Жизнь в Зеленой Мисе и в Волчиндоле, опьяненных свободой, напряжена до предела. Она не рвется в клочки только потому, что соткана из прочных пеньковых волокон. Наполняя мешки и корзины, она растягивается в более слабых местах, образуя выпуклости. Хорошенько открыв глаза, увидишь здесь целые роги изобилия; хорошенько навострив слух, услышишь, как в недрах земли ключом клокочут жизненные соки. Зеленомисский тучный чернозем отяжелел полновесными колосьями, увесистыми клубнями сахарной свеклы. А волчиндольские солнечные склоны прогибаются под тяжестью виноградных гроздьев и фруктов. Казалось, природа развязала тут все четыре конца щедрого своего узла, чтоб вознаградить людей за все, что было отнято у них за долгие и разорительные годы войны.
Когда настало время жатвы и молотьбы, когда зерно сушилось в амбарах, а виноград, созрев, шипел в дробилках над кадками и сусло бродило в чанах, разогревшихся от внутреннего жара, — когда обе эти работы, столь сходные между собой и столь угодные богу, были в самом разгаре, — в домик с красно-голубой каймой, над которым прибита дощечка с надписью:
СТАРОСТА ДЕРЕВНИ ВОЛЧИНДОЛ,
явился человек в очках; не старый и не молодой, с козлиной бородкой. Кристина уже собралась выпроводить его со двора неприветливым словом — ничего, мол, не покупаем, — как учитель Коломан Мокуш, которого она совсем и не заметила, заглядевшись на бородатого, крикнул Урбану, вышедшему из дома:
— Это директор виноградарской школы в Западном Городе к вам. Не отдадите ли сына учиться?
Бородатый — то есть директор, хотя он и смахивает на агента суконной фабрики, — вежливо снял шляпу, довольно потрепанную и выцветшую, и подал Габджам руку.
Габджи приняли гостя почти благоговейно, как будто уже видели его где-то раньше за добрым делом. Они ввели его и учителя в дом. Кристина трижды извинилась: «Не обессудьте, у нас тут темновато!», «Прощенья просим — не убрано у нас!», «Постойте, я сперва вытру!» Она обмахнула сиденья передником и тотчас усадила пришедших за стол. Урбан не сразу нашел, что сказать, а потому вышел принести вина; впрочем, то была самая выразительная речь для виноградаря, к которому явился нежданный гость. Пока он возился в подвале, Кристина призналась, как она, введенная в заблуждение бородой директора, собиралась было выставить его. Она-то думала, что он хочет сбыть партию сукна, а у нес, к сожалению, есть горький опыт с домовыми агентами: материю продают реденькую, слабую… Такое милое лицо сделалось у Кристины во время этого объяснения, что директор, раза два назвавший ее уже «пани старостова», совсем смутился и стал величать ее «милостивая пани». Хорошо, что явился Урбан с вином, — конечно, самым лучшим из всего, что хранилось в подвале, — и «милостивая пани» получила возможность на время отвернуться от гостя, — по крайней мере на то время, пока с лица ее схлынет румянец смущения.
Но вот завязался разговор, в котором каждое десятое слово было непонятно и требовало разъяснения: для директора, говорившего по-чешски, с одной стороны, и для Кристины, знавшей только словацкий — с другой; и «милостивая пани» узнала, что бородатый на самом деле хочет сманить Марека к себе в школу. Как только она сообразила, что сына ее могут на два года увезти в Западный Город, со щек ее, лепесток за лепестком, стали опадать красные розы, и лицо Кристины окрасилось холодной белизной.
— Только ты вернулся с войны, Урбан, а теперь мне с Мареком разлучаться? — с болью проговорила она; и это прозвучало до того убедительно, что мужчинам пришлось много потрудиться, чтобы хорошими словами заткнуть на сердце матери все раны, через которые изливалось ее горе. Очень больно было Кристине: и хотела бы видеть сына образованным человеком — и не могла примириться с мыслью, что он уйдет из дому. Любит она его без памяти, такой безбрежной материнской любовью, что ее прямо захлестывает. Ее чувство к мальчику — более, чем любовное. Вместе они страдали, вместе вели хозяйство, вместе мыкали нужду и горе. Марек в гораздо большей степени принадлежит ей, чем Урбану, — и уж совсем невдомек Кристине, какое право имеет на него бородатый!
Вошел сам Марек, — его позвали со двора. При виде сына, который стал посреди комнаты, удивленно и испытующе глядя на бородатого гостя, не зная, как к нему отнестись, — при виде сына, такого неулыбчивого и недоверчивого, Кристина всю силу своих помыслов сосредоточила на том, чтоб Марек отказался, сказал бы «нет», не пошел бы на приманку. Она знает: Урбан его неволить не станет. Но вот беда — директор окинул Марека таким ласковым взглядом, что, казалось, облил его добротой, а этому не в силах противостоять ни один Габджа. И Марек весело приветствовал директора:
— Добро пожаловать!
А пожав протянутую руку, даже добавил:
— Доброго вам здоровья!
Это было слишком для Кристины. Она опустилась в уголке на табуретку и тихонько заплакала.
Тем временем трое мужчин повели на нее форменное наступление. Директор обращался к Мареку на «вы», — впервые в жизни слышал мальчик такое обращение. Ему не все было понятно из речей бородатого, он только чувством понимал — все это хорошо и правильно. После долгих объяснений — чему их будут учить, что придется читать, как работать и что не он один поедет в школу из Волчиндола, а вместе с Якубом Кристом, Либором Мачинкой и, может быть, Иожком Болебрухом, — Марек, хотя и недолюбливал последнего, залился краской и воскликнул:
— Еду!
Тогда Кристина заплакала в голос. Сын обернулся, увидел бездонное горе у нее в глазах… и даже заколебался: не отказаться ли от своего слова? Он не выносит слез и к тому же любит мать; их связывает чудодейственная любовь, укрепленная совместными подвигами в годы войны.
Сын кинулся в объятия матери, и мужчинам пришлось выдержать довольно упорную борьбу с собственным волнением. Кристина плакала — поняла, что проиграла; но Марек, вытянувшийся уже с нее ростом, нащупал губами ее ухо под красно-желтым турецким платком и шепнул ей, одной ей:
— Маменька, я вас страшно люблю. Не плачьте. Я в той школе так стану учиться, что все рты разинут. Только и вы скажите, что отпускаете меня. Ведь я буду иногда приезжать домой…
Кристина иначе любить не умеет — только без меры. Она выпустила сына из объятий, повернулась к столу. Погладила Марека по голове, посмотрела прямо в глаза директору и, все еще всхлипывая, пролепетала:
— Ладно уж… Пусть едет…
Директор пожал матери руку, за ним — Коломан Мокуш. Урбан, полный благодарности, так и пожирал жену глазами. Сейчас он снова так же безраздельно принадлежал ей, как в те времена, что решили ее судьбу и наполнили дом ее счастьем в образе детей. И Кристина почувствовала, что пустота в сердце — та свежая пустота, что образовалась из-за близкой разлуки с сыном, — до половины заполнилась крепким вином Урбановой преданности.
Марека усадили за стол. Директор положил перед ним бумагу, Урбан принес перо и чернила. И бородатый директор принялся диктовать по-чешски: «Дирекции Государственной виноградарской школы в Западном Городе…» Марек же красивым почерком вывел слова почти понятного на слух, но все же чужого языка:
«Дерекции государьственной виноградырьской школи».
— Написали? — спросил директор, хотя и сам отлично видел, как Марек торопится. — Дальше: «Я, сын виноградаря, покорнейше прошу принять меня… обосновывая просьбу… метрическое свидетельство и аттестат начальной школы прилагаю… И прошу определить мне стипендию… С глубоким уважением, Марек Габджа».
Потный, раскрасневшийся от доброго труда, Марек героически выводил по-чешски:
«Ясын веноградыря пакорнейше прошу… обасновывая простьбу двоеточие… Митрицкое свидетельство и отестат начальной школи прелагаю… И прошу опридилить мне степендию… С глубоким уважением восклицательный знак. Марек Габджа».
Пока Марек писал, Кристина подошла к Урбану, сидевшему на табурете, и, глядя поверх его головы, как трудится ее старшее дитя, сжала руками плечи мужа. Глаза ее полны восхищения — наполовину радостного, наполовину скорбного. И когда писание было окончено, она сказала, ни к кому не обращаясь:
— Такое у меня чувство, будто наш Марек вексель подписал.
На самом деле то, что разыгралось в Волчиндоле, в четырех его домах, — куда хуже, чем подписание векселей. Векселя там подписывали с незапамятных времен, на суммы гораздо большие, и с такой легкостью, что акт этот стал уже одним из будничных и неизбежных волчиндольских пороков. Но от сотворения мира не случалось еще, чтоб в зеленомисском приходе выискался настолько легкомысленный, смелый и дерзкий родитель, чтоб отдать свое дитя в какую-то иногороднюю школу. Зеленая Миса и Волчиндол — девственно чистые людские гнезда. Долгие века жили они в добром здравии, обходясь доморощенной мудростью, самочинно взраставшей в людях и, в лучшем случае, лишь слегка обтесываемой в местных школах стараниями старого отца настоятеля и немудрящих учителей. Только дети нотариуса и Жадного Вола учились в Сливнице, откуда наезжали домой на праздники и летние каникулы еще более придурковатыми, чем были до ученья, — так всерьез утверждали в Зеленой Мисе. Впрочем, то были ведь господские дети, сызмальства глупые.
Итак, не удивительно, что слух о четырех волчиндольских подростках, собирающихся в виноградарскую школу, тут же разнесся по всему приходу. До этого случая разве лишь землетрясение способно было вызвать такой переполох. Иозеф Болебрух, Либор Мачинка, Марек Габджа и Якуб Крист в ближайшее воскресенье вышли из костела после поздней мессы вместе, сбитые в кучу одинаковой судьбой. Вид их невероятно раздражал верующих, очистивших души свои молитвами и песнопением. Трудно было им постичь, как такие, вполне, казалось бы, приличные ребята — и вдруг не воспротивились воле родителей! Как это у них самих не хватило ума, раз уж поглупели их отцы с матерями! Их можно бы еще понять, если бы они отправлялись в Сливницу, в тамошнюю «полгарку»[67] или гимназию; но тащиться ни больше ни меньше как в огромный Западный Город — это уже превышало меру зеленомисского здравого смысла и волчиндольского нахальства.
Местечские и гоштачские сверстники четырех отважных волчиндольцев, с головой ушедших в расписывание того, как они будут учиться, и занятых разработкой смелых планов на будущее, — сверстники этой четверки даже не пошли после мессы домой, как делали всегда, предвкушая удовольствие от мясного супа с клецками. Сегодня они по примеру волчиндольцев собрались стайкой и зашагали во враждебном отдалении за дерзкой четверкой. Они были раздражены сверх меры, их незапятнанная совесть протестовала. Зло разбирало их оттого, что волчиндольские паршивцы, едва зачуяв господскую жизнь, тотчас отделились от стада. Носы задрали, зачванились, ходят теперь сами по себе.
В конце Гоштаков, где дорога сворачивает к мосту над Паршивой речкой, сгустившаяся враждебность разрешилась коварным нападением. Юное Местечко в союзе с юными Гоштаками развязало войну: на волчиндольских грешников обрушился град камней, сопровождаемых сочной бранью и насмешками. Иожко Болебрух схватился за голову, пальцы попали во что-то мокрое. Кровь! Первым его порывом было убежать к мосту, — Иожко всегда был мальчик тихий, отнюдь не герой: в его жилах тек исполненный мягкости, хотя и густой сок материнской доли. И он побежал бы, если бы трое его товарищей не бросились к ближайшей куче камней. Увидев неравный бой троих против двенадцати, Иожко подбежал к своим и принялся за дело, которое с каждым броском распаляло его все больше.
Юные местечане и гоштачане никак не могли знать, до чего набили руку в метании камней волчиндольские мальчишки. Только теперь получили они возможность познакомиться с их мастерством. У Якуба Криста — самого большого из четверых, почти уже взрослого парня, — не пропадал даром ни один бросок. И тот, кого задевал его камень, уже выбывал из боя. Марек Габджа всякий раз выбирал того из противников, который наклонялся за камнем или на секунду отводил взгляд в сторону. А Либор Мачинка, хоть и самый тщедушный из всех, предложил набрать запас камней в руки и устремиться вперед, на врага. Не успели товарищи последовать его совету, как зеленомисский снаряд угодил Либору в ногу, и он не устоял, сел наземь. Тем яростнее была атака остальных трех. Не удивительно, что у гораздо более многочисленных агрессоров сдали нервы — они отступили. По спинам их забарабанили волчиндольские гостинцы, и каждый попадал в цель — ведь нигде не упражняются столько в метании камней и комьев земли, как в Волчиндоле, где ребята с малых лет только и делают, что сшибают яблоки и груши.
К несчастью, заключительная часть битвы разыгралась на глазах у людей, возвращавшихся из костела. Это были волчиндольцы, которые в общем-то благожелательно относились к «студентам», только Сильвестр Болебрух рассердился, увидев, как Марек Габджа колошматит какого-то местечского мальчишку. Юный волчиндолец трудился на совесть, лупил врага по лицу, по голове, по чему попало…
— Хорош студент! — презрительно бросил Большой Сильвестр, вырвав жертву из рук Кристининого сына.
В глазах Большого Сильвестра Марек прочитал только злое: презрение, насмешку, гнев. И, не ответив, поспешил спрятаться. Но Якуб Крист, красный от возмущения, закричал на волчиндольского туза:
— Да он вашему Иожку голову разбил!
— Кто? — резко обернулся Сильвестр; отыскивая виноватого, вцепился колючим взглядом в Марека.
— Тот, кого вы у Марека отняли!
Во взоре Сильвестра сломилось острие. Второй раз в жизни посмотрел он на Кристинино дитя по-человечески: в первый раз это было, когда Марек спас его дочь от кровожадного медведя в «Вифлеемской звезде». А когда Сильвестр Болебрух испытывает чувство благодарности, он не любит оставаться в долгу. Порывшись в карманах, он вытащил складной ножик с блестящим черенком.
— На, — это за то, что защищал товарища!
Первым побуждением Марека было швырнуть ножик в Паршивую речку, ножик прямо жег его через карман брюк. Оглядевшись, — чтоб не было непрошеных свидетелей, — Марек пропустил товарищей вперед, делая вид, будто завязывает шнурок ботинка. И тут взгляд его остановился на группке волчиндольских девчонок. Та, что в красно-желтом турецком платке, — Люцийка. Непонятным жаром обдало Марека — как тогда, в корчме Святого Копчека, когда в его карман легло подаренное пряничное сердечко… Зашагав с моста к Чертовой Пасти, Марек чуть вытащил из кармана ножик — совсем чуть-чуть, только чтоб рассмотреть; и увидел — ножик-то чудесный! В эту минуту он почти забыл, что произошло. И жизнь ему показалась прекрасной.
Прощанье получилось трудным. Сундучок Урбана с новым замком уже набит до отказа, увязаны в узел подушка, конская попона и верхнее платье. Кристина тихо плачет, Магдаленка тоже. А у Марека разболелось сердце. Леший знает, что это такое, — то же самое он чувствовал в груди, когда отец уходил из дому на войну! Так болит сердце, что иной раз нет сил и шага сделать; будто железными клещами сжимает грудь, все сильнее и сильнее. Временами приходится хвататься за стол, ждать, пока отпустит судорога, сдавившая горло. А судорога особенно свирепо сдавила горло в ту минуту, когда настала пора сказать: «Оставайтесь с богом!» Страшно — сколько горя могут внести в дом такие простые, будничные слова… Марек отдал бы многое, лишь бы это прощанье было уже позади. Чувства его обострены: он видит разом все лица, комнату, печь, образа, балку под потолком, на которой лежат старые календари, ветви яблонь за окном; слышит все звуки, и шорохи, и голоса, — и сквозь все это до него явственно доносится тихое рыданье матери. И запахи еды на тарелках дразнят его обоняние; в другое время он съел бы куда больше, тем более такого вкусного, как сегодня, — но сегодня он не может, он переполнен иным: насытился соленым расставанием. Как странно, сегодня все запахи острее и четче; сильнее всех пахнет Адамко — детским запахом свежего хлеба и парного молока. И предметы, которых касается Марек, уходя, являют непривычные свойства: стол — шершавее обычного, дверная скоба — холоднее, губы Магдаленки — мягче…
Но самое трудное ждало Марека у плетеной калитки, у последней преграды перед выходом на склон Волчьих Кутов, по которым, как по лестнице на крышу, выбираются в широкий мир. У калитки стояла мать. Чтоб крепче проститься с сыном, она передала Адамка Магдаленке. Обняла своего старшего. Марек, стиснутый ее руками, на всю жизнь вдруг понял: нет на свете ничего выше материнской любви. Прочна она — не разорвешь, и солона от слез, прекрасна и нежна, как ранняя заря, как песня — бесконечна и звонка, и ароматна, как цвет винограда, под которым уже наливается соком завязь. Кристина, Марекова мать, ранена любовью крупнейшего калибра. Все чувства ее обнажены и кровоточат. Их сок наполнил Марека по горло, по зеницы глаз; он плачет.
Плачет, шагая вслед за отцом, который несет сундучок Марека, а вверх по склону — и узел. С отцом еще не время прощаться: он проводит Марека до самого Западного Города. И насколько сын знает отца, это прощанье свершится лишь в сердцах.
Достигнув середины Волчьих Кутов, Марек обернулся. У калитки все еще стояла мама с Адамком на руках. Увидел Марек свою мать далеко внизу, на дне пропасти, — и еще раз пожалел, что уходит. Придавила его к земле огромная глыба любви той, что сотворена для беспрерывного страдания… Но нет, она умеет и ободрить! Вот из сердцевины сердца выбрала самые нужные, самые сочные — как спелые яблоки — слова, изо всех сил метнула их вверх по склону. Поразили эти слова ум и душу Марека. Он записал их на самый чистый лист своей совести, чтоб помогали они ему пить человеческое знание и завоевывать бескрайний мир. Мудры и полны предостережения эти слова, найти в себе такие может лишь мать, раненная беспредельной любовью:
— Сыночек мой, не сдавайся ни за что на свете!
Марек еще помахал платком, но пора было двигаться в путь. Слезы высохли у него на глазах, и внутренне он успокоился. Руки, ноги, сердце, разум налились решимостью. Он почувствовал себя крепче. Марек еще не умел разбираться в себе, не понимал хорошенько, какое могучее оружие дала ему в руки мать. А когда Марек поднялся на темя Волчьих Кутов, его вдруг охватило такое благодарное чувство, — чувство благодарности к той, которая все еще стояла у калитки с Адамком на руках, с Магдаленкой у локтя, — что, оторвав от благодарности своей самые горячие куски, он бросил их вниз, грузные, как зрелые тыквы:
— Жи-вите хо-ро-шо, маменька-а-а-а!
И Бараний Лоб, желтый и красный там, где был виноградник Филипа Райчины, отозвался явственно:
— …ма-мень-ка-а-а-а!..
Напрасно торопились отец и сын, шагая через блатницкие поля: поезд ушел у них из-под носа. Придется теперь ждать два часа, пока пойдет следующий.
Было тринадцатое октября.
Возможно, эта цифра — тринадцать — и была виной тому, что Габджи опоздали на поезд до Западного Города, который выходит из Сливницы в полдень. Следующий шел в два пополудни, так что в Западный Город прибыли в пятом часу, когда день уже затуманивался сумерками. Сквозь толпы людей продирались, как сквозь чащу. У Марека слабели ноги в коленях, стучали зубы от волнения перед неизвестностью. Его нос бунтовал против городского воздуха, полного гари и угольного дыма, — Марек расчихался. В Волчиндоле нет ничего столь нечистого и смрадного! Дома даже дым от горящих сухих прутьев и корневищ виноградной лозы — как фимиам. Но думать было некогда, надо было двигаться скорее, чтоб не задавили в толпе. Габджи быстро пошли, как им показали железнодорожники, — не к центру города, а в сторону, через высоченный мост над железнодорожными путями, которые надо было пересечь, потом пройти немного налево, затем прямо в гору и, наконец, свернуть направо. Там и находилась цель их путешествия, — они разглядели ее еще из окна вагона.
На середине моста встретили шестерых волчиндольцев. Отцы, уже без сундучков м мешков, возвращались домой, сыновья провожали их. Все были веселы, кричали, будто в родном Волчиндоле, загородили проход; прохожие ругались, велели проходить. Да разве послушает человек из Волчиндола! Но прохожих было много, они поднажали на Волчиндол, оттеснили к лестнице — волей-неволей пришлось спуститься. Флориан Мачинка уговаривал Урбана Габджу проститься с Мареком уже тут — так будет лучше; ребята доведут парнишку до школы и вещи дотащат. А поезд до Сливницы пойдет скоро, не стоит пропускать его. Урбан колебался — не хотелось ему выпускать сына так, на дороге, будто воробья. Сундучок и узел Марека стояли у ног Урбана… Отнести бы хоть тяжелые вещи… Большой Сильвестр заметил злорадно, что долго спать — всегда в накладе останешься. Урбан повернулся к нему, но пока соображал, что бы такое ответить похлестче, вмешался Петер Крист: сказал, что вечером ходить в школу и незачем, все равно Габджа уже не увидит того, что видели они. Урбан мысленно признал правоту его слов, но все же нагнулся к вещам, — а вещей-то и след простыл! Сын Петера Криста, Якуб, взвалил сундучок на плечи; за ним, пыхтя, спешил к переезду Иожко Болебрух с узлом на спине. Волчиндольский староста только рукой махнул, сдаваясь. И Марек тотчас понял, что это означало. Подошел к отцу. Две пары глаз — голубые и карие — смотрели мягко, но без слез. Только ресницы дрожали, как крылья пойманной бабочки.
Но вот отцы поднялись на самый верх лестницы, посмотрели оттуда на сыновей, сбившихся кучкой внизу, как ягнята; сыновья же глядели вверх, — и сверху вниз, и снизу вверх полетели прощальные слова.
— Ведите себя хорошо! — прокричал Петер Крист, что относилось главным образом к сыну его Якубу, который не всегда следовал этому правилу.
— Ладно! — отвечал Якуб. Слова отца будто стукнули его по голове, но ответ был вполне искренен.
— Да учитесь как следует! — повелительно подхватил Сильвестр Болебрух; его Иожко в начальной школе учился не очень-то хорошо, хотя был не из худших. Он несколько медлителен — по матери.
— Не беспокойтесь! — отозвался Иожко.
— Смотрите не передеритесь! — предостерег Мачинка, обращаясь не столько к сыну своему Либору, сколько к Якубу Кристу, — чтоб тот не вздумал измываться над младшим; Либор же, хоть и тщедушен, в обиду себя давать не привык.
— Еще чего! — ответил он отцу, смело взглядывая на Якуба.
— С богом, дети! — простился Урбан. Ни одно из упомянутых опасений не тревожило его душу. Только сердце у него болело оттого, что не довел сына до места. Слишком он его любит…
— Поклон всем нашим: маменьке, Магдаленке, Адамку!
Мареку Габдже разлука давалась труднее, чем остальным. Так тяжело ему было шагать за торопливо идущими впереди товарищами, что он даже сердился на себя. Переходя через переезд, скрипнул зубами. И вовсе не слушал, что рассказывали ему ребята о школе, о школьном огороде, винограднике, пасеке, о парке, о большой общей спальне, где для него уже приготовлена койка под окном с видом на город. Пожалуй, все это скорее пугало его: он с большим трудом привыкал к новому. Идти в гору, а затем направо переулочком, между садами, ему помогал запах опавшей листвы: такой же, как в Волчиндоле! Этот запах усилился, когда Марек вслед за товарищами вошел в чугунные ворота школьного парка, в котором, как грибы в траве, сидели меж деревьев, — а деревья были самых разнообразных видов и форм, — прекрасные здания. Прошли мимо круглых и овальных клумб с осенними цветами, — и милый сердцу запах обласкал его обоняние, напомнив тот аромат, что поднимается из палисадника перед домиком с красно-голубой каймой. Старый знакомый — смешанный запах цветов и травы — будто протягивал ему руку…
У входа в дом, расположенный слева, волчиндольских козлят встретил учитель Бржетислав Скочдополе. Уже совсем стемнело, город внизу зажег тысячи огней, но Скочдополе ухитрился еще вписать в список имя Марека и похлопал его по плечу. Это похлопывание, строго говоря, и помогло Мареку подняться на второй этаж по широкой раздвоенной лестнице. Запах здесь был какой-то странный: сладковатый и немного кислый, но в общем приемлемый, хотя и щекотал в носу, заставляя чихать. Где-то Марек слышал, что это хорошая примета, если человек, входя в чужой дом, споткнется на пороге. А Марек не только споткнулся в дверях просторной спальни, но еще и чихнул. И этим привлек к себе внимание.
— Ого, нас уже двадцать четыре человека! — вскричал парнишка — один из тех, кто уже был на новом месте как дома. Бросив кочергу, которой он разгребал угли в огромной печке, — Марек в жизни не видывал такой, — бойкий парнишка подбежал знакомиться:
— Я Игнац Грча из Малого Цабая. А ты кто?
— Марек Габджа из Волчиндола.
— Девчонка есть? — серьезно осведомился Грча и тут же заржал как лошадь.
На вид ему можно было дать все восемнадцать, а по силе с ним мог сравниться разве лишь Якуб Крист, хотя тому только исполнилось шестнадцать.
Вопрос Грчи вогнал Марека в краску. Все смотрели на новичка, и ему больше всего хотелось, чтоб в эту минуту погасли все лампы на потолке.
— А почему бы и нет? У каждого есть девчонка! — по-чешски отозвался кто-то из противоположного угла, и голос этот звучал вполне дружелюбно.
— Н-нет… — процедил сквозь зубы Марек, зыркнув на Иожка Болебруха: не проник ли тот в его тайну.
— Ничего, подыщем! — крикнул Грча, хлопая Марека по плечу. — К таким смазливым, как ты, девки липнут, словно мухи к меду!
Хохот грянул невыносимый. Марека оглушило, и он не сразу пришел в себя. Зато его порадовало другое: его будущие товарищи по ученью, которых он видел впервые в жизни, подали ему руку с таким жаром, словно он вернулся после долгого отсутствия. Ему показали его место: койку под окном у левой стены. Проходя мимо незанавешенного окна, Марек увидел город, залитый светом. И показался он мальчику похожим на зеленомисский погост вечером в день поминовения усопших: свечечка на свечечке горит!
Койка была железная, солдатская, с дощатым бортиком. На ней лежал соломенный тюфяк, толстый, как боров. Игнац Грча вспрыгнул на тюфяк прямо в ботинках, стал уминать ногами, чтоб удобней было лежать. Покончив с этой работой, запыхавшийся, он соскочил на пол, по праву ожидая, что Марек поблагодарит за услугу. Но Габджа с ужасом смотрел на отпечатки ног шутника — черными пятнами запестрел тюфяк. Ворча, Марек перевернул соломенного борова на запачканную спину, а брюхо оказалось еще хуже: заплата на заплате, грубые швы!
— Ну что, лучше стало? — злорадно спросил Грча.
— Нет. Зато теперь я знаю, какой ты подлый! — отрезал Марек, пронзая взглядом озорное лицо Грчи.
Последний был, однако, не слишком чувствителен к брани. Он скалил зубы, злорадствуя, что сопляку все же придется перевернуть тюфяк грязной стороной вверх; этого было с него достаточно. Но Марек, поколебавшись, развязал узел, вынул кусок холстины и тщательно прикрыл ею израненное брюхо тюфяка. Он невольно подражал движениям матери, которая умела придать постелям аккуратный, уютный вид. Тем временем выяснилось, что рядом с ним — койки были составлены попарно — будет спать Якуб Крист и что постели Болебруха и Либора Мачинки — напротив. Сначала рядом с ним поместился было Иожко, «да отец ему не позволил», — шепнул Мареку Якуб Крист, который уже совсем освоился тут, не в пример своим односельчанам. Сидя на сундучке, Якуб трудился над гусиной ножкой, — любо было смотреть, какие у парня здоровые зубы!
Когда Марек взбил и пригладил подушку, втиснутую в полосатую красно-белую наволочку, товарищи рассказали ему об учителях:
— Директор школы — чех, зовут его Миколаш Алеш, и у него борода, как у козла!
— Мее-е-е-е!
Это — Игнац Грча. Он страшно доволен, что словацкая часть спальни от смеха хватается за животики, в то время как чехи в своем углу сердятся. А Мареку не хочется ни смеяться, ни сердиться: директор со своей бородкой действительно смахивает на козла.
— Одного учителя зовут Иозеф Маржик. Вполне сносное имя, если не считать этого «рж»[68], — никак не выговоришь! Зато у другого учителя ужасно смешная фамилия! Представьте себе: Бржетислав Скочдополе[69]!
Опять взрыв смеха. Игнац Грча, счастливый тем, что может отличиться, кричит:
— Кличка по шерстке — ноги-то у него длинные, как у зайца, только и скакать по полю!
Когда хохот улегся, Игнац повернулся к тому углу, где разместились пятеро чешских ребят.
— И у вас есть один с дурацкой фамилией: Матей Осольсобе[70]!
Спальня воззрилась на чехов. Хохотали от души. Игнац Грча был на вершине блаженства, но недолго: из кучки чехов раздался голос:
— Заткни глотку, сволочь, не то в морду дам! Что ты нашел дурацкого в моей фамилии?
Однако Грча ржал как жеребец, — он мог себе это позволить, зная, что он самый сильный в интернате, и считая исключенным, чтоб кому-нибудь пришло в голову дать ему сдачу. Он не ответил Матею Осольсобе, но, чтоб замять дело, вцепился в Иожка, который растерянно стоял у своей койки.
— А тебя звать Болебрух? — осведомился Грча, прикидываясь серьезным.
— Да, — ответил голубоглазый Иожко.
— И очень оно у тебя болит, брюхо-то? — с лицемерной жалостью подпустил шутник.
Иожко вспыхнул, как маков цвет, отвернулся. Спальня завизжала в буйном веселье. Марек Габджа — он в это время расстилал попону, которую мать купила ему в Сливнице, потому что дома не было ни одного лишнего пуховика, — не снес позора и унижения Иожка Болебруха, строго посмотрел на Грчу.
— Я думал, ты поумнее!
Озорник прищурился, смерил взглядом новичка, подошел к его койке, рассчитывая высмеять и его, но в фамилии Марека не нашлось ничего, за что можно было бы уцепиться. Тут взор Грчи упал на койку Марека, на лошадиную попону. Ухватив за уголок, он стащил попону с койки, набросил себе на спину, заскакал на четвереньках, оглашая спальню буйным жеребячьим ржанием.
— И-го-го! И-го-го!
Ребята засмеялись сначала принужденно, потом, сообразив, в чем соль шутки, расхохотались вовсю. Марек тоже не сразу разобрал, над чем потешается Грча. Лишь немного погодя, разглядев, что все кровати прикрыты пуховиками или одеялами, он понял. Он единственный привез с собой лошадиную попону. От сознания, внезапного и горького, что он среди товарищей — самый последний, самый бедный, кровь бросилась ему в лицо. Габджовское сердце с невероятно тонкими стенками раздулось в груди, готовое лопнуть.
— И-го-го! И-го-го! — дразнился Грча; с середины комнаты он швырнул попону Мареку на койку.
А Марек чувствовал: все жадно следят за ним. Побледнел. И все, что было в просторной спальне, слилось в его глазах: койки, шкафчики, фигуры соучеников, столы, скамейки, лампы, свисавшие с потолка. Он видел все сразу — и не видел ничего. Его била дрожь. И чего никогда с ним не случалось, случилось теперь: из глаз брызнули слезы. Хохот смолк, ребята пристыженно отворачивались. А несчастное дитя Волчиндола опустилось на колени перед койкой, спрятав голову под попоной.
Тогда поднялся с сундучка Якуб Крист и влепил страшную затрещину хохотавшему Грче. Сам Венделин Бабинский не постыдился бы такой затрещины — так была она сильна и увесиста. Тишина, воцарившаяся после этого, натянулась как шкура на барабане. Грча открыл рот, взмахнул руками, как бы желая схватить обидчика, но тут раздался треск второй пощечины, и Грча без звука повернулся к своей койке. Якуб Крист еще наподдал ему коленкой и на том свою миссию закончил. Спокойно открыл сундучок, вынул вторую гусиную ножку и вонзил в нее свои крепкие зубы. Только тогда из груди перепуганных ребят вырвался смех.
— Отлично, товарищ, поздравляю! — крикнул Матей Осольсобе.
Якуб Крист направил на верный путь то, что сошло с рельсов в спальне интерната. Он — герой события. Но то, что порвалось в сердце Марека Габджи, будет долго, очень долго болеть, пока совсем не срастется. Мальчик перестал отвечать на вопросы товарищей. Все ему опротивели. И самыми отвратительными казались те, которые старались его утешить: ведь именно они-то и смеялись больше всех злой шутке Грчи! Отвернувшись к окну, за которым в море огней тонул город, Марек сбросил одежду, лег и укрылся попоной. И так горько было у него на душе, что не знал он тому ни примера, ни меры. Уснул уже под утро, когда до него, утомленного до предела, долетел ясный свет материнских слов:
«Сыночек мой, не сдавайся ни за что на свете!»
Он повторил волшебные слова раз, два, три, семь, десять раз. И с каждым разом, шепотом произнося их, он чувствовал себя более легким, и стойким, и чистым. Обнял он подушку, которую сшила для него та, что, наверное, тоже не спит, тихо шепчет в этот час свои молитвы, — и показалось ему, что он дома, что все случившееся за долгий день и долгую ночь было лишь сном, который кончится, когда он проснется. И Марек Габджа, нежный побег волчиндольской лозы, погрузился в сон, словно камень в воду Паршивой речки.
Первые две недели, пока не начали собирать виноград на школьном участке, ученикам виноградарской школы приходилось просиживать до обеда в классе, а после обеда возиться в огороде, в фруктовом саду и в декоративном парке. За это время они не только перезнакомились, так что уже не путали имен и фамилий, но и сдружились. Директор Миколаш Алеш разбил их на маленькие группы, объединив лучших с худшими, энергичных с медлительными, словаков с чехами, а главное — сильных со слабыми. Он был в том возрасте, когда люди его толка выше всего ценят в работе качество. Вдобавок он принадлежал к тому многочисленному отряду чехов, которые выполняли свою миссию в Словакии с апостольским рвением[71]. Человеку, столь благоговейно служащему своему делу, дано видеть насквозь души питомцев, за формирование которых он полностью отвечает.
Один Марек Габджа оставался для него загадкой. Он робок, тих, послушен, трудолюбив, — и все же Миколаш Алеш не понимал его. Директору казалось — Габджа покрыт твердой скорлупой, через которую ничто не проникает ни извне внутрь, ни изнутри наружу. Мальчик не жалуется, ничего не одобряет, ничему не радуется, никому не помогает, ни с кем не дружит, не сердится, ни о чем не спрашивает. И о нем ничего не слышно — ни дурного, ни хорошего. Как будто ни в классах, ни на работах и нет его. Не удивительно, что директор всерьез усомнился в рекомендации Коломана Мокуша, который несколько раз повторял, что в лице Габджи школа получит необычайно одаренного ученика. Совсем другое видит директор: ученик этот бездарен, ниже средних способностей, с плохой наследственностью, — словом, если говорить правду: хорошая рабочая лошадка, но с душою безрадостной и непросвещенной.
Строго говоря, директор прав. Марек Габджа сидит в классе тихо, он внимателен, терпелив, но ничего не понимает. Его сбивает с толку чешская речь. Понятна ему едва ли треть того, что говорят директор и учителя, но две трети непонятных чужих слов выстраиваются в его сознании непроницаемой изгородью, через которую никак не продраться первой, понятой части. Как ни старается Марек, как ни повторяет сквозь стиснутые зубы завет матери: «Не сдавайся ни за что!» — не может он удержать в памяти ничего из виденного или слышанного. А дни бегут, и Марек постепенно приходит к горькому выводу, что он просто глуп. Ученики-чехи знают все, о чем бы ни спросили учителя. Знают даже больше — у них за плечами средняя школа. И словацкие ребята, поначалу робкие, пока уши их не привыкли к напевной чешской речи, потянулись к премудрости. Один только Марек — пока учителя рассказывают, объясняют, повторяют терпеливо, чуть ли не взмыленные от старания вытесать из дикого дерева формы, ласкающие глаз, — один только Марек в это время думает лишь о том, как бы половчее и незаметней собрать вещички да махнуть восвояси. Либор Мачинка учится до того примерно, что директор при всех хвалит его. Старается и Иожко Болебрух — составляет конспекты, отвечает умно, даже начинает преодолевать застенчивость и сам вызывается отвечать. Марек сидит за одной партой с Якубом Кристом, над которым бился еще Коломан Мокуш в волчиндольской школе, хотя и напрасно — потому что Якуб почти ничему не научился; но даже и Якуб Крист здесь активнее Марека! Знать-то он ничего не знает, но вечно вызывается отвечать, хочет напролом пробиться к ядру человеческого знания, — так росток фасоли, пробивая землю, тянется к солнцу.
Только с Мареком Габджой бог весть что случилось: в душе его и в сердце — полная тьма. Никак он не сбросит с себя… лошадиную попону. Директор пробовал обращаться с ним строго — быть может, надеялся хоть таким приемом пробить толстую скорлупу, чтобы влить в сознание мальчика тот животворный напиток, что приготовляется в стенах виноградарской школы. Но получилось еще хуже: мальчишка совсем замкнулся. Ничего не видит, не слышит — живет одними чувствами. Злой стал. Чуть заденет кто из товарищей — кидается в драку, дерется руками, ногами, зубами. И все время у него такое ощущение, будто он увязает в болоте. Миколаш Алеш уже и рукой на него махнул. А Марек воспринял это так, будто директор еще глубже вдавливает его в трясину; будто и он накрывает Марека с головой попоной!
В пятницу утром, во время большой перемены, Мареку Габдже принесли письмо. Первое письмо, полученное им в Западном Городе, — да и вообще первое письмо в его пятнадцатилетней жизни! Такое событие в состоянии выбить из колеи юного человека, затерянного среди чужих. Марек забился с письмом в угол длинного коридора, под самое окно, через которое видны были фруктовые деревья и грядки школьного участка. На конверте — почерк Магдаленки, но письмо писали маменька своими тесно поставленными, тонкими, четкими буковками. Жадно глотал Марек слова из этих буковок. Маменька писали от имени всех: «Милый наш Марко!» Сто тысяч раз целуют они его и желают всего самого лучшего. В доме тишина, будто после разбойного налета, чуть скрипнет калитка — все так и вздрагивают: не он ли?! Получили его письмо, но мало что узнали, потому что писал он скупо: не сообщил о том, как привыкает в интернате, какие у него товарищи, много ли заставляют учиться, каковы учителя, не холодно ли ему под попоной, не голодно ли? Хотели послать ему посылочку, да гусей будут резать только через неделю, а пока откармливают. Корова еще не отелилась, и Сливницкие перестали продавать молоко, потому что и у них обе коровы стельные. Молоко берут теперь на Оленьих Склонах, потому что Люцийка сдружилась с Магдаленкой. То Магдаленка сбегает за молоком наверх, то Люцийка принесет его вниз. Иожко Болебрух писал, что учится хорошо, что Якуб Крист никого не боится, а Либор Мачинка умывается только через день, и что ты совсем не учишься, целыми вечерами сидишь на сундучке и думаешь; что ты не такой, каким был дома…
И еще было в письме много новостей: тетя Иозефка собирается играть свадьбу с дядей Рохом, но они на свадьбу не пойдут, потому что татенька поругались с дядей; Оливер Эйгледьефка едет из России домой через Америку, и тетка Филомена плачет; татенька без конца бегает то в Сливницу, то в Зеленую Мису, — не было печали, так черти накачали; вино продали Гнату Кровососу, а доктор Дрбоглав, что лечил их, помер, — жалко, мог еще пожить несколько лет, если б не удар; маленький Адамко уже начал ходить, заглядывает в уголки, все ищет: «Де Малек?»
У Марека запрыгали веки. Далеко уехал старший брат и не знает теперь, смеяться ему над малышом или плакать! Глаза его перебегали со слова на слово, со строчки на строчку. Как умеют писать маменька! Обо всем сказали, ничего не забыли… Даже о том, что писали три вечера подряд и еще просидели бы над письмом столько же, потому что не могут забыть, как они с Мареком вместе хозяйничали в войну, когда татенька были на фронте и нечего было есть. Да чтоб Марек писал и учился бы хорошенько; а в конце, там, где мама пишут уже от себя, сияет фраза, выведенная более крупными и красивыми буквами: «Марко, сыночек мой, не сдавайся ни за что!»
Звонок возвестил о том, что перемена кончилась; ученики хлынули из коридора в класс. Марек сложил письмо — целый двойной лист, густо исписанный, — сунул в карман и побрел на свое место. Он ничего вокруг не видел — глаза его были полны образами родного дома, и от этого в груди ширилось сердце. Марек даже не заметил, как вошел со стопкой листков директор Миколаш Алеш. Перед каждым учеником были положены чистые, тщательно разлинованные двойные листы. У Марека блеснула мысль: хороша была бы бумага для ответа… И впервые за все время, что он провел в школе, ему захотелось писать — излить свою душу.
Директор велел писать сочинение. Сегодня он не станет диктовать, как обычно, — в руках у него нет никаких учебников, — мальчики должны писать сами. Он хочет, чтоб они изложили, как у них дома собирают и давят виноград, что делают с соком. Он подробно объяснил, как писать, что писать, с каких и до каких пор, и посоветовал приниматься за работу сразу, не трусить и долго не раздумывать. После этого Миколаш Алеш уселся за кафедру и с высоты ее стал смотреть, как маются его питомцы.
Марек Габджа ласково оглядел листок бумаги. Как хотелось ему написать сверху: «Дорогая, любимая маменька!» В груди его взмыла волна теплой нежности. Он поднял голову, оглянулся на класс — все уже писали. Глаза Марека встретились со взглядом директора.
— Ну, Габджа, давайте покажите, на что вы способны! — подбодрил его тот на своем напевном чешском языке.
Марек улыбнулся и взял карандаш. Карандаш оказался тупым. Марек отточил его ножиком, подаренным отцом Люцийки. И вверху на чистом листе, буковка к буковке, положил каллиграфический заголовок:
«Сбор винограда в Волчиндоле».
Так хорошо стало у него на душе, как никогда. О конской попоне больше и не вспоминал. Его охватила такая же безмерная отвага, какая держала его в объятиях только в дни, полные борьбы, когда он, предоставленный собственным силам, один нес все волчиндольские труды и тяготы. Забыл об интернате, о школе, о Западном Городе, о директоре за кафедрой, забыл весь неласковый мир. Горячее, ароматное половодье сбора винограда затопило его. Марек уже не здесь — он там, дома, в Волчиндоле…
Карандаш сам скользит по бумаге, подскакивает на голубых линейках, как мотыга виноградаря на пересохшей земле в пору весеннего вскапывания. И ряды линий на бумаге приобретают сходство с рядами виноградных лоз: только на бумаге надо заполнить их писанными словами, в винограднике же — трудом. Как похоже!
И Марек Габджа принимается за дело. Он поднимается со своими на Воловьи Хребты, снимает белый виноград на груди Воловьих Кутов, черный — на их вершине; сносит путны в винодельню, пропускает виноград через дробилку, заполняя бродильные чаны, закладывает в пресс мезгу, сливает сусло. Это так прекрасно, что даже больно становится… Голос матери: «Смотри, сынок, не надорвись!» Как звонок ее голос, Марек слышит его совсем ясно. Вот он носит в обнимку полные четверти, наклоняет над воронкой, слушает певучий звон текущего сока; у каждой бочки — свой голос: по-одному звучит пустая, по-иному — налитая до половины, и совсем другой звук дает почти полная бочка! Марек открывает бродильные чаны, погружает руки в кровавое месиво, вдыхает терпкий запах красного вина. В опасной духоте подвала слышна клокочущая речь брожения: клох-бульк-жвх! Марек считает цифры на доньях бочек и на стене плотницким карандашом записывает размер урожая; вот он отжимает последний жом, из которого получается уже не вино, а квасок, и радуется, что в их доме с работой покончено раньше, чем думали. Другие еще только снимают виноград…
Марек сидит потный и красный. Бумага наполняется красивым рисунком его почерка: он должен добросовестно обработать все эти белые рядки меж линейками. Со склона Волчьих Кутов он видит весь Волчиндол как бы сквозь легкую прозрачную дымку: Бараний Лоб, где раньше всех желтеет и краснеет лист, Молодую Рощу со светильниками черешен, дорогу меж сиреневых кустов, что отделяет крутые междурядья крошечного виноградника покойного Адама Ребра от бескрайних виноградников Сильвестра Болебруха; и там, посреди этой шири, мелькает красно-желтый турецкий платочек на голове девочки… Это Люцийка Болебрухова, девчушка с остреньким, продолговатым личиком и яркими васильковыми глазами, быстроногая, как лань. Имя ее не вписывается в сочинение, но все равно — есть у этого имени свое место в потоке слов и фраз, льющихся из-под руки Марека на белую бумагу. А в конце сочинения всплывает фигура отца — вон он, с солдатской винтовкой, пришел и спросил: каков урожай? Двести оковов! И видит Марек, как пьет его отец, прильнув губами к краю полной кадки, — пьет, потому что кончилась война, настала свобода…
Директор Миколаш Алеш давно спустился с кафедры. Прошелся несколько раз между партами, тут похлопал по плечу вспотевшего ученика, там покачал головой над полупустым листом; и всякий раз он останавливался возле маленького волчиндольского героя. Потом и вовсе стал за его спиной, в изумлении заглядывая ему через плечо. До сих пор мальчик был для него загадкой, скрытой под толстой скорлупой непроницаемости. Но вот он видит, как плодотворно шелестит бумага под его карандашом, как нанизывается слово за словом, как строчки вырастают под строчками — будто в наборной машине. Директор не мог прочитать написанного, но он и так полон восхищения: глаз его видит, как пускает росток самое твердое семечко, ухо слышит, как проклевывает скорлупу сильный молодой клюв, — и скорлупа трескается, раскалывается…
В субботу утром ученики с напряжением ждали, как оценит директор их сочинения. Они уже определили между собой и лучших и худших. Чешские ребята, все до единого окончившие городские школы, блаженствуют, уверенные в успехе. За две недели они вполне убедились, что их товарищи словаки не могут с ними равняться. Это не чванство — это просто сознание, что они сильнее в учебе. Словацкая часть класса похваляется другим: пусть они не так хорошо разбираются в чешской грамматике, зато практические занятия для них — дело знакомое, особенно уборочные работы. Либор Мачинка, исписавший три странички, и Иожко Болебрух, перебравшийся даже на четвертую, сидят спокойно: принимают поздравления соучеников. Даже Игнац Грча рад за них; он объясняет, что сам едва написал две страницы только потому-де, что почерк у него мелкий. Хуже всех дела Якуба Криста: с грехом пополам сколотил строчек десять. И, скорее с досады, чем из внутреннего убеждения, он хлопнул по плечу Марека Габджу, своего соседа по парте:
— Говорите что хотите, а лучшая работа будет вот у кого!
Класс взорвался хохотом, приняв слова Криста как шутку. Марек, погруженный в грезы, — он еще не совсем вернулся из волчиндольских виноградников, — толком не понял, над чем смеются товарищи. Да так и не узнал, потому что в эту минуту вошел директор, неся работы. Вопреки обычаю, он не стал даже отмечать в классном журнале, а сразу взялся за сочинения. Сказал, что, в общем, он доволен. Он знал, что чешские ученики напишут хорошо, но полагал, что люди со средним образованием могли бы выказать больше прилежания. У них у всех двойки[72]. Тут директор отложил на край кафедры работы пятерых чехов. И с доброй улыбкой обвел взглядом учеников-словаков: Болебрух и Мачинка, Дакснер и Симонидес, Фекете и Криж. Названные встали, внимательно слушая. Они тоже получили по двойке, но директор до того расхваливал их, что это смахивало уже на лесть. Он долго разбирал их работы — целые четверть часа. Видно, что ребята эти ему нравились. Директор заговорил даже о честности, — мол, с удовольствием поставил бы им по единице, да не имел права.
Затем пошли троечники, двенадцать человек. Приветливость директора снизилась на градус, зато тем больше преподал он поучений и советов — стараться, учиться, быть внимательными, спрашивать, когда не понимают. Покончив с троечниками, Микулаш Алеш пронзил взором Игнаца Грчу и Якуба Криста. Заговорил сердито, полный досады. Сравнил их физическую силу с духовным убожеством. Сказал, что даже не разобрал толком их каракули. Директора огорчало, что и сейчас, когда он говорил им все это, парни принимали его слова недостаточно близко к сердцу. Действительно, обоим будто безразлично было, что у них плохие отметки — четверки! Директор велел им пересесть на другие места — к чехам, а двух чехов послал туда, где сидели Якуб и Игнац. И попросил чешских ребят помочь отстающим. Директор считал это последней надеждой вытащить обоих тупиц.
После этой неприятной операции по лицу директора разлилось чуть ли не благоговейное блаженство. Он погладил взглядом Марека Габджу. Долго смотрел на него улыбаясь. Будто отец родной… Марек поднялся, дрожа от ожидания. Почему директор оставил напоследок именно его сочинение? Весь класс — спереди, сзади, сбоку — колет его глазами. Настала тишина, как в храме. Когда директор обратился к Мареку, ребята ожидали потока суровых укоров — и теперь их сбила с толку улыбка главы школы, от которой лицо его засветилось лаской.
— Ваша письменная работа, Марек Габджа из Волчиндола, лучше всех!
Марек вздрогнул будто с испугу, посмотрел на директора — не смеется ли, на товарищей — а вдруг потешаются? Потом потупился, опустил голову. Внутри, в груди, поднималась к горлу жаркая волна, спирала дыхание.
— Я учительствую уже тридцать лет, но такой блестящей ученической работы еще не видел! Я поставил вам единицу.
Марек поднял голову. Его состояние невозможно передать словами, описать в книге. На глаза его выступили слезы.
— Спасибо вам, пан директор! — выдавил он.
— Это вам спасибо, милый юноша!
Директор встал, спустился с кафедры и, протягивая руку, подошел к Мареку.
— Ваше сочинение я отправлю в редакцию «Виноградарской газеты», пусть опубликуют в рубрике «Беседы с читателями». Да за вашей подписью!
Марек побежден и внешне и внутренне. Все, что еще сопротивлялось в его душе, — сломилось. Как тогда, когда он был еще первоклассником и в школу к ним пришли прабабушка… Он просто счастлив. Знали бы об этом домашние — как бы обрадовались! Маменька сейчас же расплакались бы… А татенька гордо процедил бы: «Что ты удивляешься, он настоящий Габджа!»
Директор вернулся на кафедру, собрал все сочинения, потому что уже раздался звонок. Но перед тем, как выйти, он на минуту задумался, все еще глядя на Марека.
— Напишите пану учителю Мокушу, передайте привет от меня. И вашим поклонитесь, я им очень благодарен за милый прием и гостеприимство.
Когда директор ушел, ученики обступили Марека. Все как будто заново родились — настолько велика в них перемена. Какие стали дружелюбные, чуть ли не заискивают в нем! И Марека слегка покоробило, когда поймал себя на том, что обрадовался новому отношению. Приятнее всего ему живется, когда его хвалят и восхищаются им.
Страсть, которая заставляет юные былинки человечества тянуться к мудрости, к свету жизни, не знает ни границ, ни меры. Кого заразит она неизлечимой болезнью, тот навеки потерян для будничного мира. Для такого все дни недели — воскресенья, для него все ограды низки, и препятствия проходимы, и все дороги ведут вперед, как бы ни вились они, ни расходились на перепутьях. Тут теряют силу законы, определяющие, что можно, а что нельзя; здесь нет начальных рубежей и конечных пределов. Здесь уместна стремительность коня и хищность ястреба; здесь все твое, что захватишь. Все, что накопила за десять тысяч лет древняя человеческая культура, лежит, разбросанное, под ногами: нагнись и бери! Сотни тысяч ютров бумажных полей, усеянных плодоносными знаками человеческой мудрости и красоты, — достояние людей, отмеченных печатью с надписью: «Вставай, униженный, и сам определи свою ценность!» Станет твоим то, что присвоишь ты от мудрости других: у тебя прибудет, у них не убудет. Да, здесь дозволен грабеж! Можешь безнаказанно вынести хоть все вино из подвалов мудрецов, можешь расхитить все запасы из кладовых ученых. Можешь разбогатеть беспримерно, безмерно: нет такого вора, чтоб обокрал тебя, и такого сборщика, чтоб сдавил тебя прессом налогов; и сам ты никогда не разоришься, как бы ни транжирил, ни швырял на ветер, как бы ни насыщал, ни поил всякого, кто голоден и жаждет.
Из всех, кто набирается ума в виноградарской школе, Марек Габджа — самый алчный, самый жадный, он объят самой неуемной страстью познания. Конская попона прикрывает пожирателя человеческих знаний; он становится ненасытнее с каждым днем. При всем том мальчик заметно худеет и вытягивается, достигая роста, не свойственного роду Габджей.
Бегут дни, уплывают недели, и мудрость учителей в классе, ловкость инструкторов на школьном винограднике, огороде, в парнике, в подвале — всю их мудрость и ловкость перенимает этот ненасытный.
Бегут дни, уплывают недели, и пятеро чешских ребят вытряхивают на подстеленную холстину Марекова дарования все то, что они узнали в средней школе, он же — к величайшему их удивлению — сумел все это уместить, в своей голове и по-прежнему смотрит жадно, как голодный пес, полакомившийся от милосердных щедрот хозяина.
Бегут дни, уплывают недели, и Марек Габджа с головой погружается в чешские книги, которые выписывает Миколаш Алеш, и в книги на венгерском языке, что валяются, беспризорные и никому уже не нужные, в школьной библиотеке.
И по мере того как бегут дни и уплывают недели, страницы тоненьких ученических тетрадок заполняются веским содержимым: тут и слова учителей, и добрые советы инструкторов, и латинские названия сортов винограда и плодов, и формулы химических реакций и синтезов, и индексы мер, и градусы алкоголя, и составы компостов — здесь собрано все, что составляет вкус, запах и форму знаний, которые дает Государственная виноградарская школа в Западном Городе.
Марек Габджа живет полной жизнью. Ничто не оставляет он без внимания, все подмечает; он невыносимо любознателен: что однажды ухватит раскрытыми клешнями своего таланта, того уже не выпустит. В этом он похож на своих славных предков с зеленомисской площади: что попадало тем в лапы, никто уже вырвать не мог!
Но у Марека Габджи есть кое-что большее в сравнении с предками: есть у него конская попона! И эта попона, которая вначале чуть было не придавила его грубой своей тяжестью, с каждым днем приобретает в глазах Марека все большую цену. Он ценит ее уже выше любой перины и любого одеяла на любой койке в интернатской спальне.
А это значит, что в жизни — в новой жизни, в жизни бедняков и угнетенных, — наступает такое время, когда главную роль начинают играть грубые ткани, сплетенные из толстых, как шпагат, лохматых нитей. Марек Габджа начал понимать, что из темной волчиндольской пропасти к подлинному свету, разливающемуся высоко над тучами, можно выбраться лишь в жесткой броне бойца.