К книге
Красное вино2 ГЕРОИНЯ И МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОЙ. ДВЕСТИ ОКОВОВ
61%
2 ГЕРОИНЯ И МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОЙ. ДВЕСТИ ОКОВОВ
37

Весенние лучи чародея-солнышка, проникшие в начале апреля с дунайской стороны в домик с красно-голубой каймой, наконец-то подняли Кристину с постели. После родов она чуть не утонула в слезах. Через море скорби, разлившееся вокруг нее со смертью дорогих ее сердцу шаловливых близнецов, Кристину догнала коварная болезнь. Она вцепилась в нее не сразу, позднее, когда сердце женщины уже отвердело в спасительном отупении. Именно тогда Кристина обнаружила, что ноги от колен и ниже не повинуются ей. Однажды спустила их с кровати, хотела встать — и замерла как громом пораженная: все бессилие мира, казалось, вошло в ее ноги! Будто и не ее это ноги, будто это — ноги мертвеца. Кристина снова легла, ее объял страх. К высыхающим слезам по мертвым детям примешались холодные слезы физической беспомощности.

Чем больше подсушивало весеннее тепло размокшую почву Волчиндола, тем безнадежнее казалось Кристине ее положение. Дом был запущен — смотреть стыдно. Надо было стирать, чистить, скрести, стряпать. На первых порах, пока Волчиндол еще увязал в жидкой весенней грязи, Кристине помогали по дому женщины, и больше всех Филомена Эйгледьефкова; но с тех пор, как начались весенние работы, особенно перекапывание, у каждой оказалось своих дел по горло. А Воробушек, мать учителя, которая никогда не бросала в беде никого из тех, кто прибегал к ней за помощью, сама слегла с воспалением легких. И вот все домашнее хозяйство навалилось на худенькие плечики Магдаленки: она убирала, подметала, стряпала, стирала да еще ухаживала за матерью и маленьким Адамком. Кристине, сидящей в кровати, оставалось только указывать: подмети немножко, подбрось дров, помешай на сковороде, посоли, выстирай пеленки… И при каждом таком приказе сердце Кристины ныло от жалости. Девчушка старалась, суетилась. Впрочем, она была даже не так мала, как худа. Ей бы в школе сидеть, пить глоточками человеческие знания, которыми поит детей учитель Мокуш. Надо бы — из Магдаленки получился бы толк… Вот ведь, управившись с одной работой, она уже вопросительно смотрит на мать, читает по глазам. И всегда угадывает, ей и приказывать не надо. Но именно это молчаливое подчинение, это добровольное желание взвалить себе на спину тяжелую ношу жизни выжало из глаз Кристины последние слезы. Последние — потому что дальше пошла уже тяжелая вода гнева.

Строго говоря, судьба гораздо милостивее к Кристине, чем та думает: она вытесняет одно горе другим, — так же, как клин в твердой колоде вышибается другим клином. Иначе как бы перенесла Кристина одно горе, не будь другого? И другое — не будь третьего? Так и идет по порядку, как оно заведено у волчиндольцев: сначала горе, потом страх, а под конец — гнев!

И Кристина, исполненная гнева, с началом апреля перестает даже размышлять. За семь недель упорного единоборства с разными мыслями они так ей опротивели, что всем нутром своим она чувствует: задохнется от мыслей, если не призовет на помощь хоть малое действие! На кровать она и смотреть-то больше не может, ей ненавистно все, что напоминает о лежании. И она велела Магдаленке снести охапки срезанных лоз с верхушки Волчьих Кутов в сад. Отдав такое распоряжение, Кристина пожелала остаться в одиночестве. А оставшись одна, в отчаянии вцепилась зубами в собственное бессилие, так стиснула зубы, что они скрипнули, и встала. Полуденное солнышко бросило оконный переплет на пол у самой кровати. На этот солнечный коврик поставила Кристина свои бедные ноги — и сразу упала на колени, даже не успела как следует опереться на них. Нет, ноги не болят — они просто трусят… Но в Кристине столько упорства — ее не сломить. Со злыми слезами на глазах она поползла на четвереньках, как зверь, изголодавшийся и готовый на все, выходящий из зимней берлоги: загрызет! Именно эта злость и распрямила ей спину. Кристина выпрямилась, на коленях потащилась через комнату, словно кающаяся грешница.

Такой ее застал Урбан.

Кристина, на коленях посреди комнаты, прилипла к нему взглядом, полным глубочайшего изумления. По телу ее разлилось тепло. Увидела: левая рука мужа, залитая в гипс, покоится на черной перевязи, петлей накинутой на шею, а левый рукав шинели болтается пустой. Одну лишь правую руку простер он к ней. И улыбнулся… Той самой мужской улыбкой, которой когда-то взял в плен ее сердце. Как всегда, Кристину захлестнул прилив женской радости, и она… встала. Он шаг, она — два, как всегда при встречах… И разлученные супруги, пусть тяжко искалеченные, соединились. Двуединые, стояли они некоторое время, впившись губами в губы, закрыв глаза, чтоб лучше видеть. Лишь когда схлынула волна опьянения, когда они в силах были пошевелить губами и произнести какие-то слова, — губы женщины зачерпнули со дна души скорбную весть:

— Померли, Урбан, наши маленькие…

Тогда супруги разъединились. Лицо жены исказилось от душевной боли; лицо мужа, бледное, исхудалое, стало пепельно-серой маской. И тут вдруг, будто мгновенно утратив здравый рассудок, жена широко раскрыла глаза. Она не понимает, как это могло случиться… Сама себе не верит… И, только сообразив, что уже не держится за мужнино плечо, громко вскрикнула:

— Урбан, да ведь я стою!

Кристина взмахнула руками, словно приготовилась идти по канату над бездной, — она была уверена, что упадет, если не балансировать. Но нет, ничего… пошла!

— И хожу! Смотри, Урбан, я хожу!

Кристина зашагала по комнате будто вне себя: сначала к сундуку меж окон, оттуда, как пьяная, к печке, потом — к мужу в объятия. Она даже покрылась испариной. А раненый солдат никак не возьмет в толк, что это сделалось с его женой?

Но Кристина уже потащила его к кровати. Его встревоженный взгляд остановился на сверточке с человечьим плодом. Кристина села на кровать. Солдат склонился над маленьким личиком: ребенок поджал губки, будто сердился.

— Это Адамко, — сквозь слезы похвасталась Кристина. — Он родился в ту ночь, когда померли маленькие…

Солдат сел на кровать. Искал в душе слова, чтоб утешить жену. Но ничто не длится долго в домике с красно-голубой каймой — все течет стремительно, как Паршивая речка в весенний паводок. Дверь скрипнула, неторопливо вошла Магдаленка — и с криком повисла на шее отца. За нею, похожий на нескладного бычка, в комнату ввалился Марек — будто не один человек, а два протиснулись через дверь. Отец, обхватив Магдаленку, пошел ему навстречу. Чтоб обнять сына, пришлось опустить дочь на пол посреди комнаты, но и сын и дочь льнут к отцу — он обнял обоих здоровой рукой. О, что это?.. Кристина встала с кровати, подошла к ним, — ей страшно захотелось дополнить собою эту семейную группу… Дети оторвались от отца, с глубоким изумлением, ничего не понимая, смотрели… как идет их мать. Моргали глазами, меряя ее взглядом с ног до головы, но вот губы их непроизвольно растянулись до ушей: действительно, мама идут, не падают! Подскочили с двух сторон, будто бы для того, чтобы поддержать, на самом деле — крепко обнять от радости. Так хорошо у них стало на душе, словно та, что долго не стояла, а теперь встала, что долго не ходила, а теперь пошла, в эту минуту воскресла из мертвых. А при виде отца, протиравшего влажные глаза здоровой рукой, сердца Магдаленки и Марека погрузились во что-то несказанно сладостное…

Сначала Урбан Габджа пробыл дома неделю. И этого вполне хватило, чтоб из дома с красно-голубой каймой исчезла самая гнетущая печаль. Сколько печали вылетело через открытые окна, столько же радости набросала внутрь сказочная волчиндольская весна. И в тот день, когда военные врачи в Сливнице освободили руку Урбана из гипсового плена, с Кристининой души, будто спеленатой грубым полотном горя, тоже спали повязки. Когда Урбан второй раз, уже без гипса на руке, ступил через свой порог, он нашел жену за добрым делом: она сучила нить, название которой — непрерывность жизни. И за две недели, которые Урбан провел не только дома, но и за работой на теплых Волчьих Кутах и на плодородных Воловьих Хребтах, в доме было исправлено почти все, что только можно было исправить. Почти все — только две страшные потери ничем не возместить: осталось два пустых места в кровати, что днем служит вместо стола, на лавке за столом перед расписными мисочками, на табуреточках у плиты, когда печется локша… Два милых голоска умолкли, прервались две детских игры… И все это укрылось в угрюмой зеленомисской земле, в общей могилке, под деревянным крестиком, воткнутым в груду жирного глинозема над их прекрасными юными головками. В одну скорбную ночь они родились; в другую, еще более скорбную, — умерли. Вместе явились они и вместе ушли, как о том сообщала посетителям зеленомисского кладбища неумелая надпись на кресте:

СДЕсь покоЯт

СЯ во ХРИСТЕ

КИрил и МеФо

ДИЙ габдЖИ

1913—1918

Деревянный крест над могилкой волчиндольских близнецов до слез трогает всех, кто заходит на кладбище в Зеленой Мисе. Ибо как ни печальны могилы взрослых — особенно те, рассеянные за рубежами монархии, лишь кое-где обозначенные крестами, и те, что, подобно рощам из крест-накрест привязанных палочек, вырастают на непаханой земле, поблизости от военных лазаретов и лагерей военнопленных, — все же нет ничего печальнее на свете, чем кучки земли, насыпанные над мертвыми детьми…

От мора, глада и войны избави нас, господи!..

Ах, сколько молил владыку всех владык домишко на Волчьих Кутах, чтоб уберег его от злой судьбы! И вместе с ним на коленях в вязком сливницком глиноземе стояли все волчиндольские, и зеленомисские, и блатницкие, и углисские домишки. Над Сливницкой равниной, от подножья скалистых склонов Малых Карпат молитвы возносились ввысь, как дымки древних жертвоприношений. Тщетно! За какие грехи страдает эта часть трудолюбивого и набожного человечества? Где они, те грешники, за вину которых наказаны невинные? Кому какое зло причинил домик с красно-голубой каймой? Он и при полном мире жил большей частью в нужде, мужественно борясь со стихиями. На три дюжины лет вперед очистился он от всего, что хоть чем-то напоминает грех. Если же и остался на нем засохший след дьявольского помета, то разве четырехгласная детская молитва, поддержанная смиренной просьбой измученной матери, была недостаточно сильна, чтоб прикрыть это серое пятно от всевидящего ока неумолимого владыки? Разве нужно было за такой пустяк обрушивать на этот дом все три несчастья: и войну, и глад, и мор?!

Примерно так, только более бессвязно, думал Марек Габджа — самый тоненький мальчик в Волчиндоле, когда уходил его отец. Ах, лучше бы подольше не заживала рука татеньки! По крайности, увидели бы, как сын справляется с работой, хотя и тяжела она для его лет. Но отец вынужден откликнуться на отчаянный призыв монархии, у которой уже рвутся сухожилия. Покалеченные руки, когда в них срастаются сломанные кости, еще в состоянии держать винтовку. Хотя бы держать — и то хорошо, ведь надо же кому-то караулить военные склады в Западном Городе!

— Хозяйствуй, герой!

Так с нежностью сказали татенька на прощанье. Еще год назад Марек разревелся бы. А сегодня он уже суров и тверд, как тугой канат, намоченный в соленом растворе. Такое у него расположение духа, что, если б не был хорошо воспитан, выругался бы последними словами. К счастью, Марек сдержан. Берет мотыгу, идет перекапывать последние ряды влажного глинозема на вершине Волчьих Кутов.

— Хозяйствуй, герой!

Так сказали татенька. Не могли они придумать слов лучше и мудрее. Все сказанное отцом — для Марека самое лучшее, самое умное. И он врубается в землю, как рудокоп в каменистую руду; согнувшись чуть ли не в три погибели — подымает, переворачивает почву. Уже четыре недели бьется он так один. После первой недели был весь словно избит, после второй — ослаб, после третьей отупел от усталости, зато за последнюю неделю в руки и в ноги, в хребет вошла сила. А слова отца: «Хозяйствуй, герой!» — еще умножили ее.

Марек странный мальчик: такой тоненький, что восьмилетнему впору, но высокий — ростом с восемнадцатилетнего; в действительности ему едва минуло четырнадцать. Сложить бы эти годы — вышел бы почти возраст отца. Герой — тот, кто умеет так сложить свои детские годы, чтоб получилась славная мужская сноровка — сноровка, одолевающая даже такую адскую работу, как перекапывание виноградников. И Марек Габджа, единственный из всех мальчишек Волчиндола, сумел так сделать. Только по этой причине Кристинины виноградники заново перекопаны, хотя они уже и вытянулись ввысь и обросли пышной листвой.

В ту минуту, когда Марек, упоенный собственным геройством, повесил на плечо обтертую мотыгу и собрался спускаться с вершины Волчьих Кутов в волчиндольскую расселину, — а было это на третий день после того, как отец уехал в Западный Город, — на перелазе со стороны блатницкого поля появился старый Михал Габджа. Лицо у него было не столько строгим, сколько, пожалуй, подернуто тенью скорби. Он с трудом произнес обычное «бог в помощь»; глаза внука впились в него, — такие колючие, какие старик и мог ожидать; но все же он не ожидал, что в Волчиндоле завелись такие порядки, когда деду даже на приветствие не отвечают.

В другое время старый Габджа взбесился бы до невменяемости. Но сегодня, когда он уже знал, что сын его Филип пал на итальянском фронте, — сегодня в суровом сердце этого зеленомищанина не оказалось места даже для малой доли гнева. Тем более — гнева на старшего внука. Ради него-то и сошел старик в Блатнице с поезда, возвращаясь из Сливницы. Урбана, отца Марека, старик встретил неприветливо, а проводил еще хуже. Но все же не настолько плохо, чтоб не послать в Волчиндол крупы и сала на два месяца, не забыв, конечно, передать при этом, что Кристину он не желает видеть, далее когда будет на смертном одре. Теперь он пытается завести разговор с ее сыном — и это у него неважно получается.

Они вместе спустились с Волчьих Кутов, не проронив ни слова. Даже жалко было смотреть на то, как старик, всегда такой гордый, недоступный, подлаживается к сопливому мальчишке: начал хвалить его работу. И это — счастье для деда, иначе внук не отворил бы сарай, в который Михал во что бы то ни стало хотел заглянуть, не показал бы его зияющую пустоту. Старик и в дом, пожалуй, вошел бы, да его никто не позвал. Он подумал немного и потащил Марека на Воловьи Хребты. На Воловьих Хребтах он глаз не мог оторвать от ухоженных деревьев, по большей части уже расцветших, любовался и виноградником, с могучей силой выгоняющим молодые побеги. Почти каждый молодой побег уже нес на себе будущий плод: завязь на завязи, прямо в глазах рябит! Земля в винограднике перекопана, как на клумбе.

— И все это ты один перекопал, Марко?

Грустью отозвался вопрос Михала Габджи. И это поколебало упорство мальчика. Внук ответил вопросом:

— А кто же еще? Татенька не могли.

Дед подошел к нему ближе. Неприятно было старику, что Марек так упорно смотрит в землю. Вид у него такой, будто сейчас взорвется: «Отстаньте от меня!»

— Малый, да ты герой! — вымолвил дед.

Слово «герой» прозвучало для Марека райской музыкой. Он поднял взор от земли; и лицо его покрылось румянцем. Оба признали его труд: отец и дед. А Марек из тех людей, которым за все труды ничего не надо, кроме признания. И вот он получил его. Язык Марека, до той минуты будто присохший к нёбу, вдруг развязался. Марек стал рассказывать, как работал и как думает работать дальше. И сердце деда смягчилось. Оно совсем уже слабое — слишком много гневной крови прошло через него… Пока дед с внуком добрались до дороги, что вьется под Долгой Пустошью от владений Болебруха к Чертовой Пасти, старик, потерявший всех сыновей и зятя, обдумал все как следует; и он сказал:

— Завтра приходи ко мне за коровой!

Марек даже испугался. А дед продолжал:

— Работник привезет тебе соломы и сена.

Мальчик совсем обалдел, смотрел теленком, а покраснел — ярче помидора. Но суждено ему было выслушать еще и такие слова:

— Покосы на Долинках — твои. Косить умеешь?

— Умею… — в полном одурении ответил Марек.

— А на Подолках посажены кукуруза и картошка. Посади там еще фасоль и дыни.

Чудеса, да и только, — такого еще не бывало в Волчиндоле! Сердце Марека бешено колотилось. Он чувствовал себя как во сне. Ум остановился, как часы, у которых лопнула пружина. И в минуту, когда он совсем потерял власть над собой, когда с него спал весь его суровый героизм, бросился мальчик деду на грудь. И слезы полились по худому лицу полузамученного ребенка, слишком рано впряженного в ярмо волчиндольской недоли.

Когда слова старого Михала воплотились в действие, когда в сарай на Волчьих Кутах вошла рогатая обитательница, а пустые чердаки над домом и сараем наполнились кормом — Волчиндол сообразил, что таким путем зеленомисский хозяин творит покаяние. Поступок, которого никто от него не ожидал — ни его старший сын, ни тем более сноха его Кристина, — внешне действительно носил успокоительный характер покаяния.

Однако каким бы несчастным ни был Михал Габджа, а раскаиваться он не умел совершенно. В толстые стенки его совести, даже не столько жестокой, сколько жесткой, еще не стучалось такое диво. Погиб его зять, Палуш Сливницкий, муж Иозефки. Без вести пропал сын Микулаш, — бог знает, где он, и жив ли… едва ли… А теперь погиб и Филип, младший, — надежда его, будущий хозяин в доме на зеленомисской площади. И это последнее — такой для старого Габджи страшный удар, что не помогут никакие слезные стоны. В таком хозяйстве, как его, никогда не было места мужским слезам. К чему они? Хватит тех, что проливают женщины. На то и бабы. Габдже больше пристало злиться. Ему доставляет облегчение запереться в верхней горнице в крутом одиночестве и богохульствовать; и злиться на Кристину и Урбана — зачем бежали в Волчиндол… Но мало смысла в таких занятиях. И Михал предпочел ворчать на Иозефку: та совершенно всерьез заявила ему, что замуж вторично не выйдет ни за что на свете. Крестьянская совесть Михала Габджи, отягощенная пятьюдесятью ютрами тучной зеленомисской земли, не в состоянии постичь, что может существовать верная любовь даже после смерти мужа. Не укладывается у Михала в голове, как могла вырасти в его доме такая дуреха! А Микулаш… если и вернется — впрочем, что попусту мечтать! — все равно дома не останется. Испортился он там, на чужбине… Вот бы Филип, бедняга… Нотариус так долго копался с ходатайством об освобождении, что, пока подал бумаги, — парня призвали, а пока просьбу удовлетворили, пока бумаги дошли за ним до Италии — Филип был уже мертв…

Все эти обстоятельства не подвигли бы Михала Габджу на раскаяние. Он чувствует себя деревом, над которым пронесся ураган, сломал верхушку, обломал все здоровые ветви. Нет, виноватого надо искать в другом месте, — пусть он пресмыкается в прахе за все содеянное. И не раскаяние охватывает Михала Габджу, а гнев. На это у него есть причины. Как ни оглядывает он поломанное дерево своего рода, — нигде не углядит хоть что-нибудь, похожее на побег, из которого еще при его жизни могла бы сформироваться основная ветвь.

От горя и злобы, — а может быть, под действием того и другого, — зашагал старик по комнате. Ходил и думал. Вернее, блуждал мыслью, машинально вышагивая по самому знакомому месту — по своей горнице. Так ходил он час, два, три. Нет для хозяина занятия хуже, потому что оно — бесцельно. У такого пути, что кружит вокруг одной и той же точки, не бывает доброго выхода. И не диво, что старик одернул себя сердито:

— Слоняюсь, как Марк по пеклу…[61]

Но едва эти машинально сказанные слова дошли до его сознания, как старик сел, хлопнув себя по лбу. Глаза вытаращил в изумлении: выход-то нашелся именно в пекле! В том самом пекле, которое он столько лет ненавидит всей душой! В пекле, имя которому — Волчиндол! Есть там и Марко, его первый внук, который укусил его за руку в день, когда завывала снежная вьюга, когда, свернувшись в клубочек, замерзла прабабушка. И на свет-то этот внук явился нежданный, своевольно нарушив все законы. Маленьким школьником бросил в его кухне сумку с букварем — дикий, как жеребенок, которого не взнуздаешь насильно! И упрям он — в точности дед: не поздоровается, не склонится — скорее укусит. Не зря живет он на Волчьих Кутах — волчьи у него повадки. Весь приход в глубоком изумлении шушукается о нем: мальчишка-то один взялся перекопать виноградники! А что ж, разве не он боролся с медведем в «Вифлеемской звезде»? И кто, как не он, добьется дочери волчиндольского богача? Да он будто создан для того, чтоб сесть на место гордого Михала Габджи, на почетное место за столом верхней горницы дома, что на зеленомисской площади!..

Этим и объясняется поступок старого Габджи. Кристина собралась с духом, явилась благодарить свекра. Вошла в его комнату; он сказал ей «ладно», и она вышла. Кристина укрепилась в убеждении, что свекор не столько злой человек, сколько чудак. Она написала обо всем мужу в Западный Город, а тот, со своей стороны, послал письмо отцу.

Однако отец давно уже вычеркнул этого сына из своих хозяйских планов. Старик ответил Урбану, что ему-то не за что благодарить, ведь ему и жене его он ничего не дал. А за то, что он дал и что даст еще, уже поблагодарил внук, который и будет после него хозяином в Зеленой Мисе.

Бегут месяцы, и внук хозяйствует. Правда, пока еще не в Зеленой Мисе, а в Волчиндоле. Некогда ему размышлять над планами деда. Работы у него столько — страшно и подумать. Но с каждым днем Марек становится сильнее. Кристина не успевает для него стряпать, стирать, чинить одежду. Он уже и повелительный тон усвоил. Возраст у него такой, когда мальчика может укусить любая муха, — опасный возраст. Немало подростков ломается именно в эту пору. Марек, наоборот, крепнет. Ему страшно нравится жить на белом свете. Да еще на таком, где все время идет борьба — не с людьми, с природой… А волчиндольская природа уже напряглась, как струна, собираясь принести урожай. Фруктов и винограду обещает она столько, что такого не упомнят и старики. Особенно щедры «его» виноградники, крепкие и пышные, как заросли боярышника. Счастье Марека, что умный у него отец, выдумщик. Три четверти волчиндольских склонов, и хребтов, и седловин, и горбов стоят нынче пустые, вернее — под кукурузой и картошкой. Виноград сохранился лишь на американском подвое. И лишь там, где за ним был уход. Не везде он одинаково пышный и темно-зеленый. Из того винограда, что еще зеленеет на четверти всех волчиндольских наделов, только половину можно принимать в расчет. Вторая половина робко и бессильно прозябает где-то у самой земли.

Обрезка, подвязка, рыхление — все это дружно проделывают, то на Волчьих Кутах, то на Воловьих Хребтах, все четверо Габджей: Марек, Кристина, Магдаленка — и Адамко, в люльке из куска холстины, подвешенной к колышкам. И хорошо всем четверым: Кристине потому, что постепенно забывается ее горе; Мареку потому, что работы убывает; Магдаленке исключительно по той причине, что брат и мама попеременно помогают ей прополоть рядок или подвязать куст-другой, так что она все время идет вровень с ними; Адамко же блаженствует — он может спать сколько угодно и дышать чистейшим воздухом, какой только есть в Волчиндоле.

Работа спорится в их руках. И чем больше сделано, тем жарче трудятся Габджи. Это не поденщики, ждущие, когда же наконец прозвонит в колокол старый Негреши. Это — работники. Если б не было у них своей земли да нанял бы их, к примеру, Болебрух — таких работников на вес золота ценили бы. Впрочем, стоило бы им почувствовать, что работают они на чужого, как трудовой их пыл сменился бы сознанием рабского принуждения, а тогда, конечно, и работе их была бы грош цена.

Большим облегчением для волчиндольцев было то, что они избавлены от необходимости таскать в корзинах на спине летние фрукты в Сливницу. Сливницкие спекулянты не только хорошо платят, но и приезжают на телегах прямо в Волчиндол. Сколько стоит мир, никогда еще не снисходили они до этого. Но Сливница голодает; кроме того, говорят, спекулянты скупают фрукты для армии, вернее — для консервных фабрик. Хлеба-то нет, вот повидло и сгодится. Считается, что солдат, наевшись повидла, смелее устремится к победе. Деревья и кусты в Волчиндоле принесли такой урожай, что повидла вполне хватит для того, чтоб продвинуться к победе на добрый метр. Так, метр за метром, — глядишь, и дело в шляпе! Такие речи слышатся вокруг спекулянтских телег, что выстроились у часовни святого Урбана.

После праздника святого короля Штефана, когда виноград в Волчиндоле начинает просвечивать, а местами темнеть и мякнуть, срочных работ не бывает. Марек неторопливо прохаживается с мотыгой и граблями по междурядьям. Он добрался уже до самой вершины Воловьих Хребтов, еще немного — и работа будет закончена. Где нужно, под гроздью, от собственной тяжести легшей на землю, он подкапывает углубление, а выброшенную землю и свои следы заравнивает граблями. Это такое же приятное занятие, как и работа церковного служки, что ходит по костелу, звоня в колокольчик или зажигая свечи. В разгар этого приятного занятия к Мареку в виноградник заглянул гость. Марек прямо вздрогнул — такой этот гость стал старый и грустный. Лицо, весной еще довольно свежее, строгое, сегодня цветом напоминает пепел. Лицо не живого — и не мертвого… лицо Михала Габджи. И передвигается он с большим трудом — жалуется, что ноги опухают; и мягче стал — даже по сравнению с тем, каким он был месяц назад, когда Марек видел его в последний раз. Добрался Михал Габджа сюда не пешком: приехал в коляске Хомистека. Коляска осталась на дороге под Бараньим Лбом.

— Урожай у тебя на славу, парень! — с улыбкой произнес старик.

— Слава богу, — ответил Марек; он порадовался, что дед нашел его в самой верхней части виноградника и, значит, по дороге все успел разглядеть: и добрый урожай, и хорошо ухоженные лозы.

— А за домом у тебя как? — поинтересовался Михал.

— Там виноград слабее, зато совсем почти зрелый.

Марека несколько покоробило, что дед разговаривает с ним так, будто он, Марек, — владелец виноградника. Он даже покраснел.

— Что ж, почти наверняка можно сказать — без прибыли не останешься. Бочек у тебя сколько?

— На девяносто оковов.

— Мало.

Вот это приятно было слышать. Правда, Кристине уже с завистью напевали в уши, что некуда ей будет сливать вино, но она подсчитывать урожай не умела.

— Попроси, сынок, у тех, у кого виноград погиб. Только смотри не бери заплесневелых! Как знать, как знать, может, и в сарай придется тебе поставить бочку-другую…

— Провоняет! — возразил Марек.

— Как собирать начнешь — пришлю работника.

Марек погладил деда таким любовным взглядом, что сердце Михала Габджи заколотилось быстрее. А это нехорошо для старика. Схватился за колышек, чтоб не задохнуться от кашля. Астма его замучила…

И внизу на дороге, возле коляски, куда они спустились, посидев на лавочке в саду, Михал Габджа опять зашелся в кашле, даже лицо его посинело. Но в коляску он поднялся легко.

— Садись и ты, прокатишься до моста. Ноги у тебя быстрые, вернешься в два счета.

Коляска помчалась вихрем. Никогда еще Марек не ездил в коляске! Как ему хорошо… На мосту перед святым Яном Непомуцким лошади остановились. Марек потянулся слезть, но дед удержал его.

— И вот еще что. Мне уж, верно, недолго дышать. Ноги опухают — это скверный признак. И войне уж недолго тянуться… Вернется твой отец…

Старый Михал запнулся, жадно глотнул воздуха, долго кашлял. Потом, еще не оправившись, с трудом переводя дух, почти гневно закричал:

— Марко, держись крепче, парень! Когда-нибудь будешь хозяином в моем доме…

Волчиндольский подросток затрепетал. Соскочил с коляски, не в силах вымолвить ни слова. Кучер щелкнул кнутом, лошади взялись рысью. Скоро они скрылись за поворотом — там, где уже начинаются первые домишки Гоштаков. Марек поднял глаза на святого Яна из Непомук. Со стороны Волчиндола лик святого сиял чистой добротой. Мальчик побрел домой со смятением в сердце, повзрослевший сразу года на два, не меньше.

Сбор винограда начался в Волчиндоле в первых числах октября. У кого только был виноградник, пусть чахлый, — даже тот поражался количеству и сочности кистей. Вино, положим, получится не самое лучшее, но и не плохое. Как будто природа сжалилась над волчиндольцами и за то, что наказала их в прошлом году неурожаем, на сей раз вознаградила сторицей. Похоже на то, будто стали сбываться слова рождественской песни покойного органиста:

Будет винная река

и ручьи из молока…

Ручьев из молока еще нет, да и не будет никогда, однако Марек Габджа и впрямь не знает, куда девать избыток сусла. Бочек и кадок он натаскал полный подвал, винодельню заставил ими — и все мало. Он еще не такой оборотистый хозяин, каким показал себя его отец в изобильные годы, — тот всегда умел прямо из-под пресса продать то, что — он точно знал — не вместится в посуду. Впрочем, и Марек продал бы Гнату Кровососу из Сливницы, — тот уже запрашивал Кристину, когда приезжать; и Жадный Вол взял бы пять, а то и десять оковов. Но еще до того, как корчмарь приехал в Волчиндол, работник принес Мареку письмо от деда. Такое странное письмо, что даже кроткая Кристина стала смотреть на Жадного Вола как на обиралу.

«Милый Марек! — писал старик, — Вино не продавай! Скажи матери, пусть не зарится на деньги. Леший знает, что еще с ними получится. А я велел вычистить свой подвал. Пятьдесят оковов можно поместить у меня. Настают такие времена, что неладно держать имущество в одном месте. Как сможешь, прибеги ко мне. Но прежде узнай, сколько денег понадобится матери до рождества и сколько она кому должна. Да держись крепче, парень! Михал Габджа».

Через три дня в подвале под гордым домом на зеленомисской площади стояли шестьдесят оковов волчиндольского сусла. По обе стороны сводчатого подземелья, на новых дубовых подставках, сидели по три десятиоковных бочки со специальными приспособлениями для замедленного брожения вина и усердно трудились: бульк-клох-жвх! А Марек Габджа, расплатившись с тремя нанятыми работниками из Зеленой Мисы — все трое были хромые, потому что здоровых мужчин не осталось, — набавил им по гульдену в день против условленного и после этого отдал матери пять тысяч гульденов; а сам взялся за кровяно-красную работу.

Пока снимали черный виноград, прошло семь дней, а пока он, раздавленный, бродил в пяти больших чанах с отверстиями на боках и на доньях, пробежала вторая неделя. За это время Марек успел управиться с другими делами: отпрессовал мезгу по первому и по второму разу, потом залил отжатую мезгу водой и оставил бродить. И когда из винодельни выветрился сладковатый запах сусла, когда уже и в подвале очистился воздух от углекислоты, Марек долил неполные бочки и принялся подсчитывать общее количество. Ему и смотреть не нужно, он на память знает цифры, выжженные на доньях бочек. Выписав их столбиком на белой стене винодельни да присчитав еще то количество, что стоит в подвале деда, Марек чуть не запрыгал от радости: после недолгого бормотания в итоге была записана цифра 9312. Марек подчеркнул ее плотничьим карандашом и красиво, как только умел, вывел сбоку: «Белые сорта» — и снова подчеркнул. Потом задумался, сел на пресс, не спуская глаз со стены. Цифра на стене, хоть и большая, видится ему какой-то незаконченной. Она как-то ничего ему не говорит. И он снова подошел к стене, еще раз написал эту цифру под словами «Белые сорта», впечатал в стену две черные точки, за ними вывел число 56. И забормотал по-венгерски:

— Egyszer hat, egyszer öt, marad három, marad hét; még egy; hatszor hat, hatszor öt, marad öt és három; meg kettő, meg egyszer hat, marad tizenhat, — összesen százhatvanhat![62]

Ведь по-словацки он делить не умел; но это ему ничуть не помешало, и в итоге вычисления появилась цифра 166. Марек ласково поглядел на эту цифру, потом подчеркнул ее двумя чертами. Сто шестьдесят шесть оковов белого! Вот это уже понятно. Это уже ясно, как зеркало.

А в зеркало за весь октябрь Марек, собственно, не заглянул ни разу: некогда было. Его еще ждала работа, очень схожая с работой ученика красильщика, — красная работа. Когда она кончится, настанет праздник всех святых. Хвойные ветки у него уже есть, еще нужно достать белые цветы: ему надо сплести три венка — большой для прабабушки, два маленьких — для братиков. Но прежде он должен пройти через красную работу, как когда-то Моисей перешел через Красное море. Хорошо, что спешить уже не нужно. Но плохо, что сначала надо опорожнить бродильные чаны, вычистить их, скатить в подвал, подогнать донья, а потом уж наполнять их. Это значит, что придется по меньшей мере полдня продержать забродившее сусло в открытой кадке, суживающейся кверху, а вино в пору своего бурного брожения не любит этого. Впрочем, оно, может быть, и не выдохнется, если прикрыть кадку досками и одеялом.

Марек подставляет ведро к бродильному чану, где бродит мезга, и всовывает в него втулку для спуска сусла, предварительно заткнув затычкой верхнее отверстие. Марек немного неловок: когда вставлял втулку, брызнуло больше черной крови, чем положено для доброго винодела. Теперь укрепить втулку покрепче, чтоб хорошо держалась, вынуть затычку наверху и отвернуть кран. Жидкость, стекающая в ведро, — черная как смоль, но пенится рубиновой пеной. Марек зачерпнул стаканчиком, посмотрел на свет — не проникает. Жидкость горяча и мутна, она дразнит обоняние ароматом — скорее терпким, чем сладким. Она стягивает рот, в горле становится комом — успокаивается только в желудке. Так и должно быть. Ведь именно ради такого стягивания, ради этого комка в горле, а затем приятного успокоения и выделывается вино. Тут важно уследить за двумя вещами: чтоб оно получше набрало цвета и терпкости, но при этом не утратило того, что делает вино вином.

Пока сусло течет чистое, Марек переливает его ковшиком из ведра в четверть, оттуда — в кадку. Вскоре ему приходится переставить втулку в отверстие пониже, а когда все твердые частицы осели на дно — открыть внизу дырку. Тут-то и начинается самое неприятное: руками и мотыжкой надо выгребать мезгу, сваливать в четверть, потом уносить в пресс. Рукава у Марека засучены до плеч, и обе руки — будто окровавленные. Хорошо еще, что перебродившая мезга превосходно отжимается: сок от первого и от второго прессования почти одинаков. И после второго прессования Марек больше не отжимает мезгу — он заливает ее водой и оставляет бродить для кваска. Лучше получится. Весной и летом, в жаркие дни работ, хорошо будет утолять кваском жажду.

Ах, красное вино! Быть бы здесь Кане Галилейской — и не пришлось бы Иисусу творить вино из воды: хватило бы и настоящего. Уж оно-то свалило бы под стол всех свадебных гостей! Тем, у кого сердце послабее, не пришлось бы даже много пить: уже один пряный аромат одурманил бы их, ибо он силен и резок.

Марек слышал от Рафаэля Мордиа — в Сливнице неспокойно. Говорят, война вот-вот кончится. А Негреши принес весть, что зеленомисский нотариус улизнул в Будапешт. Пока Негреши успел обойти с этой вестью Волчиндол, он напился в дым, так что в домике с красно-голубой каймой уже едва ворочал языком. Даже стакана не мог удержать, — нагнулся к чану и хлебал оттуда, как бык. Потом, проходя вниз по Волчиндолу, прокричал двенадцатый час, хотя вечер только начинался. Такого с ним еще не бывало.

Однако Мареку некогда раздумывать над тем, что происходит в Сливнице: отчего солдаты перестали от давать честь офицерам, а женщины и какие-то мальчишки совершенно открыто выкрикивают на улицах опасные слова, и никто их не унимает; или отчего Жадный Вол в своей Зеленой Мисе стал вдруг очень скучный. Поговаривают, что он боится солдат, самовольно возвращающихся домой, потому что таких даже жандармы теперь не вылавливают. Как знать, правда ли это?..

Марек знай работает у пресса, наливает, переливает… Он не пьет — в этом он не пошел в отца. Тот мог выпить чудовищное количество вина, и редко когда это было по нему заметно. Правда, Марек дегустирует, за день выпивает таким образом не меньше литра, но напиваться допьяна ему противно. Белый виноград он отжимал с работником деда, который вечно был навеселе. Марек вовсе не ставил ему этого в укор и только следил, чтоб работник не перебрал. Но тогда впервые мальчику захотелось сравняться со взрослым. Малага сначала разгорячила его, и внешне и внутренне он было развеселился; но с каждым последующим стаканом хорошее настроение покидало его, на плечи наваливалась тяжкая печаль, ясная и острая, как нож. И Марек понял: только дурак продолжает пить, если после каждого глотка, выпитого сверх меры, усиливается его печаль. А Марек от природы весел, вечно он что-то насвистывает.

Марек сливает бурлящее сусло из последнего бродильного чана. Кадки уже полны. Одну из них он не мог использовать — пропускала через щели внизу. Но она и не понадобилась — лить в нее было бы уже нечего. Марек прикинул: красного вина, с тем что уже налито в кадки и что еще вытечет из-под пресса, наберется около тридцати пяти оковов. Все, что получится сверх этого, пойдет на доливку.

Долго бился Марек с последней бочкой. В подвале уже не было места, надо было устроить подставку в передней части подвала, но подходящих досок дома нет. В то время как Марек искал их у Сливницких — у них найдешь что угодно, — из-за Бараньего Лба донесся крик. Нет, это не ссора и не драка. В этом крике не было ни злобы, ни муки. Марек вышел из ворот с досками на плече и увидел: вниз по дороге бежало все семейство Ребра: тетка Реброва и четверо детей… Будто все разом спятили. Да было бы и не удивительно — один бес знает, чем только они жили последний год! Глядите — там, у часовенки святого Урбана, все пятеро бросаются на шею какому-то маленькому худенькому существу, на котором болтается серо-зеленая солдатская одежонка… Кристина вышла на порог и тоже бросилась на дорогу.

— Ребро вернулся! — радостно крикнула она.

— Не бойся, и твой придет, все там поразбежались. Конец войне!

Солдатик сияет от радости, при всех обнимает жену, детей. Не видывал еще Волчиндол столько счастья сразу! Счастье это куда больше того мешка, что притащил на спине солдат. Трое старших детей снимают мешок, бегут с ним в дом.

— И Филип Райчина приехал, и Франтишек Святой с Грегором Пажитным скоро придут. Еле идут, тяжело им…

Под вечер к Кристине проскользнула Филомена Эйгледьефкова; на руках у нее ребеночек полутора лет — красивый, крепенький, здоровый мальчуган.

— Хоть бы этого было куда деть, когда мой-то явится…

И слезы полились у нее ручьем. Могучая женщина Филомена. И горя носит в себе — целый оков. Пока все вытечет, немало пройдет времени. Так прикидывает Марек и выходит из дому. В винодельню — перекачивать последнюю винную кровь в последнюю бочку. Он не торопится. Об одном только думает: сколько времени понадобится отцу, чтоб добраться из Западного Города до Волчиндола. Быть может, татенька придут завтра или послезавтра… Вот порадуются они, найдя все готовым!..

Дверь в винодельню открыта. Напротив виден вход в сарай. Слышно, как возится там, тихонько мыча, корова. Она еще не поена… Марек берет ведро и идет к двери. На пороге сталкивается с солдатом.

— Татенька! — Ведро покатилось из рук.

— Как дела, сынок, много ли нацедил? — Вместо руки отец протянул сыну винтовку.

Мальчик, дрожа, взял оружие, — никогда еще не держал он в руках то, чем убивают; до сих пор опирался он только на добрые трудовые орудия… Осторожно поставив винтовку в угол, Марек ответил:

— Двести три окова!

— Ух, Марко, ну и напьемся же мы!

Урбан сбросил посреди винодельни солдатский мешок, потянулся — в нос ему ударил запах винной крови из кадки. Урбан невольно нагнулся, начал пить… Пьет, хлебает долго и жадно. Как Негреши…

Марек понял, что отец его вернулся с войны… пьяный.

Предыдущая главаГлава 37 из 61Следующая глава