Учитель Коломан Мокуш нашел столько счастья в Удачном браке с Анчей Сливницкой, что и рассказать нельзя. Каждое последующее дитя, рожденное его молодой женой, сбрасывает с его плеч по нескольку лет: чем больше разрастается семья, тем моложе чувствует себя учитель. После рождения последнего ребенка — четвертого, если считать с Восайноровым сыном, — Коломан вдруг начал ровнее ходить А для хромого это все равно, что заново родиться на свет, причем на свет куда более прекрасный, чем тот, в котором он жил прежде. Уверенность в себе и твердая воля наполнили душу Коломана Мокуша, как сусло — бочку. Другой на его месте загордился бы. Задрал бы нос, надулся и начисто отгородился бы от волчиндольских «голодранцев» — и даже за собой стал бы следить, не растерять бы хоть каплю из того, что нажил в этом самом Волчиндоле. Однако Коломану Мокушу гордость неведома, задирать нос он не умеет, и, поскольку радость жизни распирает его душу, ему остается одно: испытывать благодарность и раздаривать себя, чтоб счастье не разорвало его.
Из благодарности к Волчиндолу за то, что принял его как родного и дал возможность стать полноценным человеком, Коломан Мокуш изучил его речь, да так основательно, что люди диву давались. Розги, которыми Восайнор поощрял учеников, он в первый же день вытащил из-под шкафа и разломал на глазах у детей. А чтоб не были руки пустыми во время уроков, вынул он из груди свое доброе сердце. Как учитель — Мокуш не великий мудрец, зато сердцем своим достигает он большего, чем пять учителей злобными окриками. Сливницкий школьный попечитель не знает более способного педагога. Мокушу стоило только заикнуться — и ему дали бы лучшую школу в любом пункте округа, даже в самой Сливнице. Но Коломан Мокуш и не помышляет о чем-либо подобном: нет для него школы лучшей, чем та, что стоит возле часовни святого Урбана! Там ему приятнее всего раздаривать свое сердце и радоваться тому, что дети принимают его дар с такой же радостью. Эти дети, правда, чаще бывают голодными, чем сытыми, и раздетыми-разутыми, чем обутыми и одетыми; зато учитель у них — пусть с внешним изъяном, да изнутри будто золотом выложен. В Волчиндоле и в помине нет того, чтобы кто-то не хотел учиться. Дети просто ревут от обиды, когда с них сваливается последняя одежонка, а на ногах рвутся последние опорки, так что им нельзя ходить в школу. А с течением зимы все больше становится таких безнадежно голых и босых…
— Болен? — спросит, бывало, Мокуш, отмечая отсутствие кого-нибудь из учеников.
— Нет, штанов у него нет! — хором отвечает школа с абсолютной серьезностью.
В другие, лучшие времена, ребятишки проскандировали бы такую весть с хохотом. Сегодня — это простое и обычное явление: нет штанов, нет ботинок, нет пальто! И при каждом упоминании этих отсутствующих предметов доброе сердце Мокуша сжимается и вздрагивает, испуганное бурным притоком крови, устремившейся к нему: ведь уже после всех святых школу не посещает треть учеников.
Мокуш устроил и воскресную школу — для тех, кто окончил начальную. В одном ряду на партах сидят подростки и парни, в другом — девчонки и девицы. Учитель показывает им, как писать письма, составлять документы, пересчитывать аршины на метры, оковы на гектолитры и гульдены на кроны; рассказывает им о старых временах, когда еще жили драконы и отшельники, когда разбойничали хлопцы Яношика;[59] он копает с ними колодцы и гасит пожары, читает им газеты и просит рассказывать сказки; особенно же любит с ними петь — петь так, что дрожат стекла: от песни о Вифлееме, где все радуются и веселятся, до той, в которой парень просит Аничку не кашлять, чтоб его у нее не нашли. Библиотеку старика Сливницкого, которую тот берег как зеницу ока, учитель перетащил в школу: пусть читает кто хочет.
Но все это были пустяки. Слава волчиндольского учителя поднялась, как Бараний Лоб со дна Волчиндола, когда однажды в середине ноября — уже подмораживало и сеялся снежок — Мокуш закончил воскресное занятие немного раньше обычного и спросил молодежь:
— А что вы скажете, если нам затеять спектакль?
Тридцать шесть волчиндольских подростков — про них вернее сказать, что они ни дети, ни взрослые, — на минуту превратились в тридцать шесть соляных столбиков. Но лишь на минуту — ибо, придя в себя от изумления, они повскакали с парт, бросились к кафедре, радостно крича и топая от восторга. Веронка Эйгледьефкова с Аничкой Апоштоловой даже вспрыгнули на кафедру, повисли у учителя на шее. Мокушу с трудом удалось успокоить свой выводок и загнать его обратно за парты. Он и сам-то раскраснелся от волнения, а в руках теребил тоненькую книжечку в красной обложке. И начал рассказывать о театре так интересно и заманчиво, что всякий раз, взглядывая на своих «воскресников», видел не лица, а тридцать шесть улыбок до ушей, и семьдесят два горящих глаза обжигали его. Мокуш рассказал, как там, откуда он родом, старшие дети ставили спектакли и как ему было обидно, что он не мог играть с ними, — вы, конечно, понимаете, почему… — и как не раз он даже плакал, а почему — это тоже должно быть вам понятно. Но «воскресники» все не догадывались, отчего не мог играть и почему плакал Мокуш, когда был школьником. Тогда учитель спустился с кафедры и прошелся между партами, хромая больше обычного. Ученики поняли. Веронка Эйгледьефкова и Аничка Апоштолова захлюпали носом, за ними — другие девочки, да и у парнишек от жалости сморщились лица.
Из удивительного теста сделан учитель. Играет со своими «воскресниками», как кошка с мышью. Захочет — и они смеются так, что стены дрожат; захочет — и ревут они от жалости или скрипят зубами в гневе на жизнь, отнявшую у их учителя кусочек ноги. Но и смех и слезы Коломан Мокуш использует для дела: самых заплаканных девиц и наиболее мрачных юношей вызывает он к кафедре и весело объявляет:
— Ну вот, вы и будете играть «Вифлеемскую звезду»!
Мокуш хорошо знает, что на сцене лучше всего проявляют себя люди, во всем немного преувеличивающие, — те, которые из-за всякого пустяка плачут, бранятся, лезут в драку или падают в обморок. Таких в воскресной школе набралось одиннадцать человек; если считать и Люцийку Болебрухову, которая последний год ходит в начальную школу, — а отец научил ее неплохо петь, — то налицо вся дюжина: ровно столько, сколько требуется для ролей.
С того дня, как Коломан Мокуш, торопясь изо всех сил, продиктовал Мареку Габдже и Веронке Эйгледьефковой на словацком языке содержание венгерской рождественской пьесы, воскресная школа в Волчиндоле превратилась в вечернюю. Каждый вечер являются все. Двенадцать избранных затверживают роли наизусть, на диво добросовестно и складно связывают реплики воедино. На всякий случай готовится и запасная дюжина артистов; и если бы у Маришки Ребровой было такое же серебряное горлышко, как у Люцийки Болебруховой, — вряд ли смог бы Мокуш определить, какой состав лучше — основной или дублирующий!
Люцийка Болебрухова оказалась чрезвычайно выгодным участником спектакля. Сначала учитель думал взять у Сливницких доски для помоста, а кулисы и занавес смастерить из простынь и холстов. Но за неделю до первого воскресенья рождественского поста в школу явился Большой Сильвестр. Послушал, как поет и читает роль его дочь, — и совсем забыл об окружающем; глаза его широко раскрылись, щеки горели горделивой радостью. Коломан Мокуш был не настолько глуп, чтоб не понять, что творится в душе отца, который почти все свои немалые запасы любви излил на старшую дочь. И учитель бросил мимоходом:
— Была бы у нас сцена — мы выступили бы и в Зеленой Мисе!
Большой Сильвестр не счел нужным отводить взгляд от дочери. Да и трудно это сделать, потому что Люцийка как раз запела: сладким голоском девочки, которая уже расстается с детством и вот-вот постучится в дверцу девичества, поет Люцийка что-то о Юрке, который «стал кормильцем всей семьи». Так эта песня растрогала Большого Сильвестра, что он тотчас вышел, а через полчаса вернулся со старым Михалом Вандаком, отставным волчиндольским столяром, который, по старой памяти, вечно таскал в кармане складной метр.
— Пан мастер, — сказал ему Болебрух, — надо сделать сцену, как вам покажут пан учитель. Сделайте так, чтоб ее можно было за час собрать и разобрать и чтоб я мог перевозить ее, куда пожелают пан учитель.
Большой Сильвестр настолько горд, что не стал дожидаться благодарности учителя. Он повернулся к двери, но Люцийка догнала его и с разбега кинулась ему на шею. Этот поступок Люцийки стоит тысячи. Большой Сильвестр не ждал такой награды. И, поглаживая дочь по светлым волосам, он выговорил слова, которых от него и не ждали:
— Да поторопитесь, пан мастер!
Старый Михал Вандак обещал сколотить сцену за два дня.
— Полотно я пришлю. А дня через два привезу из Сливницы и художника!
С этими словами Болебрух быстро нагнулся к дочери, горячо поцеловал ее в лоб и ушел. Он так высок, что в двери ему пришлось нагнуться, чтоб не удариться о притолоку. И до того переполняла его радость, что было ему все равно — сотню потратить или тысячу. Когда он проходил через Волчьи Куты, ему даже не стоило больших усилий отвернуться от домика с красно-голубой каймой. Вместо Кристины нес он теперь в сердце Люцийку, юную свою дочь. Сердце переполнилось ею; отныне уже ни одной женщине не найти в нем места. Медленно поднимался Большой Сильвестр по дороге меж сиреневых кустов, шаркал ногами — будто стирал с поверхности земли, сбрасывал с дороги прежние свои паскудства.
Во второе воскресенье рождественского поста «Вифлеемская звезда» перевернула Волчиндол вверх дном. Кто мог дотащиться до школы, забрался в нее задолго до начала. Хорошо, что Волчиндол не богат людьми: было бы больше жителей — разнесли бы школьные стены, — так неистова, нетерпелива и невыносимо любопытна публика. Никогда еще, с той самой поры, как нечистый вырыл яму посреди Сливницкой равнины, не видел Волчиндол у себя театра. И вот полтораста пар глаз любуются расписным занавесом! Художник из Сливницы намалевал в правом углу занавеса волчиндольскую хату, в левом — часовенку святого Урбана, все свободное пространство между, над, под и рядом с хатой и часовней засадил виноградом и деревьями. Краски — от красной до изжелта-белой, от зелено-коричневой до голубой — так и кричат от радости, льются зрителям прямо в душу. Того же, что может скрываться за занавесом, люди не смеют и представить себе. Там идет какая-то возня, что-то еще приколачивают, зажигают и гасят свет, шепотом отдают распоряжения, — но ведь до начала еще остается немало времени.
Рафаэль Мордиа у входа уже пересчитал мелочь, среди которой заблудилось и несколько монет по кроне. Три стула в самом первом ряду еще пусты. Все знают, что на одном из них будет сидеть Большой Сильвестр, но для кого приготовлены остальные два? Староста Бабинский и Павол Апоштол уже уселись. Кто же придет? О, сам зеленомисский отец настоятель с органистом! За ними пробирается Большой Сильвестр. Все, что сидит, встало, а что стоит — еще сильнее вытянуло шеи. Те трое шествуют, словно короли: настоятель — тучный и огромный, как трехоковная бочка; органист — старый, потрепанный, словно нищий; и Большой Сильвестр — тощий, длинный, как телеграфный столб. Едва они уселись, зазвонили в колокольчик. Через некоторое время — второй раз. Зрители смолкли, еще слышен был шепоток, да и тот скоро стих. После третьего звонка занавес начал подниматься. В напряженной тишине он исчезал где-то под потолком. Впрочем, никто не глядел, куда убирался занавес, потому что зрелище, представшее перед публикой, превосходило все ожидания: открылся просторный луг, окаймленный густыми деревьями, в его дальнем конце стояла полуразвалившаяся лачуга.
Радостное изумление охватило зрителей, оно искало себе выражение не в словах, а в каком-то нечленораздельном шипении:
— Ахххх… Сссс!
Танцующим шагом на сцену выбежала Люцийка Болебрухова, похожая на сахарную куколку. На ее призыв лениво вышел Марек Габджа. На нем овчинный кожушок, вывернутый наизнанку, под носом усы, — не сразу и узнаешь! Он велел Люцийке сторожить овечек, потому что сам он уходит в Вифлеем. Большой Сильвестр разозлился, позеленел весь: зачем его Люцийку заставили играть с таким голодранцем?! Он уже чуть было не пожалел, что заказал сцену. Но едва Марек, перекрещенный в Юрка, скрылся из глаз, как Люцийка, переименованная в Жофку, запела. И так она запела, что зеленомисский органист не выдержал, встал, да так и стоял столбом:
Старший брат мой Юрко,
это всем известно,
стал кормильцем всей семьи.
Как только отзвучала песня, органист захлопал, за ним — весь Волчиндол, даже сам отец настоятель. Но посреди овации случилось страшное дело: из-за деревьев вылез огромный бурый медведь и, отвратительно рыча, схватил девочку мохнатыми лапами. Волчиндол стал звать на помощь. И Люцийка кричала что есть силы: «Юрко! Юрко!»
Ужасное было зрелище: медведь сейчас задерет певунью, а помочь ей нельзя! Девочка металась по сцене, медведь — судя по голосу, Филип Кукия — преследовал ее по пятам. Штефан Червик-Негреши, сидевший в дальнем ряду, был вне себя от злости: и дернуло же этого Марека топать в Вифлеем, как раз когда ему следовало спасать на сцене Болебрухову девчонку! Сердито сплюнув, старик закричал:
— Сто чертей твоему батьке! Иди же скорей, а то он ее сожрет!
Дети плачут, женщины визжат, настоятель и органист хохочут. Все, что имеет ноги, уже не сидит, а стоит, — того и гляди ринутся на сцену изгонять медведя. К счастью, появляется Юрко и бросается на зверя. Напряжение несколько разряжается, но лишь на несколько секунд, потому что скоро становится явным, что медведь вовсе не испугался Юрка. Страшно ревя, он обхватил его лапами и повалил наземь. Оба покатились по сцене. Схватка была суровой, как вообще все в Волчиндоле. Длилась она бесконечно — то медведь одолевал Юрка, то Юрко медведя, пока, наконец, пастуху не удалось вытащить кинжал (предосторожности ради — деревянный) и заколоть зверя. Вот лежит медведь, распластанный на земле, и Юрко попирает его ногами. Руки его к крови. Красные чернила растекаются из-под медведя, образуя лужицу на полу. Волчиндол с ума сходит от радости. И Люцийка, забившаяся в угол, приходит в себя. Она благодарит за спасение совсем запыхавшегося Марека. Благодарит так горячо и искренне, что люди чуть не плачут, до того они растроганы. Сам Сильвестр Болебрух улыбается. В самом деле, что сталось бы с его дочерью, если б не этот Габджов голодранец? Сейчас Марек вполне ему нравится. И где-то в глубине души Сильвестру немного совестно: он вспомнил ту весну, когда натравил псов на отца мальчишки.
Однако сейчас не время вспоминать старые грехи — с обеих сторон на сцену выбегают пастухи и пастушки. Ахая, рассматривают они медведя, пинают его ногами, восхваляют мужество Юрка, потом уволакивают убитого зверя за кулисы. Действуют они при этом так энергично, что, если б не хладнокровие Юрка, открылось бы мошенничество с бутылкой красных чернил. Но Юрко принял меры, и на сцене осталось лишь страшное, размазанное кровавое пятно. Потом все заговорили о том, что делать с медвежьей шкурой. И стали есть и пить. А где едят и пьют, там поют и пляшут. Юрко вертелся в середине хоровода, и все пели хором:
Тихий ветерок летит в поля,
травкой шелестит…
Когда после этого с шорохом опустился занавес, Волчиндол — он уже знал эту песню наизусть: чуть ли не целый месяц ее пели в каждом доме, готовясь к спектаклю, — еще раз промурлыкал ее, пока длился антракт. Такая эта песня красивая, что за душу берет.
Во втором действии открылась та же сцена, только с потолка над покосившимся шалашом, намалеванным на задней кулисе, свисала золотая звезда с длинным хвостом. Пастухи и пастушки дивились ей, боялись ее, от страху крестились, обсуждали — не предвещает ли она чуму, войну или голод, и никак не могли отвести от нее глаз. Потом за кулисами вспыхнул яркий свет, и на сцену вышла Аничка Апоштолова — вся в белом, с поднятыми руками и с бумажными крыльями за спиной. Только тогда все перестали глазеть на хвостатую звезду и попадали вниз лицом, как полешки.
— Возвещаю вам радость великую, — проговорила. Аничка сладеньким голоском, — о том, что в городе Вифлееме, в бедном хлеву, родился Спаситель!
Наступила пауза: ангел от волнения забыл, что говорить дальше. Он попятился в смущении к кулисам, пропел тоненько:
— «Gloria in excelsis Deo!»[60]
Едва божий посланец убрался, пятясь, за кулисы, как среди пастухов и пастушек возникло необычайное волнение. Они вставали с земли, красные как раки. Марек пробормотал:
— А главное-то и забыла!
Но тут ангел высунул голову из-за кулис и с виноватым видом выпалил:
— Не мешкайте, вставайте, ступайте поклониться святому младенцу!
Оплошность была исправлена. Пастухи и пастушки стали ссориться: никак они не договорятся, кому идти на поклон к младенцу Иисусу, а кому остаться стеречь овец. Наконец бросили жребий. Остаться выпало Матею, самому глупому, — так по крайней мере про него говорили. Матей, то есть Якуб Крист с Конских Седел, противился изо всех сил, хотя и тщетно: после долгих уговоров он признал наконец, что нельзя бросить стадо на произвол судьбы. Остальные по очереди стали рассказывать, что они понесут в дар святому младенцу. Каждый стал выхвалять свой подарок, что было очень некрасиво, так как при этом принижались и высмеивались чужие дары. Пришлось вмешаться Матею.
— Вот вы говорите, что я глупый, — пискливым голосом принялся он обличать товарищей, — а вы, умные, не знаете, что для младенца Иисуса все дары добрых людей одинаково милы!
Не следовало ему так говорить, да еще в ту самую минуту, когда пастухи собирались в Вифлеем! Либор Мачинка и Терезка Локшова стукнули его кулаком по спине, и остальные наверняка подбавили бы, если б не появились три волхва.
— А где тут вифлеемские ясли? — спросил самый черный из них.
Ответа он уже не получил, так как занавес упал. Отец настоятель был безмерно доволен, он оглушительно хлопал своими жирными ладонями, — хлопал до тех пор, пока не подняли занавес. Польщенные артисты раскланивались перед восторженной публикой, как заводные, и сияли от счастья.
Третье действие было прекрасно. Перед полуразвалившимся хлевом стояли ясли, возле примостилась на табуретке Веронка Эйгледьефкова в роли Марии; позади яслей, опершись на посох, застыл Иожко Болебрух, который сильно смахивал на лесоруба из Святого Копчека: только топор в руки! А в яслях лежал святой младенец — совсем голенький. Его знает весь Волчиндол: это кукла Анички Мокушевой, только раздетая.
За кулисами зазвучала рождественская песня, постепенно становясь все громче и мощнее:
Радуйтесь со всеми,
братья в Вифлееме…
Как только песня смолкла, из-за кулис вышли волчиндольские пастухи и пастушки, за ними — три волхва. То, что они несут в руках, — плоды волчиндольской земли, а то, что они говорят, — дыхание души Волчиндола. Люцийка Болебрухова принесла в дар красное вино; она положила бутылку в ясли, и зрителям видна была верхняя половина ее, сверкающая в свете керосиновой лампы настоящим рубином. Либор Мачинка положил рядом с вином тарелку яблок, желтых, как масло. Аничка Апоштолова протянула Веронке — Марии молодую курочку, беленькую, как и она сама. А Филип Кукия выволок на сцену козленка, брыкающегося изо всех сил. Пока его ухватил Иожко Болебрух — святой Иосиф, — козленок едва не вырвался, отчаянно мекая от страха. Волчиндол смеялся счастливым смехом, забыв на час темное время войны. После того как все три волхва принесли в дар золото, ладан и мирру и продекламировали свои приветствия, вбежал запыхавшийся Марек Габджа с медвежьей шкурой на плече. Руки, даже лицо его были в крови из красных чернил, как будто он только что явился с поля боя. Опустившись перед яслями на колени вместе со всеми, он поднял перед собой на вытянутых руках медвежью шкуру и голосом, полным слез, взмолился:
— Когда ты согреешься, святой младенец, под этой теплой шкурой, смилуйся тогда над нами, волчиндольскими детьми, спаси нас и ниспошли нам мир!
Занавес падает. Волчиндол плачет. Плачет горько, прерывисто, страшно. Плачет и аплодирует с одинаковой страстностью. Но вот еще раз поднялся занавес. На сцене в кругу стояли все дети со своими дарами в руках. Выступила вперед Люцийка Болебрухова, и влился в волчиндольские рыдания ее серебряный голосок; в конце каждой строфы песню подхватывали все артисты — ученики воскресной школы:
Тихий ветерок летит в тюля…
После спектакля отец настоятель положил на тарелку Рафаэля Мордиа пять крон; органист — десять. Но Большой Сильвестр — потому что он велик не только в мерзостях, но и в добрых чувствах, которые изредка одолевают его, — гордо бросил целую сотню! А это много значило для Коломана Мокуша: теперь-то он оденет и обует самых безнадежных из своих раздетых и самых горьких из своих разутых учеников!
В третье воскресенье рождественского поста волчиндольская воскресная школа выезжала со своей «Вифлеемской звездой» в Блатницу и, взволновав ее до глубины души, привезла домой почти полторы сотни. Но самая большая слава ожидала юных артистов в Зеленой Мисе, куда они прибыли со спектаклем за два дня до сочельника. А за неделю до того отец настоятель с кафедры не только оповестил о готовящемся представлении, но и прямо велел своим овечкам не пожалеть двадцати геллеров на билет и щедро поддержать труды, а в особенности — цели волчиндольского учителя, который таким богоугодным способом задумал обуть и одеть нагих волчиндольских школьников. Услышав это, Жадный Вол тотчас послал сказать Большому Сильвестру, что его танцевальный зал в два раза поместительнее самого просторного класса зеленомисской школы; и не только это: еще он передавал, что на время представления закроет корчму, чего никогда еще не делал.
И вот во второй половине дня четвертого воскресенья рождественского поста, когда уже была установлена сцена и в зал принесли множество скамей и стульев, зеленомисский люд хлынул к Жадному Волу. Такого наплыва перепугался даже Большой Сильвестр. Местечские женщины, грузные, как колоды, осаждали входную дверь. Женщины из Гоштаков не решались смешиваться с ними, — ведь сколько стои́т Зеленая Миса, всегда во всем первым было Местечко; нет такого закона, чтоб смешивать петрушку с репчатым луком. Это понятно и Большому Сильвестру, а потому он выставляет свое длинное лицо из двери — народу набился полный двор — и объявляет, ни минутки не задумываясь о том, одобрит ли его решение Мокуш:
— В четыре представление для Местечка, в шесть — для Гоштаков!
Мудрое слово сказал Болебрух: на дворе собралось уже столько народа, что и тогда бы не уместились в зале, когда бы одна половина зрителей села другой половине на плечи. Мудрое слово денег стоит, — а деньги, местечские гульдены и геллеры, так и сыплются в тарелку Рафаэля Мордиа. И сдачи никто не просит. Одной тарелки оказалось мало, зеленомисские крестьяне бросают бумажки прямо на стол. Михал Габджа, — сам Большой Сильвестр усаживает его в первый ряд, возле нотариуса, — даже не взглянул, сколько бросил на стол. Просто сунул руку в карман, вытащил пригоршню мятых десяток и, не моргнув глазом, кинул — будто сена бычкам в ясли.
Представление прошло удачно. Было тут и слез и хохоту, а духота стояла такая, что гасли лампы, но волчиндольские «воскресники» играли, будто от их успеха зависело спасение души. Больше всех прославились Люцийка Болебрухова и Марек Габджа: она — своим пением, он — поединком с медведем. Местечские женщины, судящие о жизнеспособности молодых девчонок по тому, как они поют, и о качествах подрастающего мужского поколения — по ярости в драках, чуть ли не во весь голос переговариваются:
— Помяните мое слово, рабы божий, выйдет из этих двоих славная парочка!
Но есть среди них одна раба, уже зараженная волчиндольским духом, — одна из снох покойного Сливницкого; она покачала головой.
— Вышла бы, кабы отец мальчишки, мой брат, не убежал из родного дома в Волчиндол!..
Представление окончено. Местечко должно уступить теперь место Гоштакам. Оно делает это неохотно — с удовольствием посмотрело бы еще разок! Но нельзя. Надо хоть немного проветрить зал. К счастью, Гоштаки терпеливы. Жизнь научила их ждать и не очень выбиваться из рамок. В дверь они входят, соблюдая порядок, в тарелку Мордиа кладут медные монеты, из бумажных денег — в лучшем случае гульден. Но тем сильнее плачут они и смеются во время представления, тем громче хлопают. Их так много, что вид зрительного зала со сцены напоминает картофель, ссыпанный в подвал. Окна пришлось держать открытыми, иначе даже лампам на сцене нечем было бы дышать.
Ведь это первый театр в Зеленой Мисе! Более семисот лет лежит она на берегу Паршивой речки, и за весь этот нечеловечески долгий срок никто еще не являлся, чтобы показать движение, музыку, речь и жизнь, выраженные единым словом «театр». Надо было прийти хромому учителю, чтобы внести немного радости в трудное житье-бытье Зеленой Мисы…
Иисус Христос родится в Зеленой Мисе каждый год в сочельник, ровно в полночь. И в ту минуту, когда он появляется на свет, всё в приходе, что имеет здоровые ноги, набивается в зеленомисский костел. Настоятель, толстый, как бочка, и величественный, как король, уже стоит перед алтарем. Органист, накачавшись вином, сидит за органом, настороженный, как ястреб на охоте, — вот-вот ударит по клавишам. А внутренность храма — золотая и серебряная от света свечей.
Марек Габджа стоит на коленях в боковом приделе, у алтаря святого Урбана. Мальчик дрожит от возбуждения. Органист — уже не органист, а волшебник, он играет рождественские мелодии весело, почти в плясовом темпе, он ликует и поет, и песню его подхватывают все собравшиеся в храме:
Будет винная река
и ручьи из молока!..
Это о зеленомисском молоке поется, о волчиндольском вине. Идет война, и был неурожай, все осенние дни и зимнее время исполнены печали. У все же настал один день, непохожий на все остальные. Не было в этот день столов, ломящихся от обилия яств и напитков. Но что-то в этот день с такой силой предвещало мир…
Марек Габджа, одолевший в «Вифлеемской звезде» медведя, — человек твердой души. Всю войну он боролся с медведем, только медведь этот принимал разные обличья. И не плакал Марек, разве что от злости или от физической слабости Но сейчас, в середине рождественской службы, вдруг захлюпал носом, как маленький, от радости.
Настоятель перед главным алтарем служит службу втрое усерднее, чем повинен служить богу своему. От всего прихода говорит он богу чудодейственные слова, которые как бы источают радость:
— «Gloria in excelsis Deo!»
Ответом на эти слова могла быть лишь равноценная песнь ликования:
Родился Иисус Христос!
Слава! Слава!
Старый органист превзошел самого себя! Это уже не он: он заключил союз, быть может, с ангелом, а может быть, и с чертом. Но и черта он, пожалуй, сумел бы поставить на колени своим искусством. Жизнь органиста, пропитанная вином, вызывает, правда, возмущение в Зеленой Мисе, люди называют его пропойцей, но когда он садится за орган, он сейчас же становится самым дорогим и милым сердцу человеком. Рассказывают: когда органист (а ведь он уже стар) постучится в ворота рая и поскандалит со святым Петром — потому что и умрет-то он в пьяном виде, — сам господь бог окликнет старого своего ключаря: «Впусти его, Петр, он так много любви своей отдал в музыке и в пении, что многое ему простится!»
Многое ему простится — ибо месса кончилась, отец настоятель удалился из алтаря, и старый органист поднялся с места. Пока народ выходит из костела, развлекать его надлежит причетнику. Игнац Грмболец охрип, и слово получает Шимон Панчуха. Как только задние ряды мужчин, толпившихся под хорами, двинулись к выходу, откуда неслись гнусавые «отченаши» церковных нищих, давивших друг друга под низким сводом входа, не в силах пробраться в главный неф, — Панчуха затянул:
Внемли нам, святой Франциск Ассизский,
в боевой наш стан явись.
Женщины подхватили — такова уж их повинность. Тогда органист вдруг вернулся за орган, страшно выкатил глаза, нажал на клавиши, — но они не породили звука: мехи органа были пусты. А Шимон Панчуха тем временем пел:
Помоги ты в битве нашим братьям
поразить врагов отчизны…
Органист мигом отрезвел, крикнул что было мочи:
— Раздувайте мехи!
Женщины сбились. Все задрали головы к хорам. А из органа полились прекрасные звуки и скоро заполнили собою весь костел, хватая за душу. Мелодия была знакома по «Вифлеемской звезде», представленной волчиндольской воскресной школой. И все тотчас поняли, что пение органа надо поддержать человеческими голосами. Раскрыли рты, приготовились. Органист поднял старое свое лицо, изрытое временем и нуждой, и запел. И все запели вслед за ним, будто песней этой приносили всем миром покаяние за кощунственные молитвы, исходившие из грязных уст Шимона Панчухи. Зеленомисский костел пел песню Люции Болебруховой:
Тихий ветерок летит в поля,
травкой шелестит,
травкой шелестит.
Пастушонок ходит вслед за стадом,
пастушонок
на дуде дудит,
на дуде дудит.
Рядом скачет маленький барашек.
Колокольчик —
дзинь-дзилинь-ляля,
дзинь-дзилинь-ляля.
Молнии восторга поразили зеленомищан и волчиндольцев. Люди смотрели на хоры, на седую голову своего органиста, — и глаза всех были полны слез, светлых и сладостных.
Ах, вот и конец. Конец прекрасной песне. Органист встал, но сделал один только шаг — схватился за сердце и упал… Упал — он был мертв. Был мертв столь же неопровержимо, как верно то, что он много и со страстью пил вина, много и со страстью хвалил бога своего музыкой и пением…