Стремительная, как конь. Острая, как нож. И тяжкая, как земля. Минутки не постоит, не дастся в руки, не передохнет. Только перестанут раны ее сочиться кровью и слезами, только затянутся зияющие язвы — и снова рвется могучее тело ее на куски, распадаясь клочьями живой плоти. Жиреют ли волчиндольцы в благополучии, сохнут ли в беде — всегда она равно разгневана на них. Никогда не взглянет на них с бездеятельным равнодушием. Она не умеет улыбаться. Не умеет хвалить или прощать. Незнакомы ей порядок и чувство меры. Без ладу и складу набросала она когда-то в волчиндольскую яму великое множество любви и ненависти, изобилия и недостатка, полезного и вредоносного, того, что поддерживает рост, и того, что приносит смерть. Объединившись с неумолимым временем, безжалостно заставила она людей копошиться по пояс в этой мешанине. Дорого продает она счастье — и строго карает пороки. Но делает различие: виноватых долго оставляет греться в лучах удачи, потому что сильные восхищают ее, — зато с внезапным раздражением ввергает в несчастье невиноватых, ибо ненавидит бессильных.
Такова жизнь, пустившая корни в Волчиндоле.
Кристина Габджова не находит у нее помощи. Да и нет у жизни средства помочь этой женщине, облегчить ее тяжкие муки. Пусть, обливаясь кровавым потом, сбирает Кристина последние силы, чтобы вырваться из трясины, — жизнь и соломинки не протянет ей, чтоб помочь. Вместо нее острую бритву подставляет она Кристине — знает: та ухватится и за бритву. Рада жизнь крови человеческой. Допустила вот, чтоб погибла прабабушка. Швырнула ее в метель в полуоткрытую калитку, снегом замела… замерзла старая, в камень превратилась. Не пустила ее, живую, в домик с красно-голубой каймой…
Но прабабушка даже смертью своей победила: она замерзла, чтобы спасти детей своего внука от бессердечия волчиндольской жизни. Только она и могла позволить себе такую жертву, — ведь она была не отсюда родом, а из Зеленой Мисы, куда еще не доставал бич волчиндольской недоли. И жизнь разгневалась на старую женщину — зачем суется в ее дела, — убила ее. Но именно тогда дрогнуло каменное сердце Михала Габджи, будто стиснутое клещами острого стыда. Положил в сани мешки с мукой, с бобами, с картошкой, положил и корчагу с салом. Стегнул своих волов и, согбенный, но не сломленный, отвез все это в Волчиндол. Таким же согбенным, но не сломленным, шагал он рядом с пестрыми волами, увозя в Зеленую Мису мертвую тещу. Одно его бесило — что за время войны потерял он коней. На лошадях-то скорее прошагал бы через Зеленую Мису, что вечно выставляет на крылечках отвратительное свое любопытство.
Зато домик с красно-голубой каймой до самого чердака наполнился запахом сытной еды. Все, что есть в нем живого, наполовину простужено, хотя поочередно уплетает локшу и молится за умершую прабабушку. За окном свистит студеный ветер, сметает слежавшийся снег со склонов в лощину. Ветер проникает в волчиндольскую расселину со стороны Оленьих Склонов, — с той стороны никогда еще не приходило ничего доброго… Между Волчьими Кутами, Воловьими Хребтами и Бараньим Лбом ветер закружился гигантским веретеном, занес дно лощины свежим снегом. Небо ясно, но солнце заглядывает сюда — хотя времени всего полдень — так, будто оно уже закатывается. В такую погоду собаку на улицу не выгонишь.
После еды близнецы поникли головками, пришлось уложить их в постель. Несмотря на это, Кристина пустилась в Зеленую Мису — на похороны прабабушки. Успокаивала себя тем, что дома оставила Марека; велела ему вскипятить чай. Через Чертову Пасть пути уже не было — дорогу занесло, и надо было обходить полем. Кристина пошла было в обход, да, перебравшись через канаву, только сотворила в воздухе крестное знамение, печально проговорила:
— Покойтесь с миром!
Что-то сломилось в ней в эту минуту, и страх объял — она даже отяжелела. Страх заставил ее повернуть назад. И трижды останавливал ее: у часовни святого Венделина, у часовни святого Урбана и в калитке, на том месте, где скончалась прабабушка.
Тяжкий час Кристины начался.
А дома уже и Магдаленка лежала в кровати. Близнецы не спали, — как обычно, когда простужали горло, давились нескончаемым кашлем. Кристине их кашель показался похожим на щенячий лай. Марек стоял растерянный и ничуть не удивился, когда Кристина послала его за матерью учителя Мокуша. Никогда дети так не кашляли. Кристина наклонилась к ним, погладила по головкам. Малыши были беспокойны, они горели, изо рта у них нехорошо пахло. Надо будет перенести их в кухню… И Магдаленка пылала жаром… Едва Кристина отметила это про себя, как ее опоясала боль. Схватки были сильнее, чем когда-либо раньше, — ведь теперь боль смешивалась со страхом. Кирилл прямо задыхался в кашле и карабкался к матери в такую минуту, когда она больше всего была занята сама собой.
Пришел Марек с Воробушком. Ее приход был для Кристины избавлением. Акушерка умела не только помогать детям появляться на свет божий, но и выпутывать их из тенет болезни. Она пошепталась с Мареком, и он пошел в кухню — растопить печь, согреть воды. Он уже понимал, в чем дело, хотя и покраснел, став непосредственным свидетелем того, о чем давно догадался. Еще пять лет назад, когда появились близнецы, в голове его мелькала смутная догадка. Тогда ему казалось, что мать умирает, — таким нечеловеческим воплем звала она на помощь; но вот его впустили к ней — а она уже улыбалась маленьким братикам Марека. С какой болью связано рождение человека! Марек ужасно жалел маму, когда из комнаты доносились ее приглушенные стоны, перемешанные с глухим кашлем близнецов. Что с ними такое?
Но Мареку некогда было раздумывать. Мать учителя вошла в кухню, разостлала постель, уложила под перины близнецов и Магдаленку. Девочка перешла сама, она еще могла ходить. Быть может, она и не знала, что готовилось свершиться в комнате! Добрая учителева мамаша унесла Кристинины перины в комнату; велела Мареку отыскать бутыль с керосином, потом сбегала в подвал — почать последний бочонок и принести вина. До сих пор старушка не обращала внимания на роженицу — у нее были более неотложные заботы. Вскипятив вино с водой, она добавила туда немного сала и чуточку керосина и заставила близнецов выпить это. Малыши не хотели, пришлось держать их и вливать странное питье силой. Борясь с Мареком и старухой, малыши совсем обессилели. Кашлять стали хрипло, будто хрюкали, лица у них посинели, глазки выкатились из орбит. Но через какое-то время они улеглись под перины и затихли. Лишь время от времени то один, то другой метнется в постели, откроет рот, будто зевая. Магдаленка выпила лекарство сама; она всегда была послушна.
В дверях появилась Кристина. Бледная от страха, она не понимала, почему не слышно больше малышей. Запах керосина ударил ей в нос.
— Что вы им дали? — в ужасе спросила она.
— Кипяченое вино с салом. И керосину малость…
— Господи!
Кристина бросилась к кровати, но рухнула на колени, не добежав. Боль скрутила ее в клубок. Мокушева с трудом увела ее в комнату.
— То дихтерит, цурка моя. Не бояй, бог буде помогати.
Понимала старая бабка — Кристина, у которой в любую минуту может развязаться мешок с новой жизнью, ничем в кухне не поможет. И чем больше будет она расстраиваться над больными детьми, тем хуже будет для нее.
Вскоре после этого Марек сломя голову бежал через сугробы к дому на Оленьих Склонах. Дорога, окаймленная кустами сирени, вся была заметена, оставалось пробиваться напрямик через виноградники. Единственно, что ободряло мальчика, — это дневной свет, хотя день уже клонился к вечеру. В такое время Болебруховы доги еще сидят на привязи, их спустят с цепи только с наступлением темноты. И тогда ни одна живая душа не проникнет к дому Большого Сильвестра. А Мареку надо попасть туда во что бы то ни стало. Он еще не совсем понимает, сколь многое зависит от просьбы, которую он должен передать Большому Сильвестру. От просьбы, какой еще не слыхивали в Волчиндоле.
Ветер свистит, будто взбесился, но Марек обливается потом. На нем фуражка — русская фуражка, которую он носит уже несколько зим, — да легкое пальтишко. И все же он взмок от бега и волнения. Никогда еще не бывал он в доме волчиндольского богача. Псы рвутся с цепей. Снега тут и в помине нет — земля голая, будто выметена метлой; все смело вниз, на Волчьи Куты. Дверь открыла Люцийка. От удивления разинула рот. Но Марек почти не видел ее. Не видел он никого из тех, кто не в силах помочь ему. Хотелось бы Мареку предстать перед самим Люцийкиным отцом, хотя тот ни разу еще не ответил улыбкой на приветствие мальчика, как то было в обычае у волчиндольцев. Хотелось бы Мареку высказать свою просьбу сразу, с ходу. Но отца Люцийки нет. Только ее мать вышла — и тотчас поняла, что в волчиндольской яме случилось нечто ужасное. Эва не любит Кристину, не любит и ее детей. Нет у нее оснований помогать Кристине в беде, скорее наоборот. Ведь Кристина повинна в том, что Сильвестр знает Эву не как жену — только как хозяйку.
И Эва смотрела на Марека безразличным взглядом — ни добрым, ни злым.
— Зачем пришел?.. Говори, а то дует!
— Наша мама и пана учителя матушка очень вас просят, не привезете ли к нам доктора: у Кирилки с Мефодкой и у Магдаленки дихтерит, а мама лежат… они ждут…
Так и не выговорил, чего ждет мать, — впился глазами в хозяйку, как звереныш, попавший в клетку. Но недолго выдерживал он взгляд Эвы, скоро потупился. Пусть лучше ударят его, лишь бы скорей поехали за доктором!
Эва содрогнулась. Прогнала Люцийку в комнаты, сама без слова направилась к подвалу. С каждым шагом что-то падало в ней. Никогда не слыхала она о таком жестоком нагромождении бед, о стольких несчастьях сразу в одном доме, о такой свирепой схватке нарождающейся жизни с Костлявой. У входа в подвал она сказала Мареку: «Погоди немного!» — и открыла двери. И тут в ней вспыхнула светлая искра милосердия, милосердная мысль: ведь если Кристина и виновата, то дети ее чисты, — столь же чисты, как и ее, Эвы, собственные дети. Она спустилась в подвал. Марек, у которого сердце колотилось, как у подсудимого, ожидающего приговора, прильнул ухом к двери. И услышал:
— Кристина Габджова очень просит тебя… слышишь, Сильвестр? — Голос Эвы скользит, словно веревка, смазанная салом.
— Чего ей надо? — глухо раздалось в ответ с почти искренней язвительностью.
— Трое детей у нее лежат в дифтерите, съезди за доктором! — сладким тоном пропела Эва.
— Что мне до ее детей! — совсем уже искренне ответил Сильвестр.
— А я думала, ты поедешь, коли Кристинка просит!
Эва уже плохо владела собой, имя Кристины она выговорила протяжно и слащаво.
— Иди ты к черту! — рявкнул Болебрух.
— Не знала я, что ты и на нее злишься, — парировала хозяйка, торопливо взбегая по лестнице.
В подвале что-то стукнуло, ударилось в бутылки, стоявшие в нише. Эва выбежала, захлопнула за собой дверь. И только сейчас заметила Марека — он стоял на морозе, дрожа от холода и ожидания. По крайней мере, так думала Эва. Она не подозревала, что мальчик слышал все.
— Скажи дома, за доктором сейчас поедем!
Марек пристыл к месту. Такой лживости он еще не встречал! Закрыв лицо ладонями, побрел он, плача, через двор к калитке. Эва долго смотрела ему вслед — и вдруг что-то переломилось у нее в душе. Повернувшись к дверям в подвал, она плотно закрыла их, заперла на большой ключ и вынула его. Этого ей показалось мало: подняв тяжелый железный брус, она заложила его в скобу, продела в петли патентованный замок и замкнула — словно навек. Так, чтоб никто не вышел из подвала, пока она не пожелает. Все это было похоже на бунт. Эва давно перестала бунтовать, убедившись, что на Оленьих Склонах бунты ни к чему не ведут, теперь же она увидела перед собой наконец ясную цель. Другими словами, Большой Сильвестр вместе с батраком, что помогал ему перекачивать вино, останутся в подвале до тех пор, пока дело не завершится.
Пока не завершится дело… Эва натянула на себя теплую одежду, сунула ноги в фетровые сапоги, надела шубу да еще укуталась в платок. Потом торопливо, с помощью коровницы, вывела коней, взнуздала, запрягла в сани, велев бросить в них медвежью полсть и теплые попоны для обеих лошадей. И когда уже ничего не осталось наказывать работнице — та уже все знала, знала и то, что подвал должен стоять запертым, пока сани с упрямой хозяйкой не вернутся из Сливницы, — тогда Эва уселась, хлестнула по застоявшимся лошадям и, наперегонки с ветром, вынеслась со двора. Она пустила коней не вниз по дороге, окаймленной сиренью, а проселком под Долгой Пустошью, к Чертовой Пасти и Паршивой речке.
Начало смеркаться. Местами железные полозья саней скребли по голой земле, но чаще кони по брюхо вязли в снегу; сани кидало с боку на бок. Мороз щипал за нос, от него смерзлись волоски в ноздрях; изо рта вместе с дыханием вырывались облачка пара.
Никогда еще Эва не пыталась порвать заскорузлые волчиндольские порядки или оббить камень с сердца своего мужа, которым оно обросло со всех сторон, как панцирем. Всякий раз, сопротивляясь ему, она сдавалась, не достигнув цели. Всегда ее подавляла тяжесть его богатства, того самого, что когда-то подняло ее над зеленомисской жизнью, усадило за парадный стол в доме, что стоит высоко на Оленьих Склонах, господствуя над Волчиндолом. Теперь Эва живет для своих детей и для большого хозяйства. Она уже забыла, что делается с человеком, когда все внутри у него взволнуется от ощущения счастья. Погасли угольки в костре — и даже нет больше воли раздувать их при таком ледяном супруге, каким стал Сильвестр. Он начал остывать, как только в Волчиндоле появились Габджи, и с тех пор успел превратиться в ледышку. Стоит заглянуть в глаза этому человеку — и становится холодно. Но Эва жалеет его. Она до того дошла, что считает его больным, страдающим медленным и неумолимым замерзанием. В душе и сердце Эвы бушует вьюга — такая же, как та, что свистит сейчас вокруг нее. И Эва пускает коней в галоп. Сейчас у нее есть заманчивая цель — показать себя мужу! Показать себя в том, на что сам он не способен. Была у него единственная в жизни возможность такой услугой смягчить ту, о которой он не забывал ни на минуту… И теперь она покажет ему — она, его жена Эва, — что, хотя и страдает по милости той, попавшей в беду, но именно она принесет жертву искупления. Она, а не он!
Мысли Эвы вяжутся в тугие узлы; а дело-то таково, что стоит содержимому женского сердца перелиться в душу и смешаться с разумом — и тогда достаточно слабого толчка, чтоб поступки женщины возвысились до подвига. Таким толчком была для Эвы поездка в Сливницу.
По хорошей дороге для мужчины — это пустяк. По скверной — трудное дело. Но для женщины, да еще в час, когда спускается тьма, а дорога занесена и не распознать, где бежит она через море пашен, покрытых снегом, — для женщины это подвиг. Счастье, что вороные жеребцы, стремительные, как ветер, не слушаются Эву, не сворачивают с дороги. Они уже покрылись потом, непрестанно перескакивая через сугробы. И когда их остановили перед домом старого доктора Дрбоглава и забыли прикрыть попонами, то, будь у них разум, они, верно, подумали бы, что нет на свете большего мучителя, чем женщина, когда она берется за вожжи.
Такая мысль, видимо, мелькнула и в голове доктора Дрбоглава. Почесав в затылке, он переступил с ноги на ногу, но Эва, неумолимая, стояла перед ним, пронзая его таким победным взглядом, что доктор сник, разбитый наголову. Был бы на ее месте здоровый мужик, способный на все, даже на убийство, — доктор поругался бы с ним. Но воле этой женщины, которую он знал кроткой, податливой, мягкой, как тесто, созданной для того, чтобы подчиняться другим, — ее воле он не мог противиться. И он понял, что страшные дела творятся в Волчиндоле, если они до такой степени вывернули наизнанку самую богатую из волчиндольских крестьянок. Эва даже притопнула от нетерпения, и с ног ее осыпался мокрый снег: ей показалось, что доктор недостаточно проворно собирает свои инструменты.
— Дифтерия, говоришь? Или роды? — озабоченно переспросил он.
— То и другое! — сердито бросила Эва.
Она первой выбежала к саням, вынула медвежью полсть, укрыла ею доктора, — быстрая и ловкая, как ласка.
Стегнула коней — помчались, как ветер. Доктор трясся в кузове. За городом, на дороге к Зеленой Мисе, пересеченной частыми заносами, ему стало казаться, что он катается на головоломных американских горах в венском Пратере[58]. Поди угадай, чем кончится эта ночь! За все сорок лет своей практики не бывал он еще в такой переделке. А сколько наездился по ночам к больным!
— Почему не приехал Сильвестр? — крикнул он.
Эва не ответила, только коней хлестнула.
— Мог работника послать! — еще громче прокричал доктор.
Но ответил ему один лишь ветер да звон бубенцов на сбруе.
Ветер был настолько резок, что доктор почел за благо не открывать больше рта. Тем более что прикрыть рот заставило его и опасение: в порядке ли рассудок этой женщины, которой он доверил свою жизнь? Доктор многое перевидал и мало чего боялся, однако при виде безумного брадобрея или сумасшедшего кучера сердце его сжималось, будто пряталось в ореховую скорлупу. Он как можно шире расставил ноги, упершись в боковины саней, голову обвернул медвежьей полстью, руками вцепился в сиденье. И вспомнил: один раз он уже мчался вот так же в Волчиндол, тогда за ним заехала габджовская прабабушка. Но тогда был день, и дорога чистая, и вожжи держал в руках мужчина — Урбан Габджа. Только скорость, с какой ехали тогда и сейчас, пожалуй, одинакова. У доктора такое ощущение, как будто его похитили разбойники…
Когда метет снег, в сливницких полях не бывает темно. Даже фонаря не нужно. Плохо то, что при дороге нет деревьев. Кучеру, особенно неопытному, трудно ориентироваться. Эва спохватилась слишком поздно, когда сани затряслись по бороздам пашни. Тогда она, скрипнув зубами, бросила вожжи — кони, мол, умнее… Они выбрались на дорогу уже у самого распятия, и только тогда поняла Эва, какого крюка они дали. Могли бы уже быть на мосту через Паршивую речку, если б пустила коней по воле да погоняла бы их прямо против ветра, что дует со стороны Святого Копчека. Но какая женщина обратит внимание на такие пустяки? Во всяком случае, не Эва. У нее впереди большая цель. Задумала она загладить чужие грехи. Они присосались к ней, как пиявки, за последние десять лет живого места на ней не оставили, она же покорно отдавала им свое тело. Теперь она взбунтовалась.
Когда выбрались с поля на дорогу, Эва вдруг поняла, что сама была виновата: позволила оторвать себя от Рябого Оливера. Да, только сейчас ей до конца стало ясно, почему он так враждовал с ее мужем. Не годится ни обманывать, ни выходить замуж за обманутого. И Эва встала во весь рост, взмахнула над головой кнутом, погнала лошадей, стоя в санях. Она уже не чувствовала холода ни в руках, ни в лице. Твердая стала, какой никогда не была. Раскисла она в болебруховском доме. Иной раз сама себе казалась тряпкой. Вот теперь покажет она Сильвестру!.. Что-то он сейчас вытворяет в подвале?..
— Перекачивает! — кричит Эва навстречу ветру, вся горя.
Доктор высунул голову из-под полсти. Он продрог до костей. Сани резко свернули в сторону, стали подниматься в гору.
— Где мы? — покорно осведомился врач.
— На мосту! — ответила женщина и еще раз хлестнула жеребцов, которые вскачь понеслись к Чертовой Пасти.
Здесь уже не заблудишься. Это уже Волчиндол, заросший деревьями и кустами. Сейчас он набит снегом. Коням приходится брести по брюхо в снегу; они с трудом волочат за собой сани, будто это неуклюжий ящик. Кони работают, как машины, фыркая и отдуваясь. За Чертовой Пастью, в Черешневых и Новых Виноградниках снега нет, так же как в Старой и Молодой Роще. Там сады — ветер застревает в деревьях, Бараний Лоб преграждает ему путь. Весь снег, слетающий с Оленьих Склонов, Бараний Лоб задерживает на Конских Седлах, Воловьих Хребтах, а главным образом — на злополучных Волчьих Кутах. Это всего лишь малая часть Волчиндола, не больше десятой, но прошла целая вечность, пока сани пропахали гигантский занос перед домиком с красно-голубой каймой. Домик будто завяз в снегу. Окошки в комнате и в кухне светятся. Время позднее — часов десять. В такой час освещенные окна могут означать только несчастье. Голос несчастья доносится до дороги — хриплые, страшные звуки.
Марек с вечера слонялся по двору. Никто никогда не узнает, что пережил он с того времени, как прибежал с Оленьих Склонов. Если б не видел сам, как Болебруховы жеребцы спустились по-над Воловьими Хребтами проселком к Чертовой Пасти, — потерял бы рассудок. Надежда, что приедет доктор, придавала ему сил в борьбе со снегом. Дом полон женщин: кроме матери учителя, прибежала тетка Филомена, бабка Сливницкая, тетки Реброва, Райчинова, Апоштолова. С самого вечера все они делают одно и то же: в комнате утешают и обманывают Кристину, в кухне плачут, жалеют детей, и все дружно гонят Марека во двор разметать снег.
Марек работал и плакал. Временами заглядывал через застекленную кухонную дверь — дышат ли еще Мефодко с Магдаленкой? Раз забрел под комнатное окно, да ушел поскорей. Он был уверен, что этой ночью вымрет весь дом. Кирилко лежит в ногах поперек кровати, — он уже не кашляет, как собачка. Марек понял, что случилось, когда бабка Сливницкая осенила Кирилла крестом… Увидев это, тринадцатилетний мальчик едва добрел до забора, от горя вцепился зубами в дерево так, что десны поранил, сплюнул кровью. Счастье, что со стороны Бараньего Лба уже зазвенели бубенцы, подвешенные к хомутам Болебруховых коней. Марек оторвался от забора, бросился навстречу.
Сани подъехали к сарайчику. Доктор Дрбоглав мешком вывалился из кузова, поспешил в дом. Эва — следом за ним. Марек наклонился, ухватил ее руку, поцеловал, долго прижимая ее к губам, — Эва уж и дергала руку, но мальчик все не выпускал, будто твердо решил всю облить ее слезами.
— Какая вы добрая, тетенька…
Силы покинули Эву. Она свое сделала. И — не отняла руки.
— Я вас уж как-нибудь отблагодарю, когда вырасту! — с плачем обещал Марек.
Хозяйку Оленьих Склонов начал бить озноб. Он охватил ее в ту минуту, когда сын женщины, что была причиной всех ее горестей, благодарил ее за дело милосердия, которого она, строго говоря, не совершила. Совсем другое чувство гнало ее через сугробы. Не доброта — злоба. Злоба на того, кто сейчас, без сомнения, бесится, запертый в подвале, напившись до бесчувствия.
Марек выпустил руку Эвы, всхлипнул:
— А Кирилко наш уже по…мер…
Эва оцепенела. Последние остатки злобы оставили ее. Она уже ни на кого не сердится. Все нутро ее порвалось, вывернулось наизнанку. И из зияющей раны прощения хлынули слезы. Она пошатнулась, схватилась за стену. Марек провел ее в кухню, но сам вернулся к саням. Погладил коней — и ладонями ощутил, что они все в мыле. Тетка Болебрухова поднялась в его глазах на высшую ступень женской самоотверженности. Он выпряг жеребцов, увел в сарайчик и прикрыл теплыми попонами, что нашел в кузове, — хоть этим выразить свою благодарность. Была бы солома — обтер был лошадей; и в ясли подкинул бы — было бы что…
Когда вошел доктор, в кухне и комнате раздались жалобные причитания, подкрашенные надеждой; но плач сбежавшихся женщин — плохое подспорье для врача, тем более что он сразу понял: положение в доме куда злее, чем непогода на дворе.
Первым делом он выгнал всех женщин, оставив троих: мать учителя — в комнате, старую Сливницкую и Эву — в кухне. В душу уже полумертвой Кристины он влил порцию мужества — его хватит хотя бы на то время, пока он управится в кухне. Там дела были похуже. Кирилл уже похолодел, личико его было совсем синее. Напрасно старались женщины закрыть ему глаза — веки не слушались. И такой ужас виделся в этих мертвых глазах, что его с избытком хватило бы на весь Волчиндол. Доктор Дрбоглав — суровый человек, много он перевидал и пережил, не моргнув глазом. Но такого и он еще не видывал…
Мефодко лежит посередине кровати, беспомощно разевая рот, грудка у него, бедненького, раздувается, но воздуха вдохнуть уже не может, лишь изредка удается ему глотнуть… Страшно смотреть на задыхающегося ребенка; глаза вылезают из орбит и все, что есть розового в его личике, медленно, но неуклонно синеет. Тогда врач, — а иной раз и просто милосердный человек, — берет нож и погружает его в горло обреченного смерти… С шипением всасывает и выдувает воздух прорезанная трахея. И измученные легкие возвращаются к жизни, и сердце начинает работать… стоп, сердце! Мефодко уже не задыхается. Просто перестало стучать сердечко. Глазки у мальчика закрыты, на лице застыла гримаска, исполненная мира и блаженства.
С Магдаленкой возни было больше. Тоненькая, как тростиночка, девчушка пылала огнем. Она металась и свивалась на кровати маленькой змейкой. Она была уже достаточно велика и разумна, чтоб понять: теперь пришел ее черед. Дышала она еще сносно, но обеими руками отчаянно закрывала свое горлышко: в последнем уголке ясного сознания, еще не замутненного горячкой, у нее возникло представление: доктор, разрезавший горло Мефодке, — злодей. Мутными глазками Магдаленка и видит его таким — с мечом в руке. Но все выходит не так, доктор Дрбоглав уколол ее не мечом, а маленьким шприцем, и хотя на месте укола кровь не течет, как текла она из горла Мефодки, Магдаленка, обводя кухню широко раскрытыми глазами, крепко прижала то место ладошкой: все тоненькие дети, вытянувшиеся, как тростинки, очень цепко держатся за жизнь. И только это огромное стремление остаться в живых в конечном счете решает — подействует ли инъекция; а она начинает действовать — сначала медленно, потом все скорей и заметней. Прежде всего лекарство вступило в борьбу с температурой — прошел час, пока жар спал; сразу после этого очистилось горло. Дыхание девочки стало правильным. И она, изнуренная страданием, заснула животворным сном.
Кристине не вынести больших мучений, чем те, что уже свалились на нее. Она как сосуд, полный страданий — своих, женских страданий. И сосуд этот переливается через край. Невозможно влить в него еще и муки детей. В этом невыразимое счастье для Кристины: если б довелось ей хлебнуть еще и того напитка, что разлился по кухне, — сошла бы с ума. А сейчас, хоть бы рушился мир, — Кристине все равно. Она борется с прибоем: едва схлынет одна волна, как уже надо собирать силы, чтобы одолеть напор следующей. И так — волна за волной, одна другой выше, одна другой страшнее — до невозможного. Почему это так — разумом не постичь, криком не выкричать; это — таинство жизни. Таинство, подобное таинству смерти. За завесами обеих — покой. Так же — как бывает мир после войны, тишина после бури и после ночи день.
К сожалению, доктору Дрбоглаву приходится обратиться к щипцам. Раз пять уже брал он их в руки, да все откладывал. Между тем он велел вынести мертвых близнецов в винодельню. Там, на кадушке, перевернутой вверх дном, положили рядышком братиков. Марека невозможно было оторвать от них. Еле-еле утащил его доктор в кухню, сделал ему укол — и тотчас вышел. Метель утихала. Все в мире постепенно успокаивалось. В кухне бабка Сливницкая щелкала четками, шепча молитвы; ничего другого и не оставалось. Эва сидела бледная и, хотя в кухне было тепло, стучала зубами. Доктор велел вскипятить разбавленного вина и ругательски обругал Сильвестра: зачем позволил Эве сделать то, что она сделала. Чудак! Будто мог помешать Сильвестр Эве, когда она заперла его в подвале. Между тем, если б за доктором, поехал сам Болебрух, ему было бы меньше хлопот: уже дважды у Эвы было воспаление легких. И похоже, что будет в третий раз. Бог троицу любит, — впрочем, полно, любит ли?
Из комнаты позвала акушерка. Доктор уже взял щипцы, но тут перед домом раздались резкие шаги, со стуком распахнулась входная дверь, и в кухне взвился пронзительный вскрик Эвы. Перепуганная хозяйка Оленьих Склонов вбежала в комнату. За ней на пороге появилась высокая темная фигура: тощий, злобный и пьяный мужик — Болебрух! Доктор хватил его щипцами по голове и вытеснил вон — через кухню, во двор, борясь с ним, как огромный сенбернар с борзой. Запер дверь на ключ, вымыл руки и сунул щипцы в кипящую воду. Подождал немного, потом с ворчанием выгнал всех женщин из комнаты, велев им тихонько молиться, — другим способом их не удержишь в кухне.
То, что творилось той ночью на Волчьих Кутах, перешло все границы. Будто все несчастья мира назначили себе здесь свидание.
Адам Габджа родился в три часа ночи — бездыханный. Но в половине четвертого вспотевший врач положил к Кристине живое дитя.
Родильница, едва опорожнив сосуд с собственными муками, тотчас непроизвольно подставила его под струю смерти, бьющую в винодельне. Только отпустило ее одно, как схватило другое, равное по силе.
— Покажите мне детей! Видно, померли маленькие мои!.. — в отчаянии кричала она, рвала на себе волосы, с отвращением отворачивалась от новорожденного.
Лучше было бы нанести ей удар сейчас, пока она как бы оглушено. Но у какого врача достанет мужества вонзить нож прямо в сердце человеку, которого только что с такими трудами провел над страшной пропастью! Всему свое время. Вот когда родильница подкрепится сном…
— Дети спят. Уснули. И тебе надо, Кристинка…
Хоть несколько часов пусть будет счастлива!
Выпив горячего вина с водой, доктор Дрбоглав подремал немного за столом в кухне; но едва начало светать, как его разбудило прерывистое дыхание Эвы. Она сидела у плиты, съежившись комочком, и глаза ее блестели. Доктор послушал, как она дышит, но сначала пошел к Магдаленке.
— Девчушка-то в порядке, — пробурчал он по-медвежьи про себя. — А вот со взрослой беда…
Он разбудил Марека; тот, одетый, прилег в ногах кровати, свернувшись клубком.
— Запряги коней, сынок, отвезешь тетку Эву и меня на Оленьи Склоны.
А когда Марек уже выходил из дому, сказал ему еще:
— Сестричка твоя будет проситься на пол. Три дня не пускай ее с кровати, не то помрет.
Эву вывели во двор, укутали медвежьей полстью, ноги прикрыли попонами, Доктор уселся рядом с ней. Метель совсем улеглась, ветер стих. Марек повел коней прямо в наметенный снег. Это были выносливые кони породы «нониус», на высоких ногах, — они пропахивали снег, как плуг — землю. Самая тяжелая дорога была за Бараньим Лбом, ниже она была свободна от снега, а через Чертову Пасть и ехать было не надо, не надо было пересекать и Черешневые Виноградники: рядом простирались покосы Сливницкого, с них совсем смело снег, а оттуда можно было выбраться на проселок, что идет под Долгой Пустошью, прямо к дому Сильвестра. Поднявшись на Оленьи Склоны, сани снова заскрежетали полозьями по голой щебнистой земле: весь снег отсюда сдуло на Волчьи Куты.
Во дворе богача не сразу удалось вылезти из саней — прежде нужно было дождаться, пока прибежит из хлева работник: псы яростно скакали вокруг саней, сверкая налитыми кровью глазами, — так бы и набросились! Работник долго возился, пока защелкнул замок цепи на толстых кожаных ошейниках.
Юный кучер первым соскочил с саней.
— Теперь ступай домой, паренек, — велел ему доктор. — Да не падай духом, что бы ни случилось! Ну, не плачь, подай мне руку.
Доктор неуклюже полез из саней, едва не свалил Марека, но руки его не выпустил.
— Сколько мы вам должны? — спросил Марек.
— Некогда мне считать. Сочтемся после дождичка в четверг!
Но Марек, прежде чем убежать, по-своему выплатил докторский гонорар: схватив мясистую руку Дрбоглава, прижался к ней губами. А после уж без оглядки пустился вниз по Оленьим Склонам, на злосчастные Волчьи Куты.
С помощью работника и служанок, выскочивших наконец-то из дому, доктор Дрбоглав вынес Эву из саней. Вероятно, она могла бы еще сойти сама, но ей не хочется, — так приятно принимать чужую помощь!.. Она вся пылает. Ноги еще повинуются ей, но голова мотается из стороны в сторону. Перед глазами все кружится. Ей безразлично, куда ее несут, — только бы дали спокойно полежать. На крыльцо выбегают ее дети — Иозеф, Люция, Сильвестр и Эва; последние двое в одних рубашонках, прямо из постели. Увидев, что мать ведут под руки, дети захныкали. Доктор беззлобно прикрикнул на них:
— А ну, марш в дом, да живо!
Дети бросились к двери, но на пороге уже стоял, расставив ноги, их отец. Младшие пролезли у него меж ног, старшие протиснулись боком. Сильвестр, пьяный в дым, загородил вход, смотрел с ненавистью — сущий дьявол! Волосы упали ему на лоб, руки он раскинул в стороны, уперся в косяки, полный решимости никого не впускать.
— Ни шагу дальше! — взревел он.
Все остановились. Доктор смерил его сердитым взглядом, но Сильвестр не опустил глаз; в них вспыхивал яростный огонек — сейчас укусит! Никакие слова тут не помогут, доктор это знает. И, подойдя вплотную к хозяину, он изо всей силы ударил его по лицу тяжелой своей рукою. Сильвестр пошатнулся, но доктор успел подхватить его, потащил в кухню. Там он бросил пьяного на кровать, на которой спят служанки. И крикнул во двор:
— Хозяйку ведите в комнату! И немедленно в постель!
Когда вечером Сильвестр проснулся и собрался с мыслями, у неге было такое чувство, будто он с луны свалился. Хотелось повернуться на другой бок и спать, — голова у него чуть не лопалась от боли. Но спать нельзя, кухня полна людей: дети и работник сидят за столом, ужинают; служанки с ложками в руках примостились у плиты. Сильвестр встал с кровати, не зная, стыдиться или злобствовать. У всех, кто был в кухне, кусок застрял в горле.
— Где хозяйка? — процедил он сквозь зубы.
Тишина. Люцийка захлюпала носом.
— Чего ревешь? — испытующе взглянул на дочь.
— У маменьки воспаление легких, — печально сообщила Люция.
Сильвестр рот разинул. Обвел глазами детей, слуг. Потупился — будто на полу искал ответа: возможно ли это. Потом взглянул на дверь в комнату, но не пошел туда. Лицо его залилось краской. Он вышел во двор, со двора — на конюшню. Кони заржали, почуяв его. Он потрепал их по холке, зашел в стойло; уселся на ясли, свесив ноги, — задумался. Кони звучно хрупали сено.
С тех пор как сутки тому назад он убедился, что заперт в подвале вместе с работником, случилось многое. Ясно помнит он только, что страшно взбесился и опрокинул в себя полный ковш рислинга. Еще он помнит, как они с работником железными ломами, какими затягивают пресс, долго выламывали прочные, обитые толстым железом двери подвала. Потом, удостоверившись, что нет ни жены, ни коней, что она поехала за врачом для габджовских сопляков, Сильвестр принялся пить. Что делалось после этого, он уже не помнит. Ругался, конечно. И ходил куда-то, с кем-то дрался. Опять ругался и пил. Но как он очутился в кровати служанок, не имеет ни малейшего представления. Вообще — ничего он не знает.
Спрыгнув с яслей, Сильвестр заходил по конюшне. С каждым шагом голова его становилась яснее, зато плечи все более давило тяжкое бремя. У жены воспаление легких. Этого недоставало! Третий раз уже… И всякий раз подхватывает она эту хворобу, когда ему надо с ней серьезно поговорить. И всегда заболевает из-за той, что живет внизу, на дне волчиндольского пекла. Сначала Эва заболела после неудачного нападения с собаками, потом — когда узнала от Панчухи, что «та» прикатила одна на их конях, в то время как Сильвестр пришел пешком, с прокушенным носом. В тот первый раз Эва убежала ночью из дому, и он нашел ее только утром, закоченевшую, в амбаре. Второй раз она, разгоряченная, назло ему напилась ледяной воды. И теперь — третий раз. Все по милости той!
Хорошо, когда можно безнаказанно спихнуть вину на кого-то другого. Сам Сильвестр ни в чем не виноват. Ведь он слышать не хотел о том, чтоб ехать за доктором. И на тебе! Взяла и сама покатила! А он просто хотел доказать ей, что нет у нее никаких причин ревновать. И так плохо, и этак нехорошо… Сердится Большой Сильвестр. Сжимает кулаки, скрипит зубами.
Он вышел из конюшни на двор. Сияла тихая, ясная ночь. Сильвестр побрел к собакам; они подбежали лизнуть ему руки, заскулили: они-то его понимают. Собственные дети не льнут так к нему, как эти псы.
Из дому выскочила служанка, юркнула в конюшню.
— Ты куда? — окликнул он ее.
— Хозяйка совсем плохи, — с плачем ответила та.
Большой Сильвестр кинулся в дом. Возле Эвиной кровати всхлипывали дети. Он приказал их вывести, — да и сама Эва этого хотела. Сильвестр сломился духом. Эва протянула ему руку, горячую, как раскаленное железо. Он сел к ней на кровать. Хриплые вздохи воспаленных легких царапали его по сердцу.
Эва гладила мужа по голове, по волосам, слипшимся от засохшей крови: по этому месту ударил его щипцами доктор Дрбоглав. Сердце Сильвестра билось, как молот.
— Подлец я…
Эва улыбнулась, пылая невыносимым жаром. Она была как распустившийся цветок… Сильвестр чувствовал себя несчастным. Он сделает все, только бы она выздоровела… И начнет новую жизнь. То, что сделалось с ним после переселения Габджей, было просто наваждением…
— А на эту… на Кристину не сердись, ночью у нее умерли оба близнеца… Ах, Сильвестр, и я ведь умру…
Эва пролежала неделю. Горячка достигла высшей степени. В бреду она звала мужа ласковыми именами, детей снаряжала в школу, одевала их, умывала, играла с ними — в глубоком подсознании. Уснула она в тот день, когда с дунайской стороны подул теплый ветер, что первым принес в Волчиндол благую весть: весна идет!