За исключением того, что вернули с фронта Венделина Бабинского, в ту зиму в Волчиндоле не произошло ничего хорошего. Разве только то еще, что Шимон Панчуха с большой неохотой слез с кресла старосты, которое, тоже без всякой охоты, занял Бабинский. Но времена пошли до того скверные, что людям стало уже безразлично, кто у них ходит в старостах. Тот, кто перестал им быть, вредить уже не в силах, а тот, кто стал им, — не в силах быть полезным. Теперь уже не пастухи распоряжаются волчиндольским стадом. Судьбу его взял в руки куда более могучий владыка — голод! Мешки с мукой и лари опустели, фасоль и горох съедены, картошка кончается, — дошли уже до того, что стали есть кормовую свеклу. Новому старосте удалось, правда, достать вагон подгнившей картошки да несколько мешков кукурузы — вот и все, чем он мог помочь деревне. Когда эти продукты распределили, Рафаэль Мордиа надолго запер дверь кооперативной лавочки и отдал ключи Апоштолу. Отдал он их ему, а не Большому Сильвестру, потому что оставалась еще слабая надежда — вдруг да пригодятся эти ключи, вдруг старосте удастся достать еще немного чего-нибудь, что можно есть…
Хуже всего, что деньги падают в цене. На них ничего не купишь. Правда, и продавать-то особенно нечего, да оно ведь всегда так бывает: когда денег много — покупать нечего, а как заведется что в лавках — так денег нет! К счастью, на свете всегда найдутся алчные твари, которые за большие деньги продают какие-то крохи. Но в Волчиндоле денег нет вовсе. О пособиях, которые получают жены за то, что их мужья воюют за императора и отечество, и говорить не стоит. Владельцы мельниц, — а их на Паршивой речке, от Сливницы и до Святого Копчека, двенадцать, — чуть не зеленеют от злости, увидев в руках женщин захватанные, рваные бумажки. С волчиндольскими женщинами мельники даже не разговаривают. Их интересует только то, что они принесли в корзинках, увернутых в платки. Оказывается, мукомольное ремесло порождает ненасытную жажду. Сначала за литр вина, — предварительно попробовав его, — мельники давали килограмм муки грубого помола. А то и ничего не давали — если им казалось, что вино сильно разбавлено. Теперь дают уже лишь половину…
Чтоб получить семь килограммов муки грубого помола, Кристина должна притащить на спине в Верхние Шенки четверть окова вина. Или отнести пол-окова в Блатницу, в обмен на восемь локтей холста, а потом уже обменять в Сливнице холст на пять килограммов сахара. Так она и перебивается с хлеба на воду. И рада еще, что не все вино продала: разбавляя водой, давала его, кипяченое, детям. После того как продала корову, Кристина долго не замечала, как блестят глазки у детей, особенно у близнецов. А они после завтрака всегда бывали слишком веселы и игривы, зато скоро уставали и делались вялыми. Потом привыкли, бедняжки, и теперь уже хорошо переносят завтрак, — только худеют, да щечки у них побледнели. Близнецы и Магдаленка сильно тянутся вверх. И вечно они голодны. Марек, тот готов гвозди глотать. Когда выпадет счастье добыть муки, Кристина стряпает локши; бросает на плиту по три лепешки сразу. Едва они подрумянятся с обеих сторон, дети уже хватают их: Марек с Магдаленкой — по целому, для близнецов мать ломает один пополам. Пока пекутся следующие три, дети ждут, жуя пустыми ртами, — это помогает им проглотить голодную слюну. А мать торопится, раскатывает тесто, бросает еще на плиту, но дети все съедают мгновенно, она за ними не угонится. Больно смотреть, как они хватают горячие лепешки прямо с плиты. Не успеют испечься — как уже съедены. И когда печь больше не из чего, голодные дети все еще смотрят — не наелись. Но что поделаешь, тесто кончилось! И на обед не осталось…
Иной раз Кристина пытается действовать благоразумно. Замесив вареную картошку с мукой, разделав тесто и нарезав на куски, она говорит:
— Ну, дети, помолитесь за святую Сытость!
Дети опрометью бросаются на колени возле сундука, усердно начинают молиться, перемалывать «отченаши» и «богородицы». Но едва их обоняния коснется аппетитный аромат печеного теста, как Магдаленка теряет выдержку: подстережет момент, когда Кристина подойдет к столу раскатывать следующую порцию, подбежит и схватит с плиты полусырую локшу… Перебрасывая в ладонях, вернется на место — и еще усерднее забормочет молитву. Близнецы начнут вырывать у нее, засовывать в рот — девочка отбивается, колотит братишек… И Кристина у плиты хватается за голову, не зная, плакать или наказывать детей. Видит — молитвы не помогают. Колотушки действуют куда сильнее. И всегда ей приходится сначала отшлепать детей, чтоб можно было накормить их. Пока дети ревут, она допечет коржи, польет их сахарной водицей — масла-то нет, — посыплет маком. Поставит локши на стол, поделит: близнецам по три, Магдалене пять, Мареку восемь. Себе — три, да и те отдаст детям. Сама тем сыта бывает, что смотрит, как дети едят. С нее хватает похлебки из брюквы, свеклы и картошки — и дум о том, как дотянуть до весны, до первых овощей и фруктов, когда сейчас еще только конец февраля.
Кристина немного ссутулилась. Плечи ей давят заботы, живот оттягивает еще одно дитя. Ходить ей трудно, ноги опухают, выступают на них синие вены, завязываются на лодыжках узелками величиной с орех.
Почти во всех волчиндольских домишках женщины, прочитав молитвы, просительно добавляют:
— От мора, голода и войны…
И стайки голодных детей подхватывают тоненькими голосками:
— …избави нас, господи!
Война и голод уже наступили. Волчиндол, как может, борется с ними. Ему повезло: третье несчастье — мор — еще не обрушилось на эту трещину в теле земли. Значит, осталась еще крошечная надежда, щепотка соли жизни меж пальцев… Сыплется она понемножку с молитв, с дум о том, что будет завтра. Быть может, в один из грядущих дней яблоком свалится с дерева мир… Стукнется о высохшую, окровавленную землю этот сладкий плод…
А пока остаются лишь молитвы — долгие, утомительные. И песни — по большей части великопостные. В них еще чувствуется сила, хотя и печальны они и безнадежны. Зато напоминают они людям, что испокон веков бывали на белом свете лихие и тяжкие времена, похлестче тех, в которые довелось им жить. Песни свидетельствуют, что и раньше гуляло по земле горе горькое. Ведь Волчиндол полон воспоминаний о турецком иге. Есть у него страшные предания, жалостливые песни, есть и тайные ходы, прорытые в откосах и холмах, ведущие в пещеры. Роя погреба, волчиндольцы не раз натыкались на следы очагов, иной раз находили глиняные горшки, даже кости человеческие: когда-то погибла под землей целая семья…
Этим и утешается Волчиндол. Рад хоть тому, что сегодня не нужно ему забираться под землю… и не надо тужить по детям, угнанным в турецкую неволю. И слаще кажется жизнь, как споешь старинную песню:
Турки Катаринку
в телегу швырнули,
Томаша к телеге
сзади прихлестнули.
После скудного ужина споет волчиндольская мать своим детям все двадцать четыре куплета этой песни. Детишки поплачут, да от слез крепче уснут. А измученная мать будет петь дальше, баюкая уже саму себя:
В кудрях твоих черных
мыши свили гнезда,
а из глаз, из черных,
змеи смотрят грозно.
Зима стояла суровая, морозная и бесснежная. Только в конце февраля начал сыпать снег, мелкий и твердый, как крупа, — верный знак, что за неделю навалит выше головы. Так всегда бывает: после засушливого лета — бесснежное рождество и сретенье; метели заворачивают лишь перед самой весной, зато уж заметают все ходы и выходы. Кому что надо в Зеленой Мисе или, не дай бог, в Сливнице — тому следует поторопиться. Замешкается — и не пройдет, пока дороги не расчистят. Разве что на санях Большого Сильвестра проедешь кружным путем через Блатницу, где ветер сметает снег с ровной земли в овраги и вымоины. Неделю подождать — и пешком пройдешь: снег слежится и выдержит человека.
И вот, едва посыпал снег, собралась Кристина в тяжкий путь, который откладывала с самого рождества. Много прошло времени, пока она решилась. И если б не опасение, что завалит их снегом, — и теперь не пошла бы. Всячески старалась справиться своими силами. Пока было вино — любой мельник мог дать муки. Но вот остался последний бочонок, и его Кристина трогать не хочет: еще выручит в самой крайности… Вино она дает детям, вскипятив с липовым и бузинным цветом. И это почти уже единственное, что поддерживает их силы, не считая жалких остатков картошки и свеклы.
В тот день, о котором идет рассказ, Кристина сидела на своей кровати печальнее обычного. В комнате было уже достаточно светло: голые ветви раскидистой яблони перед окном не задерживали струящееся внутрь молоко нового дня. Кристина опустила ноги на холодный пол, растерла их руками. В ту зиму на ногах у нее выступили вены: за ночь они пропадают, но стоит ей опустить ноги с кровати — сейчас же набухают снова. Кончиками пальцев Кристина осязает, как пульсирует кровь в сплетениях вен.
Кристина встала, оделась. Марек уже проснулся. Она улыбнулась ему:
— Вставай, идти пора.
Пока сын одевался, Кристина растопила плиту. Сухие виноградные прутья, ломаясь в ее руках, трещат почти так же, как и в огне. В кухне дети проводят весь день: она маленькая, ее легко натопить. В комнате только спят. Холодновато в ней — печка поглощает много дров, — зато спится хорошо. Дети приучились спать в холодной комнате. Иначе пришлось бы всей семье тесниться на кухне: Мареку на лавке, на кровати — Кристине с Магдаленкой и близнецами, причем один из них по очереди спал бы с Магдаленкой поперек кровати, в ногах. А так гораздо лучше — только бы зима не затянулась, дрова так и тают.
Работы сейчас немного. В сарае гогочет пара гусей, на яслях, пустых после продажи коровы, сидят три курицы. Вот и вся живность, хлопот с ней мало: нарежешь свеклу кубиками, откроешь сарай и насыплешь на чистое место — и в темноте склюют. Гуси и куры живут по-братски, как люди в домишке. Тех пять, и этих пятеро. И пища сходная: вода, свекла да остатки сушеной лебеды. И все-таки птицы могут радоваться, что они не люди: на надо им мучиться заботами, и на войне у них никого нет; а нечего будет есть — и тогда умрут они не голодной смертью, да еще спасут пятерых людей от истощения. И вообще — хоть кто-то на свете рад тому, что они существуют.
Не то люди в Волчиндоле: тем уже безразлично, живет кто-нибудь бок о бок с ними или нет. Мало осталось домов, где бы не чувствовалось нужды. А нуждающиеся не рады, когда к ним заглядывают нищие. За чем же еще и ходят, как не за подачкой! И гость не успевает рта раскрыть, как хозяева кричат: «Нет у нас!» Томаш Сливницкий помер, а старая Барбора бьется с невесткой, увешанной детьми, — и она тоже успевает забыть всякое милосердие за то время, пока гость пересечет двор, постучит, откроет дверь и выскажет просьбу. Что касается Шимона Панчухи, то он создан для другого — он предпочитает брать, а не давать. Это всем известно; известно и то, что не бывало случая, когда бы Панчуха сжалился над кем-нибудь. У Бабинского и Апоштола осталось, правда, по корове, но на них больно смотреть. А Большой Сильвестр? О, у него собак полон двор. К нему попадешь лишь со стороны дороги — там можно постучать в окошко. Если в кухне окажется одна Эва, то еще даст чего-нибудь, да и сам Сильвестр иной раз разжалобится, подаст милостыньку, особенно тем, кто работал у него летом; он и Кристине дал бы — ох, сколько дал бы ей, так что и не унести — ненависти! Он считает, что она его оскорбила. А на Эву он злится совсем особенной злостью: Эва узнала от Панчухи, который что-то учуял, что месяцев девять назад у часовни святого Урбана с Болебруховой телеги сошла какая-то женщина в красно-желтом турецком платке. А такой платок, кроме Люцийки, носит одна Кристина. И на Сильвестровом носу до сих пор остались подозрительные знаки. Эва — хотя уже много лет она только хозяйка в доме мужа — нет-нет да и взглянет на его нос, и тогда Сильвестр не знает, куда деваться. Всякий раз, смотрясь в зеркало, он разражается проклятиями.
Следовательно, Кристине Габджовой нет никакого смысла просить помощи в доме на Оленьих Склонах. Впрочем, такая праздная мысль ей и в голову не приходила. Одев детей, напоив их «винным чаем» и оставив им последние три кукурузные лепешки, она вышла вместе с Мареком, свернула в сторону Зеленой Мисы. На спине ее, завернутый в холстину, болтался мешочек. Снегу навалило уже по щиколотку — мешкать долее было нельзя. И снег все падал, падал — будто перину вспороли. Кристина держит путь туда, откуда бежала одиннадцать лет назад: в гордый дом Михала Габджи.
С тех пор она там не бывала. Да и теперь не пошла бы, если б не нужда. Но — надо! Будь все дело в ней, предпочла бы умереть с голоду, — но нет у нее на это права: ведь корни ее детей там, в этом доме; и потом, если б что-нибудь стряслось, ее могли бы упрекнуть, что не молила, не валялась в ногах у свекра. Урбан написал ей, велел идти. Чтоб силой взяла, коли так не дадут… Легко ему писать! Нет, он-то сумел бы так поступить. Ах, не вынес бы он вида голодных ребятишек! Вором бы стал, да еще чувствовал бы, что сделал доброе дело.
Мать и сын, вытянувшийся, как тростинка, прошли Волчиндол, переправились по мосту через Паршивую речку; чем ближе они к зеленомисскому Местечку, тем сильнее стучат у них зубы. Кристина шла молча. Она не отдавала себе ясного отчета — зачем взяла Марека. Из страха, что ли? И немного — из строптивости: пусть знает старик, что есть у него внук, первый внук. И еще — для науки: пусть Марек послушает, о чем будут говорить; пусть видит, как унижается его мать. О, она с удовольствием стерпит все унижения. Минутами ей чудится, что они уже возвращаются — с мешком, полным муки, с горшочком сала. Но это видение сменяется представлением о том, как она кубарем скатывается на улицу с габджовского крыльца…
Хоть бы дверь открыли бабушка! Но они, верно, хворают, не могут выйти. Всю зиму не видать их было. Да и сидят бабушка всегда в задней кухне, там не слышно, когда стучат с улицы. У Габджей дверь открывает хозяин или хозяйка. Так и сейчас: скрипнула дверь верхней, родительской горницы, стариковские шаркающие шаги приближаются к парадному входу… Резко распахнулась дверь — резкость растворена в крови хозяина этого дома.
Женский и детский голоса разом проговорили хвалу господу Иисусу Христу; их заглушило резкое — будто волк оскалился на овечку, замутившую воду, — приветствие:
— А-а, явилась, вельможная пани!
Не знает Кристина — входить или повернуться спиной. Дрожит как осиновый лист. Слова не вымолвит. Стоя на ступеньке, смотрит сквозь слезы на свекра, ждет, когда он захлопнет дверь у нее перед носом. Но не настолько милостив Габджа, чтоб отпустить провинившихся с таким легким наказанием. Настежь распахнув дверь, он прислонился к стене: у него это равносильно приглашению войти. Вошли в сени, но на полдороге остановились как вкопанные: из кухни выплыла свекровь и бабка — сытая, дородная, как колода. Подбоченилась — видно, обрадовалась радостью хозяина кукурузы, поймавшего вора.
— Попрошайничать пришла? Иди проси у своей матери!
Кристина так и обомлела. Хватаясь за стены, кинулась к двери — скорее вон отсюда! Вон отсюда и — хоть под землю, в могилу на подгайском кладбище, где уже двадцать лет покоится та, что подарила ей жизнь… Марек тоже тянет за руку.
— Маменька, пойдем домой…
Но Михал Габджа строго одернул свое «седьмое искушение»:
— Верона! Ступай в кухню! И на глаза мне не показывайся!
Он открыл дверь и подтолкнул просителей в свою комнату. В жарко натопленном помещении висел табачный дым. Михал сел за стол — как судья; сноха с внуком остались стоять перед ним — как обвиняемые. С минуту он молча рассматривал их. Рассматривал пристально, будто изучая. Их главная, скрытая вина ему хорошо известна, теперь он ищет ее внешние проявления. И все взвешивает на весах своей совести. Он уже и приговор подписал; приговор этот не так уж суров, только надо сначала немного помучить жертвы. Пусть и они страдают, он достаточно страдал. Так просто он их из рук не выпустит. Он уже открыл было рот, чтоб обрушиться на сноху, — и вдруг заметил ее вздутый живот. Кто-то говорил ему, что сноха ходит тяжелая, но не знал он, что уже на сносях… И он велел ей сесть. Принялся за внука.
— А ну, парень, говори сейчас же, кто я тебе!
— Дедка, — удрученно выдавил из себя Марек.
— А коли дедка, почему обходишь стороной, не заглянешь никогда? Почему не здороваешься, как встретишь, а прикидываешься, будто не видишь? Что из тебя выйдет?
Марек покраснел как рак, он хотел бы провалиться сквозь землю. Он в полном замешательстве: и в школе его этому не учили, и дома не велели, — и не знает он, как теперь ответить. Само собой у него выговорилось:
— Не знаю…
На столе стояла миска с коржиками. Старый Габджа успел подметить, что мальчик глаз с нее не спускает. Дед взял миску, переставил на подоконник.
— Ну, так и я не знаю, как угощать.
Поступок деда только ожесточил Марека. Краска сошла с его щек, уступила место бледности. Еще раз он убедился, что нет сердца у деда. Пусть бы ругал — Марек ждал этого, он и подзатыльник бы снес — дед и на это имеет право, но он не должен был убирать коржики. Если дед теперь предложит ему — Марек не возьмет. Назло!
— За что вы его мучаете? — с горечью вступилась за сына мать. — Он-то виноват разве, что вы на нас гневаетесь?
Габджа оставляет в покое внука, вцепляется в сноху:
— И за дело гневаюсь! Принял тебя в дом, бедную, как церковная мышь, а ты, чем благодарной быть, подговорила сына бежать в волчиндольскую дыру… Хозяйкой хотела стать! А теперь вот, как жрать-то нечего, и ходишь, побираешься…
— Тата! — с плачем воскликнула Кристина. — Вот клянусь вам, коли что дадите, все будет только для детей вашего сына… Я к тому и не притронусь!
Марек скрипнул зубами. То, что он видит и слышит, так тяжело, что и не выразишь. Но старый Михал еще не кончил.
— Тогда б они были дети моего сына, когда бы жили здесь, в этом доме! — Старик постучал по столу костяшками пальцев. — И уж из этого дома моей снохе не пришлось бы ходить милостыню выпрашивать…
Мутные глаза у Габджи, злые. Кристина поднялась. Слезы высохли у нее на ресницах, — только в горле застрял ком, не проходит. Оттуда текут ее слезы прямо в сердце. Грудь ее, все еще молодая и сильная, выпрямилась в протесте. Но Кристина собрала последние силы для просьбы, какой еще не слыхивал этот старик:
— Господом богом молю вас, отец, дайте хоть немного отрубей… слышите, отрубей, которыми свиней кормите… — Тут молодая женщина взвыла, как зверь, попавший в капкан. — Ведь это и ваши дети!..
— Мои? — вне себя крикнул хозяин. — Я, что ли, подкинул их тебе в окно? Моими бы они были только в этом доме!
С этими словами вышел весь гнев из сердца Михала Габджи. Ведь он и сам мучается… Не знал он, что жена его старшего сына в такой беде — руки ему готова целовать за мешочек отрубей… Он понимает, что пересолил. И милосердное чувство охватывает его. Старый Габджа перевел дыхание, и только собрался загладить свою резкость, как старший внук, такой же упрямец, как и он сам, предупредил его: схватив мать за руку, он потащил ее вон.
— Пойдемте домой! Дедка ничего нам не дадут — скупые они!
Марек все испортил. Старик выскочил из-за стола, загородил им путь, шлепнул внука по губам.
— Чего деретесь? Вы меня кормите?
— Что ты сказал?! — Михал оторвал мальчика от Кристины и, тряся его изо всех сил, крикнул: — На колени! Проси прощения!
Марек встал на колени. Склонил голову в упорном молчании.
— Ну, будешь просить?!
Старый Габджа позеленел от злости. Если б не сноха — выдрал бы паршивца, шкуру бы с него спустил! Он уже поднял руку, но Кристина перехватила ее, отвела.
— Этим кормить его не дам! Он во сто раз лучше вас!
Тут мальчик, совершенно выведенный из себя, укусил деда в левую руку — сильно, как только мог.
— Ублюдок! — взревел старик, потрясая укушенной рукой; ярость и неожиданность ослепили его. — Говорил я, из леса только волка и жди!
В глазах у него потемнело. Так с ним всегда бывает в сильном гневе. Не сразу проходит эта темнота. И когда зрение его прояснилось, комната была пуста. Сноха и внук бежали. Габджа вышел в сени, встретил бабушку.
— Доброе дело сделал ты, Мишо! Стыдись!
Старушка, уже сгорбленная и дряхлая, плюнула под ноги зятю, пробормотала что-то о тяжком грехе и, шаркая ногами, вернулась в кухню. Михал открыл дверь на улицу, выглянул с крыльца: сноха и внук шагали вниз по дороге, прижавшись друг к другу. Ветер гнал снег, наметал на площади сугробы. И послать их к черту хочется старику — и крикнуть, чтоб воротились… У него-то есть, что дать им, — есть у него две тайные ямы с зерном… Все у него есть, и мог бы дать без ущерба для себя, но он трусливо вернулся в комнату, стыдясь самого себя. Походил из угла в угол, потом наклонился к столу распухшим телом, выдвинул ящик, порылся в бумагах. Вынул письмо со штампом полевой почты, исписанное красивым почерком. То писал старший сын — просил не забывать его детей. Старик и хотел бы помнить о них, но мог ли он?.. Мог ли помнить, если дети сына кусаются, словно злые щенки? Он подошел к печке, бросил письмо в огонь. По крайней мере глаза колоть не будет! Сел за стол. Как будто плачет старик… но точно этого сказать нельзя.
Так же, как нельзя точно сказать, что теперь будет делать женщина в волчиндольском домике с красно-голубой каймой, где сидят четверо голодных детей. Одно известно совершенно определенно: слезами горю не поможешь. Придется почать последний бочонок вина, обменять на муку. И зарезать кур и гусей. И войти в новую весну без всего. Хуже всего будет в марте, когда начнутся работы. Марек и мотыги не удержит в руках! И она не сумеет ему помочь — ведь тогда их будет уже шестеро…
Дома Кристину и Марека ждало мало радости. Дверь из кухни в комнату была раскрыта настежь, Магдаленка стояла на пороге, по бокам к ней притулились близнецы, и все они смотрели в глубину комнаты. Скрип наружной двери заставил девочку оглянуться, она увидела мать и, хотя явно обрадовалась, озабоченно показала рукой в комнату.
— Смотрите — молятся!
— Кто молится? — в ужасе спросила Кристина.
— Дяденька, и свечки зажгли!
Кристина поверх детских головок поглядела в комнату — и ее охватила дрожь. Перед сундуком, между окон, стоял на коленях незнакомый человек; молитвенно сложив руки и устремив глаза к потолку, он шептал молитвы. А на сундуке, перед фигуркой лурдской божьей матери, горели две свечки. Никогда еще не видела Кристина, чтоб мужчина молился так истово. Разве только монахи в сливницких монастырских храмах способны на это. Но мужчина, преклонивший колени перед ее сундуком, совсем не похож на монаха. Что ему здесь надо? Кто он? Зачем забрался в дом, зажег свечи и молится? Что это значит? Наверное, у него не все дома! Человек в здравом уме не станет делать такие глупости. Кристина взглядом спрашивала сына, а Марек искал ответа у нее в глазах. Но ответа не было. Мать и сын были растеряны, сбиты с толку богомольным рвением незнакомца. Не зная, что делать, так и стояли они на пороге. Кухня совсем выстыла — напустили холоду из комнаты. Близнецы хныкали, прижавшись к матери, а Магдаленка шепотом рассказывала, что «дяденька пришли, спросили, где матушка, вошли в горницу, зажгли свечки и стали молиться».
— И давно он так молится?
— Только стали на колени, а тут и вы пришли.
Надо бы растопить плиту и сварить что-нибудь. Но как выдворить молельщика из комнаты? Устроился как дома. Еще и свечки зажег… Кристина собралась с духом.
— Что вы тут делаете? — спросила она кающегося грешника, не зная, как с ним обращаться — вежливо или грубо.
Чужой не ответил, громче забубнил молитвы. Всякий раз, произнося имя Иисуса, он отвешивал низкий поклон и бил себя в грудь. «Верно, глухой», — подумала Кристина. Она топталась на месте, с нетерпением ожидая, когда же незнакомец скажет «аминь». Но он забубнил новую молитву… Да что же это за человек? Не видит, не слышит ничего — знай мелет молитвы, прямо мельница какая-то! Что ему надо? Марек сбегал в винодельню, вернулся с давилом в руке. Кристина даже испугалась при виде вооруженного сына.
— Наверное, это вор, — шепнул мальчик. — Как увидел нас, так и притворился, будто молится.
Кристина задрожала от страха, но Марек, не теряя времени, вышел на середину комнаты, стукнул давилом по полу.
— Что вы тут делаете? — строго крикнул он.
— Взываю к преблагословеннейшей лурдской божьей матери, дабы вымолила для нас мир у господа, владыки небесного, — смиренно ответил незнакомец и опять забормотал прерванную молитву: — «И благословен плод чрева твоего…»
— Ну и шли бы молиться в костел! — не унимался Марек.
— Стыдно забираться в дом, где одни малые дети, — подхватила Кристина, ободренная смелым поведением Марека.
— Уходите! — крикнул тот, замахиваясь давилом.
Незнакомец поднялся с колен, глаза у него налиты кровью, — может быть, он плохо видит? Но лицо его и поворот головы, похожей на головку сыра, кого-то напомнили сыну и матери. Когда-то, где-то они уже видели похожего человека, только никак не вспомнят, где и когда… К тому же они сильно взволнованы, им не до воспоминаний.
— Добрая женщина, — с тем же смирением воззвал чужой человек, — малые детки, невинные деточки — возлюбленные чада преблагословеннейшей лурдской божьей матери. Именем сих малых деток прошу я, помолившись с великим сокрушением в вашем жилище, — не поддержите ли меня, паломника в Лурд, от доброты вашей несколькими кронами или иным, что есть у вас? Набожные сливницкие прихожане доверили мне собирать пожертвования для паломников, что отправятся весной в Лурд, дабы там, у ног преблагословеннейшей лурдской божьей матери, испросить мира…
Кристина успокоилась. Иной раз действительно ходят собирать пожертвования на дальние паломничества. Кристина была рада, что незнакомец оказался всего-навсего богомольцем, а не вором. Да и одет он сравнительно неплохо, почти по-господски. Ему, пожалуй, можно поверить. Но что ему дать?
— Неудачно вы попали: кроме вот этих детей, нет у меня в доме нечего. Нечего мне дать вам…
Но Марек язвительно бросил в глаза бесцеремонному гостю:
— Кто хочет идти к святым местам, пусть сам за себя платит!
Тот пропустил это мимо ушей. Сверля Кристину взглядом, он поблагодарил за доверие:
— Смиренная молитва бедных людей имеет ту же ценность, что и доброхотное даяние. — Тут он снова бухнулся на колени и так сжал ладони, что стало просто смешно. — Преклоните же колена и помолимся вкупе пред сим изображением преблагословеннейшей лурдской божьей матери, дабы предстательствовала она пред отцом небесным, прося у него мира. «Отче наш, иже еси на небеси…»
Пока богомолец молол языком, Марек мысленно ловил ниточки воспоминаний, связывал их одна с другой. И вот в самой середке сети мелькнул образ парня с ужасными язвами на ногах, что сидел на лестнице «Голгофы» в Святом Копчеке! Того самого парня, который потом лихо отплясывал в корчме со своей сообщницей! Марек со злостью сжал давило, пока проходимец бубнил свои молитвы, шепнул что-то матери. А Кристина уже готова была стать на колени — не из религиозного рвения, а просто для того, чтоб поскорее избавиться от непрошеного гостя. Теперь она страшно возмутилась. Взглянула сбоку на «богомольца» — и ясно вспомнила его.
— Убирайся вон! — вдруг громко крикнула она.
— …радуйся, Мария премилосердная… — без малейшего смущения продолжал обманщик. Он будто прирос к полу.
Кристину, взвинченную уже с утра, охватил прилив ярости, неожиданно придав ей энергию. Подскочив к мошеннику, она изо всех сил пнула его ногой в зад, — жулик ткнулся головой в сундук, и все, что стояло на сундуке, подпрыгнуло, задребезжало и повалилось друг на друга. Фигурка лурдской божьей матери опрокинулась прямо на голову жулика, который возился на полу, пытаясь встать, но всякий раз Марек сваливал его снова своим давилом. Мужик был не из сильных, но Марека легко мог одолеть, — и мальчик колотил его со страху. Тяжелое давило — опаснее оружие, любой мужчина, если он малый не промах, сумел бы убить им даже вола. Марек, правда, еще слаб, чтоб орудовать им по-мужски. Жулик схватил с полу статуэтку, сам повалился навзничь и вытянул над собой руку с лурдской божьей матерью, прикрывая голову. Марек побоялся ударить — ведь статуэтка освященная! Тогда почитатель преблагословеннейшей лурдской божьей матери вдруг сел и, не говоря худого слова, швырнул святое изображение мальчику в голову. Однако Марек был ловок и осторожен: он успел пригнуться и, пока «богомолец» поднимался, саданул ему по роже концом давила. Двойной треск раздался разом: разбилась статуэтка, ударившись об угол печки, и хрустнули зубы у «богомольца». Он зашатался, ошеломленный, из носа сразу потекла кровь, — и рухнул наземь, как подрубленный.
Марек не сразу заметил, что матери в комнате нет. Но вот со двора донесся ее испуганный крик — она звала сына. Ударив жулика ногой в зад, Кристина испугалась было, что теперь он набросится на них, и выбежала из дому — звать на помощь. Не успела она и рта раскрыть, как под самым ее носом из сарайчика выскочила какая-то баба с мешком на спине! Призыв на помощь так и застрял в горле Кристины: баба-то оказалась та самая, что попрошайничала в Святом Копчеке, а потом плясала с тем проходимцем, который залез к ним в дом! И Кристину осенило: пока ее сообщник смиренно молился перед изображением лурдской божьей матери, эта стерва резала в сарайчике кур и гусей!
Дети в кухне, услышав крик матери, расплакались, но Марек, не обращая на них внимания, кинулся во двор, И сразу понял, в чем дело. Мать звала на помощь, стоя в сугробе за колодцем. Выбежавшему Мареку она показала на тропинку вверх, к Волчьим Кутам, по которой улепетывала баба с мешком. Баба свалилась в снег, но живо поднялась и полезла дальше в гору.
— Кур и гусей утащила! Люди, помоги-иии-ите!
Из ближних домов выбежали на дорогу соседи и соседки. Матей Ребро, едва ступив к ним во двор, побежал по тропинке следом за Мареком; оба мальчика мчались вихрем, — ноги у них как на заказ сделаны для таких пробежек, от них не убежит никто в Волчиндоле. Прийти — пожалуйста, зато уж уйти не удастся!
Воровка, заметив преследователей, бросила мешок и ударилась наискось, через виноградники Панчухи и Эйгледьефки. Она спешила добраться до тропинки, выводившей на блатницкие поля, но запуталась в проволочных шпалерах на виноградниках Кукии. Там-то ее и догнали Марек с Матеем, отколотили палками, связали ей руки проволокой и погнали вниз, а чтоб она послушно шла, куда ее вели, ребята охаживали ее палками так, что искры из глаз сыпались. Пришлось воровке возвратиться прямо к брошенному мешку. Марек вскинул его на плечи и по весу определил, что здесь все пять обитателей сарайчика: три курицы и два гуся.
На дворе их уже поджидали староста и Негреши. Они стояли по бокам «богомольца», у которого опухло окровавленное лицо. Он вышел из дома — и попал прямо в руки к Негреши. Когда мальчики привели бабу, Негреши первым делом страшно выругался, потом все-таки развязал воровке руки. Хотел было бросить проволоку, да вовремя сообразил, что полицейская мера, придуманная Мареком и Матеем, и впрямь недурна, — и той же проволокой крепко связал обоих пройдох: левую руку бабы с правой рукой «богомольца».
Народу сбежалось много, и хотя метель разгулялась вовсю, никто не ощущал холода, кроме пойманных воришек. Как ни каялись они, как ни изображали святую невинность, — ни в одной паре глаз не зажегся огонек сочувствия к ним. А когда раскрыли мешок и выложили рядком зарезанных птиц — тут уж всякий, кто прибежал на зов Кристины, постарался стукнуть или пнуть ногой, оплевать или по меньшей мере как следует обругать воров. Мужчины взялись за «богомольца», женский пол — за его сообщницу. Пойманные молчали. Напрасно расспрашивал их староста, напрасно бранил Негреши. Они прикидывались, будто никогда раньше не видели друг друга; и только когда их вели к общинной винодельне, в сутолоке им удалось перекинуться несколькими словами на чужом языке, на котором в Сливнице говорят две самые видные группы населения: господа и воры[57].
Таковы дела в домике с красно-голубой каймой. Кроме детей, в нем и украсть-то нечего. Корова продана, свинья сдохла от рожи еще в осеннюю жару, кроликов съели перед рождеством, кур и гусей — после Нового года, а последние пять штук домашней птицы, оставленные на развод, лежат теперь на столе кверху лапками; торчат их худые ощипанные грудки, как перевернутые кораблики. В доме остались только люди — пятеро голодных людей… И пять убитых птиц.
Кристина, окруженная детьми, потрошит и ощипывает птиц. Вырезает гусиные потроха, промывает, кладет в горшок. Дети рады — на ужин будет мясо! — а глаза матери не просыхают. Они покраснели от тихого плача, и едва Кристина успевает утереть передником соленую влагу, как она снова выступает из-под век. Кристина мелко нарезала свеклу и тоже бросила в горшок. Внутренность домика наполняется вкусным ароматом похлебки из потрохов Чем дольше похлебка кипит, тем сильнее дразнит детское обоняние. Близнецы и Магдаленка сидят у плиты на полу, держа на коленях пустые мисочки, — только налить! Глотая слюнки, ждут они так терпеливо, что больно смотреть на них. Смотреть на детей, обычно таких смешных в ожидании еды, сегодня для Кристины настоящее мучение. Только когда Марек разложил еду по мискам, когда дети стали дуть на полные ложки, жевать мясо, отрывая его от птичьих косточек — жадно, как молодые хищники, — только тогда успокоилась женщина. Даже хорошо, что так получилось. Было бы куда хуже, если б, пока они с Мареком занимались в доме странным почитателем лурдской божьей матери, воровка успела подняться с мешком на Волчьи Куты или удрать по дороге ниже Бараньего Лба. Теперь хоть дети досыта наедятся. Марек, давясь, обгладывает гусиную шейку, близнецы расправляются с крылышками, Магдаленка грызет ножку — наименее сытный кусок; поэтому Марек, справедливости ради, бросает ей в миску гусиный пупок. Близнецы же на заедку получают еще по половинке мозга. Кристине остается кожа с шейки да рассеченная надвое голова. Но она поест потом, когда уложит детей. Уже темно, им пора спать. Молитва звучит весело: сегодня она более сытая, более плотная, чем обычно, потому что читают ее сытые дети. Но равновесия ради снаружи доносится в комнату завывание снежной вьюги, — там настоящее светопреставление. Невольно пожалеешь тех, кто сейчас в пути. И хотя очень запутано все на этом свете, порадуешься, что у детей в домике с красно-голубой каймой есть пусть не жарко натопленная, но все же теплая комната. Да и мясо есть у них теперь на самые черные дни, — недели на две хватит. А там и март придет.
Мороз стоит трескучий, в винодельне холодно — можно даже не присаливать кур и гусей, и так не испортятся. Если б не мороз, их надо было бы залить жиром, а жира нет, — опять выгода. Да, если рассудить, воровской налет принес и добро. Самой-то себе Кристина признается, что вряд ли решилась бы взять нож да зарезать хоть одну из птиц. Она больше не плачет. Она почти рада, что так вышло. Если б не вьюга, что скулит за дверью, сейчас легла бы к детям. Дети уснули, а Кристина доедает прямо из горшка остатки похлебки, обгладывает уже обглоданные кости, шейные позвонки, высасывает из них все питательное. И подбрасывает дрова в печку. Слушает дыхание детей. Она счастлива, спокойна. На чердаке то затрещит стропило, то скрипнет балка, будто ломаются кости, — но в этих звуках нет ничего незнакомого. Всегда так стонут волчиндольские дома, когда на них обрушивается ветер.
Счастье, что Волчиндол — в яме: не надо бояться, что провалятся крыши под тяжестью снега. В Подгае, где росла Кристина, случалось и такое — не раз на крыши наметало целые сугробы, причем северный скат оставался голым, а на южном собирались горы снега. Кровля, не подпертая стропилами, ломалась, как скорлупа ореха под сапогом грузного прохожего. Нередко ночью приходилось лопатами сбрасывать снег с крыши.
Мукой, сметенной на дне ларя — этой горсточки как раз хватило, — Кристине удалось склеить статуэтку лурдской божьей матери, разлетевшуюся на пять кусков; закончив работу, Кристина помолилась на сон грядущий. Глина склеилась хорошо… Теперь, чтоб вьюга не разбила душу, уже потрясенную невзгодами дня, Кристина склеивает ее клеем «отченашей», связывает ее, как сноп свяслом, «богородицами». И не сразу она заметила, что в вое ветра появилось что-то человеческое — будто кто-то, очень несчастный и убогий, обреченный смерти, зовет на помощь…
Страх охватил Кристину. Бросилась в кровать, как была, одетая, только разулась, и натянула перину на голову. Холодно ей и страшно. Страх настолько заполнил ей душу, что Кристина боится шевельнуться. Надо бы задуть лампу, да в темноте станет еще страшнее. В ушах звенит оттого, как она прислушивается к вьюге. Она борется против страха молитвами. Лежа, вполголоса шепчет их, отсчитывая на пальцах обеих рук, как на четках.
Волчиндол проснулся утром по уши в снегу. Длинные сугробы, наметенные вдоль и поперек, совсем изменили его облик. Еще метет, но уже совсем слабо. Кристина и Марек расчищают дорожку от дверей к колодцу и к сарайчику. Садик и двор превратились в сплошной сугроб. Верхушки деревьев в саду сидят прямо на снегу. Просто удивительно, сколько его нападало. К калитке, где снегу намело выше всего, пробились часам к одиннадцати. Там пришлось прокапывать настоящий туннель. А дорога — почти голая! Воздух чист, далеко разносятся голоса. У часовни святого Урбана Штефан Негреши крикнул Филомене Эйгледьефковой, что со стороны Паршивой речки к Волчиндолу пробивается по снегу Зеленая Миса. Он уже ходил туда — за жандармами; и почту несет.
— А нам ничего нет? — окликнула его Кристина.
Негреши, не ответив, продолжал свой путь. Перед сугробом остановился, прикидывая, где легче перебраться, — и пошел прямо через снег. Калитка наполовину отворена — видна только ее верхняя часть, остальное завалено снегом, в котором Негреши пыхтит, как паровоз.
— Тут что-то лежит! — пробормотал он себе под нос, поднялся возле самой калитки, будто на камень, и наконец пробрался во владения Габджей.
— Дай лопату, Кристина, подсоблю Мареку. А ты иди-ка еду детям свари — курицу свари им.
Кристина подала Негреши лопату, но не ушла. Ждет.
— Нет вам ничего, не жди! — грубо крикнул Негреши и принялся за работу.
Когда уже Кристина оббила снег с сапог, когда дверь надежно закрылась за ней, Негреши сказал:
— Отец твой ранен, парень…
Он не прекратил работы, чтоб не видеть, как слезы выступили на глазах Марека.
— Ну, не очень тяжело ранен, сам письмо написал… в руку только… И в левую, видать, коли писать может…
Напрасно Негреши не загородил дороги Мареку. Вон он уже хлюпает носом под окном… Выбежала из дому Кристина. Услыхав печальное известие, оперлась о стену, ногтями зарылась в штукатурку. Но некогда ей вволю погоревать о муже — из-под снега, набившегося в полуотворенной калитке, Негреши вытаскивает мертвого человека.
— Сердешная, пришла за смертью в Волчиндол! — пробормотал он дрогнувшим голосом и перекрестился. — А в Зеленой Мисе ее со вчерашнего вечера ищут…
Кристина оторвалась от стены, кинулась к калитке. Села на снег возле мертвой старухи, гладит ее по засыпанному снегом, ледяному лицу. Замерзая, прабабушка свернулась клубочком… Придется ее ломать, чтобы в гроб уложить… В отместку за то, что жизнь ее не сломила, — это сделала смерть.
На спине мертвой привязан мешочек. В нем… мука для четверых ее правнучат. Правая рука сжимает глиняный кувшинчик с салом — для детей ее старшего внука. Эта рука, старая, жилистая, сомкнута намертво. Надо будет отбить ручку у кувшина — рука-то больше никогда не разожмется… Рука прабабушки Алоизии Кристовой, урожденной Гржичовой — и в смерти твердая, самая сильная на свете рука… сильная в самоотверженности и любви…