В Волчиндоле, больше, чем где бы то ни было, жизнь человеческая определяется трудом и любовью. Эти две силы поддерживают и обновляют здесь жизнь. Уравновешенные, они прочны, как канаты. Их не порвать суровой и властной природе, не ослабить их «козням сатаны и прочих злых духов, кои блуждают по свету, на погибель души нашей».
Волчиндольцы с рабским усердием поклоняются труду: для того, чтобы продвинуться на сажень, требуется такое же усилие, как и для того, чтобы попятиться на две сажени. Очень простой счет: что восемнадцать, что без двух двадцать. Ни властной природе, ни козням сатаны тут нет причины вмешиваться.
Другое дело любовь. Волчиндольский закон признает лишь такую любовь, что на весь век соединяет здорового мужчину со здоровой женщиной. И она существует для того, чтоб возрождать и обновлять жизнь, которая, едва развернувшись, уже сломя голову устремляется к гибели.
Прочая любовь — например, любовь родителей к детям и детей к родителям и друг к другу, любовь к человеку, не говоря уже о весьма проблематичной любви к родине, — это уже нечто совсем иное: это забота родителей о детях и благодарность детей к родителям, это добрые отношения между детьми, которым приходится жить под одной крышей и есть из одной миски, это великодушное разрешение соседу спокойно жить за своим забором, и это — как сейчас на войне — повинность умирать за императора и отечество на поле боя или сохнуть с голоду в тылу. Тут, ей-богу, нет ничего общего с возрождением и обновлением жизни, удел которой — никогда не прекращаться.
Любовь в Волчиндоле так велика и благородна, что сравниться может лишь со всемогуществом божиим: от ее улыбок, объятий родятся волчиндольские детишки. И нет смысла противиться закону, по которому возрождается жизнь. Тот, кто ему противится, карается смертью, безразлично — достоин ли он сочувствия или осуждения. Уже всем ясно, что достойный сочувствия Штефан Червик-Негреши умрет точно так же, как Шимон Панчуха, достойный осуждения. Оба они умрут, исчезнут навсегда с земли, как ненужные тени, — потому что нет у них детей; Негреши не мог их иметь, Панчуха — не хотел. Неумолим закон любви. Он знает одну лишь кару — самую страшную из всех — и для того, кто тщетно молит жалости, и для того, кто противится: исчезновение без следа!
Филомена Эйгледьефкова так не исчезнет. Хотя родина по повелению помазанника божия вырвала из ее объятий мужа, — Филомена не противилась закону любви. И хотя во времена глубокого мира Филомена находила в супруге не все, что требуется для супружеской любви, она всегда любила своего рябого Оливера, даже несмотря на то, что мысль его частенько убегала на Оленьи Склоны, к той, что изменила ему. Филомена любила мужа, хотя он и поколачивал ее и не ценил ее жертв. Она должна была любить его вопреки всем неладам и колотушкам, потому что природа весьма основательно снабдила ее всем тем, что необходимо для деторождения; для того, чтобы рожать много здоровых детей, способных до бесконечности вить веревочку преемственности человеческих поколений.
После долгих месяцев фронтового людоедства, как раз тогда, когда подошла очередь идти ему в отпуск, Оливер Эйгледьефка поссорился с фельдфебелем — склонность к ссорам всегда была у него в крови. Императорско-королевский пехотный полк стоял тогда на отдыхе и бил на рубахах вшей. А это работенка такого сорта (тем более если солдату стало известно, что начали раздавать ром и, значит, из отпуска ничего не выйдет), которая может увенчаться только отборными ругательствами. Для фельдфебеля же, особенно когда над головой у него не свистят пули, совершенно естественным делом было проучить дерзкого солдата, призвав к месту действия толстозадого майора. В результате отпуск летит псу под хвост, а за небрежное приветствие, чтоб поднять пошатнувшуюся дисциплину, солдата на два часа привязывают к столбу. И фельдфебель, частично выполняя приказ начальства, частью же ради собственного удовольствия, — вам ведь тоже знакома порода таких мучителей, — не счел за труд битых два часа следить за тем, чтобы добросердечный ефрейтор не вздумал облегчить муки наказанного защитника отечества. Конечно, Оливер Эйгледьефка не мог простить этого. А на кой ляд болталась у него винтовка за плечами? И едва полк вернулся в окопы, как Оливер выстрелил, только совсем не в ту сторону, а так как в подобных случаях пули обычно попадают в цель, то умнее всего было скрыться. А еще умнее поменяться солдатской одежонкой с императорско-королевским пехотинцем того же роста, но надежно мертвым — и смыться, потому что с течением времени могли сообразить, что похороненный пехотинец не был рябым. До этого, однако, додумались слишком поздно. Сначала понадобилось подальше оттеснить русских; потом — похоронить солдата и сообщить Филомене, что Оливер пал за императора и отечество, — но вслед за тем выкопать похороненного и установить, что он — вовсе не тот. Однако Филомену этим известием не порадовали. Нужно было сначала предпринять розыски дезертира по всей монархии, поймать его и направить на фронт, чтобы повесить там для острастки уцелевшим героическим однополчанам. Но пока то да се, пока ждали подходящего момента, русские собрались с силами, и конвоиры Оливера, успевшие тем временем растерять последние остатки любви к родине, сочли более разумным податься в плен, прихватив с собой и арестованного.
Все это время Филомена Эйгледьефкова проплакала; надевала по воскресеньям черное платье. Но время шло, и постепенно она могла уже и оглядеться сквозь слезы. Правда, перед ней заборчиком стояли дети — живая лесенка, но Филомена достаточно высока, она и поверх детских голов увидела бы того человека, с которым ей пристало бы завязать новый узелок супружества. Однако мужчин, свободных от крепких ласк жен и достойных ее здоровой натуры, не находилось. Льнули к ней какие-то хилые мужичишки, просеянные через частое сито дополнительных призывов, — уродцы, хромые от рождения, горбатые, с бельмом на глазу, безрукие и безногие, тощие как глисты. Из таких обсевков плохая выйдет мука, даже в хорошо вытопленной печи не выпечешь из нее доброго хлеба, — так только, получится закалина, твердая, как оселок…
А в Волчиндоле самая последняя женщина терпеть не может закалины. Их учили печь хлебы высокие, с пышным мякишем. Муж отрежет острым ножом краюху, запустит в нее крепкие зубы — так пусть же почувствует он во рту настоящий животворный хлеб, а не липкое мыло. От такого хлеба радости мало.
Филомена же не настолько добросердечна, чтоб отдавать пышный мякиш в обмен на закалину; зачем ей, самой отягощенной крестом, снимать крест с плеч другого, — тем более, если тот человек даже после этого не сможет как следует распрямиться; зачем ей, окруженной четырьмя детьми, сажать себе на шею пятого в образе хилого мужа. К тому же она любит своих детей. И колотить их сумеет сама, когда они этого заслужат, — не нужна ей нянька мужского пола, чтоб бить детишек.
Борется Филомена с могучей своей натурой. Носит в груди созревшие гроздья своего сердца, — и нет той дробилки, чтоб выдавила из него живой сок человеческого счастья. Нет пряной мезги в кадке, нет жома под прессом, не бродит густое сусло в чане — одиноко висят на лозе забытые гроздья… Вот что такое Филомена. Виноградная лоза — сильная, крепкая, наполненная кисловатыми соками — без виноградаря. А лоза так и просит сильных рук, чтоб обрезали, окучили, обработали ее, чтоб собрали урожай и наполнили бочки вином.
Виноградники у Филомены обновлены американскими кустами. Они похожи на свою хозяйку; такие же здоровые, сильные, плодородные. Но она не в силах сама обработать их — нет у нее ни отчаянного Кристининого упорства, ни мужественного сына, — есть у нее лишь голодное сердце да слабая Веронка, старшая дочь; и остается ей только взять в работники пленного.
В пору окапывания виноградников много их пришло в Волчиндол. Тех, кто посильней, и расхватали те, кто посильнее: Болебрух взял восьмерых, Сливницкие — троих, Панчуха — четверых. Хозяева чуть ли не передрались из-за пленных, Панчуха даже трогал мускулы у них на руках — удержат ли они его тяжелые и широкие мотыги с длинными рукоятками. В остальные дома, где женщины и дети не могли справиться с работой, попали уже остальные пленные, послабее да постарше.
На первых порах беда была — трудно было разговаривать с пленными. Это были сербы — люди резкие, как нож, но на работу лютые. И — чего никто не ожидал — они прекрасно разбирались в виноградарской премудрости: показывать им не надо было. От Панчухи, правда, все пленные ушли, и от Болебруха несколько, как только подкормились немного; а остальные удержались и прожили в Волчиндоле два военных года. Они быстро привыкли к новому дому. Труднее всего им было проникнуть в чащобу волчиндольской речи, они примешали к ней несколько десятков своих твердых слов, и после этого уже скорее стали округляться телом и лицом, скорее привыкали. На виноградниках они целиком заменили воюющих мужчин и даже стали вмешиваться в кухонные дела и в воспитание детей; научили хозяек стряпать сербские кушанья, стали выращивать в огородах помидоры и перец, прибрали к рукам ребятишек, обучив их при этом отборнейшим ругательствам.
Филомене Эйгледьефковой достался пожилой пленный серб, лет пятидесяти, сильно подточенный голодовкой в Шаморинском лагере военнопленных; но у этого мужика был такой широкий и мощный костяк, что он мог бы сравниться, пожалуй, с одним лишь Венделином Бабинским. Филомена, впервые увидев этого серба, сначала даже испугалась — уж не Венделин ли? Пленный горбился, он казался больным и куда старше, чем был на самом деле. Потому и стоял он, не привлекая ничьего внимания, на площадке перед общинной винодельней у часовни святого Венделина. Шимон Панчуха осмотрел его со всех сторон, но взять не решился. Старый серб и не набивался, он даже плюнул, отвернулся от «суслика» — и сгорбился еще сильнее. Этот плевок и сутулость пленного решили участь Филомены Эйгледьефковой. С улыбкой подошла она к нему, взяла за руку и подвела к нотариусу:
— Этого дайте мне!
Нотариус что-то записал. Филомена выложила десятку, и серб был куплен. И — вот диво! — едва Филомена пустилась с ним домой, едва обогнула Бараний Лоб и свернула к Конским Седлам — мужик сделался прямой, как жердь, болезненное лицо стало вдвое здоровее, и добрый десяток лет свалился у него с плеч! Домой она привела вполне сносного человека. Дала ему поесть, напоила вином, спросила: как зовут? — Петар Иванич; женат ли? — да; сколько детей? — сколько пальцев на руке; откуда? — из Смедерева. В географии Филомена была не сильна, а посему просто поставила на плиту горшок с водой, и когда вода закипела — перелила ее в корыто, стоящее в винодельне, притащила туда же два ведра холодной воды, полотенце, мыло, Оливеровы рубаху с подштанниками, поношенные брюки и куртку, а под конец впихнула туда Петара Иванича. Когда он вышел из винодельни, то сильно смахивал на душу, только что выпущенную из чистилища: побритый, улыбающийся, втиснутый в Оливерову одежку. Теперь только за хозяйство взяться!
И он взялся. Оседлал работу, крепко взнуздал ее. Врос в нее, как корень в землю. Работая, напевал, насвистывал — много не думал. Добрые работники во время работы не дают воли тяжелым мыслям — нельзя делать сразу два трудных дела. И Петар Иванич, напевая себе под нос — подслащивал работу, насвистывая сквозь зубы, — подсаливал ее. Тогда забывалось, что он в плену; Тогда он переносился в сливовые сады и пышные виноградники своей Сербии. За обедом бывал разговорчив, шутил с детьми Филомены, а они, особенно младшие, так и вешались ему на шею. С Филоменой он вел степенные хозяйственные разговоры. Ел он с таким аппетитом, что мог служить примером. Вот только вечерами, когда засыпали дети, замыкался в себе Иванич. Курил, если был табак, или так сидел в кухне, уронив на ладони голову, согнувшись пополам. Тогда одно лишь тело его оставалось в Волчиндоле — мысль гостила у жены, у детей. Он все постукивал себя по лбу пальцами, начиная с большого и кончая мизинцем, — считал детей; беззвучно шевелил ртом, прикрытым мощными усами, — называл их по имени, чтоб не забыть. Домой писал каждую неделю, и уже три раза получал весточку от семьи, но ничего толком не узнал: всякий раз было написано только, что любимые его здоровы и живут хорошо! От этого тяжелее всего делалось Иваничу. Он знал: вот так же, о том, что здоровы и живут хорошо, пишут из дому всем пленным. Даже если б Сербия провалилась в тартарары, оттуда приходили бы все те же письма: «Здоровы, живем хорошо!» Иванич чувствовал облегчение, когда Филомена желала ему доброй ночи, и он уходил в хлев, где всегда спал. Филомена три раза предлагала устроить ему постель в винодельне, где с весны до осени ночевал и Оливер, но Иванич всякий раз скорбно усмехался и махал рукой, не отвечая.
Сначала Филомена, сама не понимая отчего, распрямлялась при нем во весь свой немалый рост. Сладко ей было в его присутствии. Что-то сильное, надежное, знойное тянуло ее к нему. Ей нравился его голос, низкий, как звук самой толстой трубы в органе зеленомисского костела. Не раз на самом донышке ее сознания мелькала мысль — как красиво звучали бы их голоса вместе: его гортанный глухой — с ее грудным и чистым… Но такие мысли только зря голову мутят.
Потом Филомена целый месяц сердилась на Петара. Причин к тому не было: работал он как вол. Для этого ей и дали его — не для чего другого. Однако быть с ним изо дня в день, смотреть на него, видеть его силу — это ведь не просто. В родительском доме, в Блатнице, Филомена росла с тремя братьями, и братской привязанностью сыта на всю жизнь. Четвертый брат ей вовсе ни к чему. Лишь позднее Филомена простила Петару то, чего он не сделал, когда она, полная смятения, подметила его, брошенный украдкой, взгляд. Что было в этом взгляде — она не успела разобрать, потому что именно в тот день Негреши сообщил ей, что Оливер, вероятно, все-таки жив, поскольку нотариус получил какие-то бумаги, которые его здорово разозлили. То ли дезертировал Оливер, то ли что… Эта весть глубоко потрясла Филомену. Она бросилась к нотариусу, но тот, лишь взглянув на нее, заметил ядовито:
— Он еще хуже, чем мертвый…
Три раза приходили по ночам жандармы, перерывали весь дом. Филомена показала им извещение, что муж ее пал за императора и отечество, но они ничего не слушали и всерьез утверждали, что получили приказ схватить его, даже мертвого. За этими кошмарными делами Филомена почти забыла, что в доме ее живет некий Петар Иванич.
Прошло лето, и все утихло. Мертвый Оливер даже во сне не являлся Филомене. А работы у нее всегда по горло, и нечего удивляться, что некогда ей было пугать саму себя. Она чувствовала обиду. Так много пришлось пережить ей и тогда, когда был жив Оливер, — ведь он частенько бивал ее, и теперь — когда он погиб; но она любила его таким, каким он был, любила, даже несмотря на то, что его назвали хуже, чем мертвым; впрочем, это уже выходило за пределы ее понимания. К счастью, Филомена была не из тех женщин, что бьются над вопросами, глубину которых они постичь не в состоянии. И нет у нее ни малейшего интереса к загробному миру. Все физические тела, словно бы высеченные из крупнозернистого камня, олицетворяющие изобилие, так и тянутся к живой жизни. Филомена похожа на пышную виноградную лозу: все, что возникло из ее корня, что растет вверх и, раскидывается в стороны, невольно клонилось в поисках прочной опоры. А опоры-то и не было.
Петар Иванич мог бы стать такой опорой, и обвились бы вокруг него побеги Филомены, увешанные сочными гроздьями. Петар Иванич — как кол из ствола акации. Немолодой уже, зато ядреный и крепкий, но кто же вобьет его к ее корням? Ведь и его вырвала война из другой земли, где так же широко разрослись корни другого куста… Кончится война, и он вернется туда. Его долг — поддерживать собственные побеги, которые теперь бессильно лежат на земле где-то в деревне под Смедеревом…
Петар Иванич давит виноград. Он все-таки перенес в винодельню свой топчан, сбитый из досок и устланный листьями орешника. На этот топчан он укладывается, набив полный пресс мезгой и закрутив до отказа рычаг. Но вообще Петар спит мало — чаще просто сидит на постели и предается раздумью, потягивая вино. По вечерам ему помогает Филомена. Королевой стоит она на раме пресса, давилом ровняет мезгу в прессовой корзине. Филомена очень любит расспрашивать Петара. Она уже много узнала от него о том, как жилось ему в Сербии. Он во всем ей исповедался. А она — ему. И все-таки она просит его рассказывать еще и еще — особенно о том, как он бился с волками. Быть может, от этих схваток стал он такой сильный: сам как волк! Смотреть, как он рассекает топором туго спрессованный брус жома, вынутый из прессовой корзины, — сердце радуется. Тяжелый топор в его руках — будто легкий ножичек. И он не отделяет друг от друга половины бруса — берет их в руки целиком, как комья слежавшейся земли. На это был способен один лишь Венделин Бабинский, да и то когда был помоложе. У Филомены загорается кровь при виде такой великолепной работы. Уходить не хочется — так приятно смотреть. Да и выпить с ним одно удовольствие. Малага уже отстоялась, хотя еще и не вполне готова. Скоро придет время, когда она будет пламенем разливаться по жилам, зажжет огоньки в глазах.
Полночь минула, Негреши давно прокричал час ночи. И лампа, подвешенная на стене, постепенно гаснет. Только глаза блестят. И чем дальше — тем меньше они видят. Петар Иванич снес в подвал уже две четверти сусла, и третью наполнил — да поставил наземь. Вместо четверти, видно, нужно ему держать в руках что-то тяжелое, пряное. Он поднимает Филомену и несет ее через полутемную винодельню, не обращая внимания на сопротивление глубоко изумленной женщины. Петар силен, как бык. Он поднял бы, пожалуй, и бочку с вином. Усадив Филомену на постель, он разжимает руки. Стоило ему захотеть — и из его рук не вырвалась бы ни одна живая душа… Филомене убежать бы — она ведь свободна; Петар сидит рядом, молчит. Но женщина не уходит. И даже кладет голову ему на плечи. Она вся дрожит во власти какого-то дурмана.
Он гладит ее по голове, по плечам, обвивает рукой ее стан. Прикосновения его нежны, легки как пух. Невиданную сладость испытывает Филомена, когда он дотронулся до ее груди… Лампа гаснет — горючее кончилось, только фитиль коптит еще красным угольком. Порывисто, страстно сжала Филомена ладонями лицо Иванича, притянула к губам:
— Делай со мной что хочешь!
Он говорит ей что-то, что-то очень хорошее и ласковое, но Филомена уже не понимает слов, они сливаются, и голос его звучит свадебной музыкой. Никогда она не слышала такого… И сердце ее стучит в такт этой музыке: бух, бух, бух…
Под утро, когда в окна винодельни стало просачиваться свежее молоко нового дня, Петар Иванич проводил Филомену через кухню до самой двери в комнату. Долго шли они. Много было остановок на этом коротком пути. И в последующие ночи, когда дети заснут и погаснут огни, удерживал дыхание Петар Иванич, чтоб не упустить ни звука. И когда слышал, как отворялась дверь из комнаты в кухню, — выходил из винодельни и приближался к входной двери дома. Там, положив руку на скобу, ждал, пока с другой стороны не ляжет на нее рука его милой. Они вместе открывали последнюю разделяющую их дверь и вместе тихонько закрывали ее.
При свете дня лишь было видно, как оба похорошели, помолодели. Дом и хозяйство были для них теперь исполнены спокойствия и мира. Все, что было в них непреходящего и правдивого, — переливалось от одного к другому. Они не думали о грехе. Любовь, соединившая их, не знает греха. Да если и было что-нибудь грешное в их поступках — оно не тяготило их совесть. Оно тяжко ложилось на черный и кровавый счет войны. Война вырвала их из объятий прежней любви, и война же связала их воедино. Ей и отвечать за все свои подлости! Откуда было этим людям, здоровым и крепким, как железо, — откуда было взять им силы для сопротивления, когда их свел беспощадный, сильнейший из законов, повелевающих миром? Нет ничего сильнее этого закона! Если же и существуют законишки, отрицающие этот, то они просто смешны. Их можно бы принимать всерьез тогда лишь, когда б они были поддержаны несокрушимой силой, способной покончить с войнами. Тогда эти законишки не противоречили бы основному закону несчастного человечества. А так — грош им цена!
Рассуждать-то легко!
Надо знать, что почти все волчиндольские дети родятся в июне. Это значит, что около сретенья волчиндольские матери чувствуют первое движение дитяти: под сердцем. И с того дня ходят они горделивые, как королевы. Но Филомена Эйгледьефкова не гордится. Она живет в постоянном ощущении какой-то полувины, и это ощущение лишает ее почти всей женской гордости, не вместе с тем нисколько не давит ее совесть женским позором. Филомена дерзка и за словом в карман не лезет: строптиво отшвырнула она строгое внушение настоятеля. Но на сретенье пришел Негреши, долго вилял вокруг да около — и вина пробовал, и галушек поел, — пока отважился сумку открыть. Сказал:
— Не сердись, Филомена, да только Оливер-то ведь жив!
И лишь после этого подал ей письмо.
Филомена в ужасе опустилась на стул, широко раскрыв глаза. Хотела читать — и не могла: букв не разберет, мельтешат на бумаге, как муравьи. А в животе, уже большом, вздувшемся, шевельнулся ребенок…
— Дай прочту!
Негреши взял письмо у нее из рук, откашлялся:
— «Дорогая жена! Сто тысяч раз тебе кланяюсь, и Веронке, и Иожку, и Филоменке, и Оливерку. Я в плену у русских. Живу хорошо. Работаю тут у одной хозяйки…»
— Боже милостивый, он жив! — простонала Филомена.
Дети запрыгали от радости. Петар Иванич тихо вышел.
Все пошло кругом перед глазами Филомены. А дети льнут к ней, и глазенки их горят, как звездочки. Не могла Филомена выдержать в комнате. Все гонит ее вон — особенно укоризненный, проницательный взгляд двенадцатилетней Веронки. Побрела в хлев. Петар Иванич сидел там на постели, — ни грустен, ни весел. Филомена закрыла дверь изнутри, бросилась к нему в объятия. Глаза ее — как два неиссякаемых источника.
— Убьет он меня, когда вернется!
Пленный гладил несчастную женщину по голове, по плечам, целовал мокрое лицо, обнимал ее, обессиленную. Она плакала у него на груди. Петар Иванич утешал ее, как умел, по-солдатски:
— Не убьет. Зачем убивать? Рад будет, что еще один сын есть… Может, и он оставит в России такого же…
Филомена перестала плакать. Гневно вырвалась из объятий серба и выпрямившись, в глубоком отчаянии пробормотала:
— А, будь что будет!
Однако жизнь — хоть извивается она от боли на войне, истекает кровью в окопах, мрет в военных госпиталях, а все же не хочет и не может прекратиться, — жизнь не очень-то любит, когда в семейные гнезда подкладывают кукушат. Жизнь жестка, как железо. Она без зазрения совести укладывает на брачные ложа Филомен, переполненных жаркой человечьей любовью. Но есть на свете еще нечто более жесткое: закон нравственности, отличающий человека от животного. И острой занозой торчит в совести Филомены заповедь о чистоте супружеского ложа. Стоит она на пороге хлева, придавленная двойным бременем: жизнью, что не может прекратиться, и законом нравственности, который не прощает.
Любовь возрождает, труд поддерживает жизнь на земле. А закон нравственности очищает ее, чтоб не сопрела от внутреннего жара, не сгнила в навозной куче мирской.