Организация зеленомисских церковных нищих — институт солидный не только численностью, но и внутренними своими достоинствами. Она насчитывает восемнадцать на все готовых и невероятно наглых членов, из которых двенадцать — старухи, шестеро — старики. Все восемнадцать вечно грызутся между собой, как волки, что не мешает им цепляться друг за друга, как репей. В этом их сила. Они образуют свою монархию: есть у них вожак, казначей и «советник». Добыча — то есть подачки, выпрошенные совместно, а также доходы от торжественных похорон, которым они придают блеск своим участием, — делится с образцовой справедливостью: деньги и натуральные взносы раскладываются на двадцать две равные кучки, и каждый хватает свою. Остаются четыре доли; две из них кладет в карман вожак, и по одной — казначей с «советницей». Это — установившееся за долгие десятилетия вознаграждение за труды должностным лицам нищенской гвардии.
Быть зеленомисским церковным нищим или нищенкой — большая честь. Но стать у них должностным лицом — уже почет. Число членов не должно превышать двадцати четырех: двенадцать женщин и столько же мужчин. В настоящее время женщин достаточно, и новые претендентки не будут приняты до тех пор, пока кто-нибудь из ветеранш не упокоится вечным сном. Мужчин мало, всего шесть, — старики быстрее мрут, и вообще в крови мужского племени как-то меньше склонности к попрошайничеству. Ну и ничего, по крайней мере, больше выходит на брата!
Обязанности нищих состоят в следующем: соборно принимать участие во всех больших богослужениях в зеленомисском костеле, четыре раза в год обходить Зеленую Мису и Волчиндол, собирая на братию, и в полном составе являться во все более или менее богатые дома, где лежит покойник. Прочее время им разрешается использовать по желанию: каждый может христарадничать где угодно, выпрашивать сколько сумеет — лично для себя. Итак, зеленомисские церковные нищие ведут двойственную жизнь: общественную и приватную. Их организация дает им возможность отлично справляться с проблемами той и другой. Живется им куда лучше, чем батракам в имении Иозефи, — они даже несравнимо зажиточнее обитателей гоштачских домишек или волчиндольских хатенок, подточенных филлоксерой.
После мессы, рассевшись на лавочках для нищих по обе стороны паперти, милая компания затягивает «Отче наш» и «Богородицу», и впечатление от этого получается просто страшное. Как будто души всех социал-демократов, попав в чистилище, просятся в рай либерализма. Даже Паршивая речка не шумит так в дни весеннего разлива. Верующий из какой-нибудь соседней деревни, забредший на воскресное богослужение в Зеленую Мису, явственней чувствует, как господь бог хватает его за ноги и стаскивает с эмпиреев на землю, проделывая все это коллективной и нераздельной десницей своих зеленомисских слуг. Что же сказать о тех походах, которые нищие предпринимают для пополнения общей кассы! Кучка оборванцев бредет из дома в дом, оглушая Зеленую Мису концертом такой мощности и заунывности, будто гундосит специально сконструированный для этой цели орган. Молитвы тянутся, как тесто для лапши, воздух содрогается от псалмов, не уступающих грозным хоралам войны. Ни одна хозяйка не решится отпустить таких просителей без щедрой милостыни. Пусть попробует поступить иначе — все косточки ей перемоют!
Сейчас зеленомисские нищие чинно сидят на скамьях в большой горнице, где лежит тело Томаша Сливницкого. Ночь, Негреши уже возвестил двенадцатый час, а Барбора Сливницкая все еще не встает с колен, тихо всхлипывает возле мертвого. Она уже и не видит ничего, и не слышит. Вся в черном, она машинально шевелит губами; по временам из груди ее вырывается высокий женский вопль, будто незримая пила вгрызается в сердце. Только эти вопли и проникают сквозь густую сеть молитв, которые бормочут нищие. А молитвы тянутся без конца, будто разматывается нить с катушки. И сердце несчастной старой женщины, доброй матери и верной жены — только оно одно из всех живых, что находится в комнате, проходит через все муки, через бичевание и венчание терновым венцом; это сердце, истекая кровью, всходило на свою голгофу, распиналось на своем кресте — да не единожды, а дважды: над павшим сыном и над мертвым мужем…
Зеленомисские церковные нищие не любят, когда после полуночи с их молитвами над усопшим смешивается плач его родных. До полуночи они еще кое-как терпят это, но после двенадцати им хочется остаться с покойником наедине. Поэтому они довольны, когда из боковой комнаты входит молодая еще жена Франчиша Сливницкого, чтобы поднять свекровь с колен и увести ее отдохнуть.
— Прилегли бы, матушка, не то вы на похоронах свалитесь…
Услышав слова снохи, Барбора снова разразилась громким плачем. Рана, через которую выливается скорбь, затянувшаяся было в присутствии нищих, открылась снова. Вожак нищих и их «советница», старуха, корявая, как сухое дерево, охотно бросились на помощь молодой женщине.
— И то верно, Агнешка, в постель им надо, бедненьким…
И потащили несчастную в кухню, оттуда — в заднюю горницу. А тут и с руки было шепнуть Агнеше, что, мол, того-этого… надо бы глотку промочить да подкрепиться! До утра-то далеко…
Молельщики продолжают бубнить заупокойные молитвы, а сами напряженно ждут. Дошли уж до десятого стиха, где упоминается тяжкий крест; временами нищие снимают его со своих плеч, прислушиваются.
— Какая неповоротливая! — шепчет «советница».
— Иже за нас нес тяжкий крест… — отзывается вожак: хотя и у него пересохло в горле, он относится к делу гораздо серьезнее. Кроме того, он уверен, что тише едешь — дальше будешь.
— Глоток ракии не повредит… Томаш-то уже попахивает!
— Пресвятая дева Мария милосердная, — не дает себя сбить вожак: у него тонкий слух.
И действительно — дверь открывается, сноха вносит каравай хлеба и блюдо с нарезанным салом. Ставит все это на стол в углу и выходит. При снохе нищие из кожи лезут, молясь. Их благочестие напряжено, как ослиная шкура на барабане. Но едва дверь закрылась — напряжение падает.
— Бутылочку-то забыла! — констатирует «советница».
Восемнадцать пар глаз разом устремляются в угол. В самом деле — нет бутылки. Но вожак успокаивает своих подчиненных:
— Донесет! Пресвятая Мария, матерь божия, заступись за нас, грешных…
Мольба тотчас возымела действие — скрипнула дверь, и вошла Агнеша с литровкой ракии; поставила бутылку рядом с хлебом и салом и, выждав «аминя», стала потчевать:
— Подкрепитесь немножко…
Нищенки, от природы более жадные и более алчные, чем нищие, поднялись было с мест, но вожак знал приличия.
— Сперва молитву докончим, негоже прерывать ее. «Отче наш, иже еси на небеси…»
И зернышки четок падают из-под пальцев нищих, скользят по шнурку — так падают зрелые яблоки с веток… Глас молитвы густ, пропитан серным духом чистилища. А старый Томаш Сливницкий, вознесенный выше всех земных страданий, выше той борьбы и тех подлостей, что разыгрываются в Волчиндоле, покоится в гробе, как усопший король. Лицо его хранит скорбное и в то же время строгое выражение. Сретенские свечи стоят заплаканные — восковые слезы стекают и застывают на них, на жестяных подсвечниках, похожих на коржики.
Нищая братия сгрудилась вокруг блюда, режет хлеб, пустила по кругу бутылку с ракией. Жует и чавкает; полубеззубые и совсем беззубые рты работают, как крупорушки, где старые десны играют роль выщербленных, безнадежно стертых жерновов. Нищие не едят — трудятся! Трудятся так же, как волчиндольцы в пору весенней перекопки и летнего опрыскивания виноградников. Труд порабощает их, но они ему рады и любят его, ибо он есть смысл их тяжелой жизни.
К утру нищие отходят на задний план. Они, правда, остаются на своих скамьях, но молятся уже совсем тихо, чтоб не мешать прощанию. Не считая ближней и дальней родни, проститься пришло много народу. Полон двор, и на дороге стоят, а люди все подходят и подходят. Волчиндол здесь весь поголовно. Зеленая Миса представлена третью своих жителей, и из соседних деревень подходят кучками, даже из Сливницы несколько господ пожаловало. Сам окружной начальник почел за честь…
В доме над гробом разыгрывается последнее действие. Под плач вдовы, обеих дочерей и обеих снох, под плач, похожий на завывание истязаемого зверя, падает занавес: Павол Апоштол и Рафаэль Мордиа накрывают гроб крышкой и забивают гвоздями. Молоток стучит по шляпкам гвоздей, глухо отзывается гроб. Из груди женщин выплескивается душераздирающее отчаяние. Они одиноки в нем: кроме Коломана Мокуша, нет с ними мужчин. Нет сыновей, нет зятя: убит, ранен, в плену…
Гроб выносят из дома, ставят на повозку. Рафаэль Мордиа выводит волов со двора на дорогу. А Штефан Негреши прощается с волчиндольским старостой со звонницы при святом Урбане: дергает за веревку, и колокол отзванивает совсем детским голоском: дин-лин, дин-лин… Слезы скатываются по старому лицу, но Негреши не плачет, нет, — он ругается. Только так и умеет он выражать свои чувства, все равно — гнев ли, радость ли, печаль…
Колокол на звоннице при святом Урбане звонит совсем детским голоском: дин-лин… дин-лин… провожает своего хозяина до Паршивой речки. Там он тонкими ручками снимает, складывает на ограду моста свою трогательную обязанность, — теперь ее подхватывают три пары сильных рук взрослых колоколов, подвешенных на колокольне зеленомисского костела. Своим мужским рыданием наполняют они весь большой приход. Стихают они лишь тогда, когда огромная процессия, какой не запомнят старейшие прихожане, втягивается в ворота кладбища.
Когда умирает зеленомисский нищий, то это все равно как если бы из снопа выпала соломинка. Никто и не заметит, что одним человеком стало меньше. Заменить его в отряде церковных нищих совсем нетрудно, и на пустое место почти незаметно для окружающих приходит полноценная замена. Попросту вожак усаживает на это место старшего из кандидатов.
Но когда умирает староста, в Волчиндоле создается такое положение, как если бы на снопе лопнуло свясло. Вдруг обнаруживается, что нечем стянуть сноп! Напрасно окружной начальник, который, даже служа монархии, не перестал быть добрым человеком, силится на сходке в общинной винодельне уговорить хромого и тучного Апоштола занять еще теплое место Томаша Сливницкого. Напрасно поддерживает его в этом усилии Сильвестр Болебрух своим веским вирилистским голосом; и хотя этот голос имеет такой же вес, как большинство голосов, вместе взятых, — Апоштол под ним не сгибается. А у Сильвестра еще забота — обуздывать Шимона Панчуху, который остервенело рвется к креслу старосты. Вирилист все-таки человек, и он не может одобрить такого паскудства. Правда, он объединялся с Панчухой, когда боролся против Урбана Габджи и Оливера Эйгледьефки, а под конец — и против Томаша Сливницкого; он принимал услуги Панчухи, когда топил Габджу за Кристину, отбивал нападки Эйгледьефки за Эву, когда подставлял ножку Сливницкому за кооператив. Тогда иначе было нельзя. А сегодня этот гнус ему больше не нужен. Он ему противен. Панчуха свою роль сыграл, и сыграл превосходно. Он умеет завидовать, ненавидеть, доносить, приносить ложные присяги, как никто другой во всей округе. Такие свойства могут порой пригодиться. Но Сильвестр Болебрух уже достиг желаемого. И претензии «суслика» его больше не интересуют. Он хочет, чтоб в Волчиндоле было спокойно. Покой нужен ему, чтоб без помех наслаждаться своим богатством. Сильвестр принадлежит к таким людям, которые лишь до тех пор мутят воду, пока не насытятся по горло, не удовлетворят свою жажду богатства. Когда же это произойдет, они поглядят, чего бы еще сожрать, и, не увидев поблизости ничего существенного, успокаиваются и незаметно переходят на сторону закона, обеспечивающего им покой. А Сильвестр Болебрух прекрасно понимает, что покоя в Волчиндоле не будет, если старостой станет Шимон Панчуха. Вот почему он так уговаривает Апоштола. И он уже совсем не думает о том, что проглотил дом виноградарского кооператива, что Павол Апоштол все еще возится с другим товариществом — кредитным. Грошовый банк не беспокоит богача, пускай себе Мордиа продает по вечерам продовольствие. Надо же и волчиндольцам забавляться какой-нибудь игрушкой, — был бы лишь покой. Сильвестр даже рад, что есть в деревне такое диво: теперь он может и отсылать к товариществу бедняков, что толкаются в дверь его гордого дома. Он бы очень расстроился, если б ручеек кредитного товарищества совсем пересох, как того добивается Шимон Панчуха. Сильвестр даже соблаговолил выбросить целых пятьдесят тысяч — не на военный заем, на товарищество, да так, чтоб об этом узнали все волчиндольские голодранцы и были б ему благодарны за то, что он не дает им умереть с голоду. Такая овчинка всегда стоит выделки. Так поступают все богачи — те самые, которые, богатея, дерут с народишка семь шкур, но, добившись своего, совсем не прочь изобразить из себя этаких человеколюбцев. И общественное мнение причисляет их поступки к добрым христианским делам…
Сливницкий окружной начальник похлопал Болебруха по плечу, и зеленомисский нотариус, хотя и лишился из-за Болебруха своих процентов, последовал примеру своего начальника. Но старостой Волчиндола Сильвестр Болебрух быть не желает. Сделаться слугой столь безнадежно нищей дыры, где одни измученные бабы да по большей части голодные дети, — нет, не панское это дело. А ведь Сильвестр Болебрух ходит в панах. Он ни от кого не зависит, он сам себе хозяин. И он хочет, чтоб старостой сделался Павол Апоштол, человек, который ему лично вредить не станет, потому что нет в нем ни капли зла, и который поможет нищему Волчиндолу, потому что есть в нем много милосердия и доброты.
Но жена у Апоштола — буйных болебруховских кровей, она двоюродная сестра Сильвестра. Язык у нее хорошо отточен и остер, как бритва. Она, правда, разрешила мужу участвовать в кредитном товариществе, но никак не желает согласиться с тем, что и сама извлекла бы некоторую пользу, если б муж стал старостой. Дражайшая половина Апоштола не постеснялась явиться на сходку в общинную винодельню и показать окружному начальнику, что она одна имеет право на своего мужа. Она воздвиглась перед столом, уставилась на кандидата, который уже готов был сломиться под тяжестью льстивых уговоров, и выкрикнула, как и подобает настоящей фурии:
— А ну, живо домой, Пало! Я тебе дам старосту!
Апоштол послушно пошел, пыхтя и переваливаясь, как бочка: он неимоверно растолстел. Апоштолиха пропустила его вперед, а сама еще крикнула с порога:
— Отзовите Венделина Бабинского! Стыд и срам, что отпустили его на фронт!
Слова Апоштолихи ошеломили присутствующих. Панчуха заверещал — с уходом Апоштола его надежды на кресло старосты разом окрепли, но стоило бабе помянуть Бабинского, которого он и нотариус успешно спровадили на войну, как Панчуха вспыхнул от злобы. Зато Сильвестр Болебрух чуть не задрожал от радости; он готов был ругать себя последними словами за то, что сам не додумался до выхода, который подсказала его двоюродная сестра. Достаточно было Сильвестру молвить слово — и Панчуха осекся, заговорил уже не о выборах старосты, а о ходатайстве насчет возвращения Бабинского. Нотариус извивался как угорь — сейчас он был бы рад, если б и Болебрух вдруг оказался на фронте. Однако, не найдя поддержки даже у Панчухи, который теперь сидел поджав хвост, хотя именно он добился, чтоб первому ходатайству Бабинского не дали хода, — нотариус сдался. Он тоже согласен. А что ему остается, если сам вельможный «járási főszolgabíró»[53] на стороне Болебруха! И в протоколе записывается, что вплоть до возвращения из армии Венделина Бабинского делами Волчиндола будет заправлять Сильвестр Болебрух. Но чтоб не слишком обидеть и Шимона Панчуху, на него возлагают — и, конечно, весьма неразумно делают — обязанности заместителя старосты.
Получилось так, что высокие военные чины, ведающие вопросами об отозвании с фронта солдат, не очень-то посчитались с желанием какого-то там Волчиндола. Вероятно, по тайному знаку нотариуса, рука которого дотягивается до самого Западного Города, куда уже не достает око сливницкого окружного начальника, ходатайство о Венделине Бабинском потерялось. Пока его разыскали, прошли долгие месяцы, и неблагодарные итальянцы, которые ни разу не выполнили ни одного обещания, вместо помощи сами ополчились на монархию. И ходатайство, попав наконец на стол к главному начальнику, от которого зависела окончательная резолюция, само покраснело от стыда. А начальник, как и все начальники, возмущенные вероломством бывших союзников, был рассеян. И вместо черных чернил обмакнул перо в красные. А так как, помимо рассеянности, им владели еще и гневные чувства, то он вместо «igen»[54] написал «nem»[55]. А чтоб отомстить кому-нибудь, хотя бы на бумаге, если уж не было другой возможности, он прибавил еще две кровавые буковки, первые в алфавите: «a/a». Так на деле Венделина Бабинского был поставлен крест. И полноправным волчиндольским старостой остался Сильвестр Болебрух, его заместителем — Шимон Панчуха.
Сначала все шло хорошо. Болебруху красть было незачем. Да почти и не из чего. У него самого есть все, что он хотел. Мог бы каждый день птичье молоко пить. Одно только еще досадно ему: есть кое-какие люди, не желающие ему подчиниться… Сильвестр уговорил нотариуса (с помощью бочки вина — другого средства не было) устроить так, чтобы все волчиндольские женщины получали военное пособие. И все женщины благодарны за это Сильвестру, кроме одной-единственной. Та считает, что получает пособие по праву и, следовательно, благодарить ей не за что. Сильвестру же безразлично — получают ли остальные женщины пособие, благодарны ли они ему, — больше всего он досадует, что именно эта единственная не хочет понять, какую службу он ей сослужил. Ведь если б не она, Болебрух (кто его не знает?) и пальцем не шевельнул бы. В списке имя этой единственной блистало на первом месте, выписанное почти каллиграфически, в то время как имена других женщин нацарапаны на бумажке кое-как. Да, собственно, им и нечего было делать в списке — они появились там только ради первого имени, они прислуживали ему, охраняли его, образовали почетный эскорт.
И все же Кристина Габджова не считает себя обязанной благодарить кого бы то ни было. Ей это и в голову не приходит, у нее хватает дел с хозяйством да с четырьмя ребятишками. Год обещает быть засушливым, неурожайным, к тому же виноград померз к весне. Бесснежная зима загубила почки, большинство глазков так и не проснулось; побеги тянулись только из коронок, да и то вдвое меньше обычного. Лишь изредка встретишь на кустах плоднички. Кристина посадила в междурядьях фасоль и даже картошку со свеклой. Видел бы Урбан, как единоборствует его жена со страхом перед будущим, как бьется она за еду для детей, за корм для коровы, — убил бы первого встречного!
Но кого убьешь, если твою часть переводят — или должны перевести — с русского на итальянский фронт! Урбан заранее узнал об этом к успел написать Кристине, что эшелон пройдет через Сливницу. Много составов грохочет на юг с притихшего русского фронта. Кристина испекла хлеб, зарезала петуха, ножки и грудку залила салом в горшочке и вина бутылку прихватила. Кирилла посадила на спину, Мефодия — он полегче — понес на закорках Марек. А Магдушка семенила рядом. Так двинулись они в Сливницу — повидаться с отцом.
Приходили и уходили поезда, набитые солдатами, но ни разу не мелькнуло родное лицо. Кристина уж и красно-желтый турецкий платок повязала, и близнецов поднимала на руки за решеткой перрона — чтоб скорее увидел тот, кому так хотелось увидеть их; и Марек взобрался на ограду, и Магдаленка просунула голову между железными прутьями. Но не выбежал из вагона рядовой Семьдесят второго полка, не крикнул, не позвал — нет его нигде. А эшелоны стоят недолго, торопятся, спешат куда-то. У женщины, у детей глаза наполняются слезами, — они видят, как встречаются другие семьи с отцами, как обнимаются наспех, обмениваются узелками: он отдает жене вшивое или краденое, она ему — все лучшее, что сумела принести. Ах, если б можно было самой с детьми уместиться в таком узелке! Но уже цепь жандармов оттесняет солдат, они разбегаются по вагонам, состав трогается… Плач, выкрики… А Кристина стоит, и глаза у нее полны слез — нет здесь ее мужа, отца ее детей…
Стали ждать следующий эшелон, что пройдет после полудня. Эшелон прошел, но не принес радости Кристине и детям. Она узнала, что завтра будет еще один — во второй половине дня или ночью. Так сказал ей офицер, который больше всех кричал на вокзале. Вероятно, он сам точно не знал, действительно ли пройдет завтра эшелон, да жаль ему стало красивой женщины. Сначала он хотел оттолкнуть ее — ведь для того он здесь и дежурит, чтоб отгонять людей от солдат, чтоб не задерживались транспорты; но, взглянув на Кристину, смягчился, задумался, даже улыбнулся. Женщине остается лишь отправиться домой, — и так близнецы уснули по дороге, а Магдаленка смертельно устала.
На следующий день Кристина пошла одна. Дети увязались было с нею, но Марек оказался благоразумным. Сердце его сжимала такая боль, что и сказать нельзя, — и все же он послушался. Когда мать ушла, он бросился на колени у кровати, зарылся головой в перины и долго плакал.
И на этот раз напрасно ходила Кристина — только время потратила. Домой она возвращалась уже в сумерках. Офицер приказал очистить перрон; теперь входы в вокзал охраняют: несколько солдат из эшелона перескочили через решетку, смешались с толпой и скрылись…
Кристина, как слепая, бредет по главной улице Сливницы, натыкаясь на встречных. В руке сжимает письмо Урбана — «tábori póstai levelezőlap». Он должен был проехать через Сливницу вчера. Так он писал. Кристина рвет письмо, обрывки падают на тротуар. А у нее такое чувство, будто рвет она собственное сердце. Узелок, хоть и легкий, давит ее, как каменная глыба. Она идет, машинально выбирая дорогу.
За сахароваренным заводом, в поле, ее догоняет телега. Стук колес совсем уже близко. Значит, едет в сторону Зеленой Мисы. Но Кристине и в голову не приходит, что ее могли бы подвезти. Она сходит в канаву — пусть проедет. Темно уже, совсем плохо видно. Но у возчика хорошие глаза, даже в полутьме он узнает красно-желтый турецкий платок. Он знает, чей это платок, и останавливает коней.
— Садись, Кристина, подвезу!
Сильвестр Болебрух. Кристина не помнит, как стала на ступицу, как он подал ей руку, как взобралась она на телегу. На дне телеги набросаны пустые мешки. Большой Сильвестр возил зерно на продажу и вот возвращается. Кристина села на мешки, но Сильвестр не допустит этого. Он хочет, чтобы она была рядом с ним, там удобнее — сиденье укреплено на ремнях, там мягко и хорошо. А узелок пусть положит на мешки.
Сначала молчали. Сильвестр не знал, как начать разговор. Он только дрожал от волнения — ведь с тех пор, как оставила его Кристина, он с ней и словечком не перемолвился, если не считать, что здоровался при встрече. А Кристине не до разговоров — ей плакать впору. И она даже досадует на себя, зачем соблазнилась сесть на телегу. Сейчас она в таком настроении, когда самые общительные люди не выносят присутствия ближних.
Начинает Сильвестр прилично: «Где была?» — «В Сливнице». — «Зачем?» — «Да так, кое-что для дома купила». Сильвестр хочет завязать разговор во что бы то ни стало. А женщина упорствует, отвечает коротко: да, нет, может быть, да так, не знаю… Такой разговор утомляет мужчину. Этим его мужское самолюбие не насытишь. Уж лучше бы она жаловалась. Как бы он обрадовался! Сейчас же начал бы утешать ее, успокаивать, ободрять. А так — глупо получается. Дорога убегает назад, кони дружно перебирают ногами, и вокруг — ни души. На середине пути Сильвестр собрался с духом. Ни сзади, со стороны Сливницы, ни спереди, от Зеленой Мисы, не слышно стука колес. Тишина… И темнота сгущается. Он просунул правую руку за спину женщины, легонько привлек ее к себе, одновременно попридержал коней — они пошли шагом. Кристина молчит — хороший знак. Кровь Сильвестра постепенно разгоралась. А вдруг именно сегодня случай отдаст ему эту женщину? Ведь второй такой никогда не представится! Настала пора действовать. Хватит мучить себя разными мыслями!
— Вот так нам хорошо будет, Кристинка…
Рука его подбирается к груди Кристины. Она ведет себя нахально, эта рука, но женщина молчит. В голове ее зашумело. Забыла она, как много грустного пережила за эти два дня, как среди полчищ солдат на сливницком вокзале искала голубые глаза своего милого, забыла о детях, что остались дома, — все, что делает человека слабым, оставило ее в этот миг. В жилы ее, в кости влилась сила.
— Отвяжись! — твердо процедила она сквозь зубы.
Болебрух не послушал. Он даже совсем остановил лошадей. Рука его добралась до цели, она, как клещи, сомкнулась на самом чувствительном месте… Кристина вскинулась:
— Я пойду пешком! Не знала я, что ты такой… подлец!
Но она уже попала в тиски. Мужчина руками-клешнями притягивает ее к себе. Кричать нет смысла: между Сливницей и Зеленой Мисой — безлюдные поля. Лицо мужчины склоняется к женщине. Насильно — поцелуй, пахнущий табаком и гнилыми зубами. Сильвестр торжествует: что бы ни случилось, Кристина не станет болтать! Только он не думал, что она такая сильная. И злая — плюнула в лицо… Это еще пуще распалило его, он перевалился с нею на дно телеги.
— Даже небо тебя не спасет, Кристинка!
И тут она укусила его за нос. И не разжимала зубов, пока не почувствовала во рту чужую кровь. Тогда она соскочила с телеги и скрылась в кукурузе. Болебрух бросился за ней, но страсть слишком ударила ему в голову, застлала глаза. Пока он, сопя и утирая кровь, шатался среди кукурузных стеблей, Кристина, пригнувшись, прокралась к телеге, вскочила на передок, схватила вожжи и хлестнула по коням… Большой Сильвестр побежал было за телегой, но скоро понял, что не догонит. И он малодушно рухнул в канаву, зарылся руками в пыль, плача, разразился проклятиями, рвал волосы на себе… Потом поднялся. Как всегда, верх одержал ясный болебруховский разум — он-то и заставил Сильвестра тащиться по дороге, хотя вид у него был, как у пса, которого пнули сапогом в морду, отогнав от полной миски.
Кристина, дрожа от страха, нахлестывала лошадей. Никогда еще, даже карауля по ночам виноградники, не испытывала она такого ужаса. Все оглядывалась — не догоняет ли… Нет, ни один человек не угонится за лошадьми, скачущими во весь опор. Но ей все-таки страшно. Только что, когда Сильвестр пытался овладеть ею, она была тверда душой… и страха не ощущала. А теперь он охватывает ее — как бы задним числом. Сплюнула, чтоб очистить губы. Коней придержала только у моста, — там они сами свернули к Волчиндолу. Кристина сошла за Бараньим Лбом, у часовни святого Урбана. Взяла свой узелок, сильно ударила лошадей и бросила кнут в телегу. Лошади дойдут сами — вон они как бешеные взбежали вверх по Волчьим Кутам, резко свернули на дорогу, окаймленную сиренью…
Дети уже спят. Только Марек сумерничает, — керосина мало. Мать обхватила мальчика руками, сжала в каком-то отчаянии, осыпала поцелуями, заплакала.
— Зря проходила…
Марек молча зажег лампу. И мать внимательно осмотрела спящих детей: глаза ее все еще были мокры. Но вот она повернулась к столу, а там — Марек, от радости рот растянут до ушей. Он подает ей письмо — «tábori póstai levelezőlap»! Кристина порывисто выхватывает его. Склонившись к самой лампе, жадно глотает слова, написанные красивым почерком мужа-солдата. Голосом, вначале еще плачущим, но постепенно наливающимся радостью, прочитала по складам: «…получил отпуск. Через несколько дней приеду…»
Нет на свете женского лица прекраснее, чем то, с которого стирает грусть и осушает слезы Ее Величество Радость!