Сливница — отвратительный город еще и потому, что он ужасно далеко от Волчиндола, и женщина с корзинами совсем выбилась из сил, пока дотащилась до грязной Троичной площади. Эта площадь образует неправильный четырехугольник и замощена неровным булыжником. Посреди стоит когда-то позолоченное, теперь почти совсем черное изображение святой троицы, облепленное толстозадыми ангелочками и обнесенное невысокой каменной оградой, над которой поднимается ржавая железная решетка.
До этого места добрела женщина. Оперлась об ограду, поставив на нее заднюю корзину, обвязанную холстом. Подняла голову, насколько ей позволяла передняя корзина, увязанная в мешок, и перевела дух. Пьет воздух глубокими полными глотками. Но отдыхать некогда — женщина слышит, как ее мальчик завозился рядом с ней, стараясь, по примеру матери, поставить на ограду заднюю корзинку. Спеша снять тяжелую ношу с уставшей детской спины, женщина быстро развязывает под горлом узел, ставит свои корзины наземь и разгружает сына. Он потянулся, расправил плечи, но за дорогу он так устал, что сел прямо на землю. Его почти не видно на фоне ограды из больших булыжников. Поклажа, которую принесли на себе мать с сыном, за долгую дорогу уморила бы и вола.
Женщина и мальчик огляделись — куда теперь? Они немного опоздали: лучшие места, там, где тротуары пошире, заняли уже сливницкие спекулянты и спекулянтки. Напротив, где тротуар сужается, квочками уселись перекупщицы из-под Голубого Города. Остались места лишь около бойни, где вечно грязь и невыносимая вонь. Туда и повел их рыночный пристав, который смахивал на разбойника. Прежде чем устроиться и раскрыть корзины, надо сунуть приставу плату за место. Но у женщины нет денег, а у пристава — милосердия. Значит, персики продавать нельзя… Женщина заспорила, хотя и знает, что спор не поможет: без платы пристав не позволит даже открыть корзины, а уж тем более продать первые несколько килограммов, чтоб добыть нужные для платы медяки. Что делать? У кого занять? Женщина оставляет мальчика возле корзин, сама идет к сливницким перекупщикам. Они согласны одолжить ей, но с тем условием, чтобы женщина весь свой товар продала им. Она не хочет. И она права. А пристав с лицом палача не спускает глаз со своей жертвы. Дойдя до городской башни, женщина набирается духу и заходит в лавку, где продают готовое платье и ткани. Здесь она всегда покупает для себя и детей. Но самого хозяина нет, а приказчица беседует с каким-то франтом, так что бедная женщина и подойти не решается. Переминается в дверях, и кошки скребут у нее на душе. Она уже собралась уйти, да за дверью караулит пристав… Тогда она подходит к франту, навалившемуся на прилавок, и… Вот так диво! Да это же ее родной брат, Рох! Ее заливает волна счастья. Она спасена! И смело обращается к брату:
— Ах, Рошко, милый, сколько лет мы не виделись! Здравствуй! — и протягивает ему руку.
Рох лениво выпрямляется, взглядывает на сестру — в глазах его даже мелькнуло что-то теплое, но тут же лицо его принимает такое выражение, как если бы он думал, что встретил знакомого, но увидел, что ошибся. Сестру-то Рох узнал — ой-ой, ведь вместе росли в Подгае! — но Сливница развратила его. Сначала он служил у кого-то, но, обладая бычьим телом и по-женски красивым лицом и будучи далеко неглупым парнем, Рох спутался с какой-то пожилой особой, имеющей кое-какие доходишки. Живут они, как те, кто венчался под кустом; у пожилой особы есть придурковатый муж, и Роха это вполне устраивает. Он заделался настоящим барином и уже лет десять не узнает никого, а тем более никого из Подгая или Волчиндола. И сейчас он смотрит на Кристину этаким барином.
— Mit tetszik, kérem?[43]
Кристина окаменела. Сначала ее объял страх — не вышвырнули бы из лавки… В глазах ее растерянность. Потом она покраснела от стыда. Хотела уже молча уйти, как побитая собачонка, но вдруг в ней вспыхнул гнев — невыразимый, неукротимый гнев. Нагнувшись к Роху, она плюнула в его красивое лицо, — и бросилась вон из лавки как сумасшедшая. Но за дверью ее схватил в охапку пристав. Стали останавливаться прохожие.
— Она не уплатила за место, — поясняет пристав.
— Да он не позволяет мне продать хоть кило персиков! — выкрикнула Кристина.
На тротуаре собралась толпа, — видимо, происшествие развлекло сливничан. Дамочки берут сторону пристава — они убеждены, что крестьянка не заслуживает снисхождения, уж очень дерут крестьяне за все, что приносят на рынок! Могли бы уступить половину. И наоборот — все, кто из деревни, заступаются за Кристину; они-то знают — совесть у сливницких дамочек такая же заскорузлая, как и у пристава. Хорошо, что в толпе оказался Гнат Кровосос; протолкавшись поближе, он порылся в карманах и сунул приставу монету.
— Вот вам! И не стыдно так измываться над бедной женщиной?
Кристине даже некогда поблагодарить. Она бросается к своим корзинам; шепнула что-то Мареку, и вместе они открыли товар, поставили весы на тротуар. Ждать им не пришлось — покупатели налетели сразу, целая толпа женщин собралась вокруг них. И не удивительно: персики величиной с кулак, румяно-золотистые, — кажется, так и просят: купите нас, всего сорок геллеров за кило! Никто даже не торгуется — так хороши персики. Они сняты с тех самых деревьев, что выписал Урбан Габджа, ныне рядовой Семьдесят второго пехотного полка, сформированного где-то в Венгрии. Мать и сын отвешивают, получают монетки. Но толпа, собравшаяся вокруг, привлекла внимание одного из сливницких спекулянтов. Он купил килограмм и, расплачиваясь, потрогал весы:
— А весы-то у вас неправильные.
— Отойдите, не мешайте! — отрезала Кристина.
Она проворно отпускает покупателям. Радуется: за какой-нибудь час все продадут, успеют еще купить кое-что и вернутся домой к полудню. Дома осталась одна Магдаленка с близнецами, как бы не было беды…
Но беда разразилась не там, а здесь. Из толпы вынырнул тот же пристав. Он уже не обращается к Кристине на «вы», он груб как конская скребница. Рявкнул:
— Ага, баба, поймал я тебя: весы твои врут!
Кристина от испуга так и села. Марек широко раскрыл глаза, сердце у него екнуло. Попробовал поднять маму на ноги — напрасно: она совсем обессилела. Глаза мальчика устремились на пристава — были бы это ножи, заколол бы его на месте!
— А вот я тебе по уху дам, паршивец! Все убрать. Увязать корзины — и марш за мной!
Кристина совсем убита, слова не вымолвит. Марек заплакал от ярости. Мать покорно увязала корзины и тяжелым шагом, как рабыня, пошла впереди пристава. Путь их лежал мимо перекупщиков; тот, что купил кило, злорадно сказал Кристине:
— Ну вот, разве я вам не говорил, что у вас неправильные весы? Жаль мне вас, но не такой я человек, чтоб не помочь в беде. Перевесим на моих.
И он взялся за корзину. Кристина, задыхаясь, попробовала сопротивляться, но это не помогло. Пристав стоял рядом с каменным лицом. Он был явно доволен. Персиков оставалось еще пятьдесят килограммов.
— По сорока не дам — фрукты помяты.
— Воры, разбойники! — в отчаянии крикнула женщина.
— По тридцати!
И спекулянт уже отсчитывает деньги — пятнадцать крон — и сует их Кристине. Только расплатился, тут же объявил цену покупателям: полкроны за кило! Но Кристина уже не слыхала этого. Оглохшая и ослепшая, она еле бредет впереди пристава, который несет ее весы. Если б не Марек — он ведет маму за руку, — натыкалась бы на всех прохожих. Зато сын, скрипя зубами, видит все. В глазах его застыла почти звериная ненависть. У самого входа в ратушу он успел шепнуть матери:
— Только не говорите, откуда мы. Скажите — из Блатницы, а фамилия Вандак. Там таких нет.
И он крепко сжимает руку матери, впиваясь в ее ладонь острыми ноготками.
В ратуше, в помещении, где широкие зады сливницких полицейских обрастают салом на скрипучих стульях, составляется протокол. Весы отправляются на склад. Дело пахнет штрафом. А на бумаге появляется запись: «Vandák Magdolna, parasztnő. Sárfő, 48 sz.»[44]. Потом, когда все уже записали, с Кристины требуют гульден за печать. Монета выкладывается на стол рукой, дрожащей от страха и плача. После этого на бедных жертв еще и гаркнули, вытаращив глаза:
— Ну, чего пялитесь? В кутузку захотели?!
Женщина и мальчик вылетают пулей. На площадь они не возвращаются — обходят вокруг францисканского монастыря. По дороге, ведущей в имение, заляпанной коровьим пометом, мимо навозных ям, спешат они к крепости; от нее — к сахарозаводу, а оттуда уже прямой путь на Волчиндол. Только и успели купить в лавчонке у заставы фунтик леденцов для счастливых волчиндольских детишек, которые еще не знают, какой это гнусный город — Сливница.
Зато дома, на Волчьих Кутах, в домике с красно-голубой каймой; мать и сына ждет куда больше радости, чем они потеряли в Сливнице. Еще в кухне обоняние их пощекотал запах нафталина. Ой! Вон на вешалке — солдатская шинель, поверх нее висит широкий ремень с латунной пряжкой и штыком! В доме, куда еще не ступала нога солдата, такие вещи вызывают страшный переполох, особенно после приключений в городе. Но как только тихо приотворилась дверь в комнату — даже чуть-чуть раньше — спадает камень со сдавленного сердца, а тело становится невесомым… В этот миг и мать и сын — оба легки как пух, и даже если б кухонный порог вдруг воздвигся высотой в Бараний Лоб — они все равно его перепрыгнули бы: минуты встречи творят чудеса!
Они не в силах говорить связно — да им и не до того: из самых глубинных недр их душ вырываются только какие-то возгласы. Счастье затопляет бедную комнатку.
В тот день был для них праздник святого Свидания. На столе лежит солдатский ранец. И волосатые руки мужчины, пришедшего на побывку с русского фронта, выловили из него, словно раков из затоки Паршивой речки, свисточки на шнурках, две штуки. Близнецы протянули к ним ручки. И комната наполняется свистом; всегда резкий, невыносимый свист сейчас кажется ласковым, мягким. Затем мужская рука вытаскивает из ранца сверточек, завязанный в чистую портянку, а в нем игольница с иголками, две катушки с нитками — белыми и серо-зелеными, лоскут вишнево-алого сукна, какое идет на петлицы, несколько пуговок, белый наперсточек с черным крестиком. Глаза дочки расширяются, синеют, как быстрицкие сливы в августе. А мать закусила губы и часто-часто моргает — иначе не удержится. Но мужская рука вынула еще что-то коричневое, с козырьком кофейного цвета из плотного блестящего картона: русская фуражка! Солдат взглянул на сына, поколебался немного — и все же надел фуражку на детскую голову. Она немного велика, но сзади можно заколоть булавкой. Мальчик от радости сам не свой. Мышцы лица, раздвигающие рот в широчайшей детской улыбке, даже болят от напряжения. Ни один король не радовался так коронации! Но лицо матери затуманилось, она открыла было рот, чтоб сказать, — да сдержалась, подумала только: «Дай бог, чтоб никогда ему не пришлось надевать на голову такое!» А на стол уже легли перчатки — новые, серо-зеленые. Женщина тотчас натянула их на руки — в самый раз! Обняла мужа, легонько сжала его плечо зубами, — чтоб смолчать, не высказать того, что сейчас подумалось: «Ничего нам не нужно, только бы ты насовсем вернулся!»
Еще в ранце нашлись две банки консервов и пачка сухарей. Близнецы принялись катать банки по полу, и четыре пары детских челюстей задвигались, трудясь над чем-то хрустким, жестким, но вкусным.
Это — их день. Люди работают, а у них — праздник. Речи уже звучат связно, и их так же много, как гальки в русле Паршивой речки. Вся семья держится вместе — словно боится, что кто-нибудь разлучит их. В комнате ничего не изменилось с тех пор, как Урбан ушел на фронт — только на образе пражского младенца Иисуса отвалился кусок позолоты с рамки. И в винодельне смотрели на Урбана старые, знакомые предметы. В подвале стоит еще двухоковная бочка, отозвавшаяся на стук солдата сытой полнотой. Жена вытащила затычку, сняла со стены ливер, подала мужу. Тот начал насасывать, и когда в стеклянном пузыре заклокотало — словно вскипело красное вино, — она подняла свечу повыше, чтоб как следует разглядеть: каков он, хозяин, пришедший в гости? Он проведет с ней девять суток. А потом?.. Ах да, стаканчики… И — выпить в честь встречи… И налить в бутылку, захватить в дом.
В сарае, рядом с коровой — теленок. Когда Урбан уходил, его еще не было. Теленок рыжий, с розовыми пятнами. Вытянув шею, лижет солдату руку.
— Как у вас с кормами?
С кормами пока ничего. Участок, арендованный в Долинках за рекой, дал два воза сена. И еще даст кукурузы для свиньи, а для людей — картофель. Но жена не сказала этого: ее резануло словечко «у вас». Почему — «у вас»? Не «у нас»? Господи, да ведь «нас» нет уже давно… «Мы» только «были». И она пробормотала, почти не раскрывая рта:
— Да неплохо. А на подстилку накосим в оврагах. Только бы ты был дома!..
Солдат вздохнул и вышел из сарая.
Свиной хлев того и гляди развалится. Завтра солдат возьмется за работу. Поросят двое — они еще маленькие, но бойкие. Третий сдох. Вот странно: сколько помнит Урбан, всегда у них один поросенок погибал.
На гусей в закутке Урбан взглянул лишь мимоходом; и на кур, копошившихся в пыли под навесом. Потом взгляд его скользнул по саду, по верхушкам яблонь и слив. Да, урожай будет неплохой! Сливы уже начали краснеть.
А теперь самое главное — виноград! Лозы здоровы, окучены, подвязаны, опрысканы. Ягоды уже налились, им осталось только перейти от кислого состояния к сладкому. «Чабянская жемчужина» уже созрела. Осы успели полакомиться ею, теперь выедают пчелы. Без ос они не справятся — самим-то не проколоть кожицу ягод.
Поднимаясь на холм, будто на чердак, солдат заходит в междурядья, раздвигает листья. Улыбается. Ласковым взглядом окидывает любимых — Марека похлопал по плечу, погладил по русской фуражке. А жену только взял за руку и жмет эту руку, долго жмет…
Когда спустились обратно и маленькой стайкой пошли к Бараньему Лбу, встретили на дороге старого Сливницкого.
— Здравствуйте, дядюшка Томаш!
— Здравствуй, Урбан! Надолго?
— На девять суток.
— Ну, идите смотрите, — хорошо там у вас. А мне грешно вас задерживать… еще и завтра время будет!
В саду на Воловьих Хребтах темно: деревья уже разрослись, соединились кронами. Фруктов не так много, зато они крупные. Нижняя часть виноградника окучена и подвязана, но половина кустов еще топорщится во все стороны; земля заросла вьюнком и куриной слепотой.
— Мы здесь сейчас работаем, — извиняющимся тоном говорит Кристина. — Никак не управимся! Я подвязываю, Марек окапывает.
— Завтра же возьмемся за дело втроем!
Потом все садятся. Марек принес в пригоршнях спелую «чабянскую жемчужину», высыпал гроздья в руки отцу. Прибежали близнецы, сели на колени: Кирилл — к отцу, Мефодий к матери. Дочка и старший сын устроились у ног родителей — слушают с умными личиками. А разговор весь состоит из одних похвал и улыбок. Будь у солнца кисть да еще талант художника — постояло бы подольше на западе, написало бы картину человеческого счастья. И, может быть, если бы заглянуло оно в сердца членов этой семьи, — не хватило бы ему всего неба. Бывают такие минуты в этом скорбном мире, когда счастье бедных и бессильных людей затопляет весь небосвод.
Но господи боже ты мой, какое же оно короткое, это счастье! Только-только взбежало на пригорок — и уже сползает вниз. И чем ближе минута, которая зовется расставаньем, тем больнее сердцу. Что делать? Да ничего — покориться, поцеловать спящих близнецов, погладить по головке дочку, изумленно открывшую глазки, с силой оторвать от себя, когда ее тоненькие ручки-прутики обовьются вокруг шеи. А с сыном, который не спит с полуночи, попрощаться по-мужски, снять с него русскую фуражку, положить на его голову руку и сказать на пороге:
— Марко мой, хозяйствуй, как прежде!
Росистым утром вышли в путь солдат в шинели, с ранцем на спине, — а в ранце хлеб, кусок сала, бутылка вина да смена чистого белья, — и женщина с корзиной «чабянской жемчужины» для продажи городским дамочкам. Затворив за собой калитку, остановился солдат на дороге, посмотрел поверх живой изгороди из барбариса на мальчика, что стоит в дверях дома, комкая в руках русскую фуражку и мужественно подавляя слезы.
— Оставайся с богом!
Солдат и женщина с корзиной винограда, обвязанной холстиной, к восьми часам проделали трудный путь. На Троичной площади в Сливнице сняли с себя поклажу. Торговля как раз начиналась. Они не стали ждать рыночного пристава, чтобы уплатить ему за место. Солдат вынимает гроздья из корзины, женщина взвешивает на весах Сливницкого, бережно укладывает в кошелки покупательниц и принимает деньги: по полкроны за кило. «Чабянская жемчужина» — королевский виноград, один вид его притягивает взоры, а как попробуешь — сладким ароматом растает на языке; от покупателей отбою нет. Этот виноград Урбан выписал из равнинной Венгрии. Он родит не каждый год, иной раз осыпается, и обрезать его надо довольно низко, — но уж если он удался, продавать его одна радость: расхватывают с бою, берут по два-три кило. Дамочки теснятся, толкаются вокруг весов — только что драку не затевают. Но все напрасно: винограду осталось лишь на дне, и весь остаток укладывается в корзину какой-то тучной сливничанки.
Кто-то хлопнул Урбана по плечу; оглянулся — стоит здоровенный как бык франтоватый детина. Вид у него дружелюбный.
— Здорово, зять! На побывке, что ли?
Урбан сначала вздрогнул, но, взглянув в улыбающееся лицо молодого шалопая, весело вскрикнул:
— Вот тебе и на — Рошко! Здорово! Да ты стал чертовски сильный парень!
Кристина, увязывавшая в холстину пустую корзину, подняла глаза, полные ненависти. Не хватало еще этого встретить! Тогда, в лавке, при продавщице, постыдился сестры-крестьянки… Но Рох порядком поджал хвост, потому что вчера его призвали в армию, и теперь, встретив сестру с мужем, он захотел помириться с нею через Урбана. Во-первых, нехорошо уходить на войну с грехом на душе, а во-вторых — когда-то ведь Кристина таскала его на собственном горбу. Но по лицу сестры Рох понял, что она вовсе не расположена отпускать грехи. Подобное свинство так просто не прощается. Тут на помощь Роху пришел знакомый пристав с лицом разбойника. В грубости Рох, пожалуй, не уступит ему, хотя по внешности в сравнении с приставом Рох просто писаный красавец. Так вот, этот самый пристав лавиной обрушился на Кристину, схватил ее за плечи.
— Ага, опять неправильные весы! А ну, марш в ратушу!
У перепуганной женщины вырвался отчаянный крик:
— Урба-а-ан!
Солдат мигом обернулся и, увидев жену в руках пристава, подбежал, двинул обидчика в ухо. Однако пристав, хотя и старше Урбана, оказался в драке более ловким. Молниеносно наклонившись, он боднул солдата головой в грудь. Урбан свалился на мостовую. Кристина кричала как полоумная. Вот тут-то и вмешался Рох. Теперь он мог показать сестре, что недаром таскала она его на спине в детстве. Он мудро выждал, пока пристав придавит Урбана коленями, и тогда, разбежавшись, сильным ударом ноги сбросил пристава на булыжник, где тот закопошился среди грязи и капустных листьев, стараясь подняться. Урбан был уже на ногах и хотел было дать сдачи, но Рох хлестнул его взглядом:
— Не трогай, зятек! Осел будешь, коли сядешь в кутузку из-за этой скотины!
Рох успел поймать благодарный взгляд Кристины — этого с него довольно. Он понял: в эту минуту сестра забыла грех, совершенный им в лавке готового платья. Урбан с женой затерялись в толпе, сбежавшейся поглазеть на происшествие; пристав поднимался с земли. Он еще не сообразил толком, кого хватать, как уже боксерский удар в переносицу снова повалил его навзничь! Он упал, обливаясь кровью, при виде которой Рох остервенился вконец. Пиная пристава, он рявкнул в толпу:
— Не вздумайте пойти за него свидетелями! Господь бог даровал вам душу… а я ее выну!
Он был зол как черт. В такие минуты его непривычная красота обретала что-то демоническое. Толпа распалась, рассеялась во все стороны. Сливничане хорошо знают Роха Святого! А кто не знает его — того горожане охотно осведомляют: этот Рох ужасный забияка!..
Да, пора, пора ему на фронт. Пусть там показывает свою удаль. Отечеству нужны именно такие, как он, — настают тяжелые времена. Отечество со страхом смотрит в будущее. А нечего было сдуру радоваться, когда в начале войны погнали русских. «Рус» — он только втягивал рожки, как улитка, прятался в своем домике; но ведь и у улитки лопнет терпение при виде такого количества австро-венгерской капусты! И принялась наша улитка обгладывать эту капусту, вот уж ползет все дальше и дальше и уже просунула рожки через пограничный плетень… Ползет, пожирает капусту, а доблестные защитники отечества падают на сырую землю вниз лицом или попадают на лазаретные койки, а то и в плен. Остальные повадились удирать со всех ног, бить вшей в запасных полках да с мрачным юмором насвистывать песенку:
Царь Николай
задумал воевать —
три казака на Карпатах,
. . . его мать!
В такое-то критическое время и был призван к оружию, несмотря на плоскостопие, Рох Святой из Сливницы; отправились на войну и Венделин Бабинский, волчиндольский староста, не помиловала бы призывная комиссия и Павола Апоштола, толстого, как бочка, не будь у него одна нога короче другой. Для ровного счета сдал Волчиндол требуемую военную дань, отправив на фронт еще пятерых резервистов, начиная с общинного винодела Ондрея Кукии и кончая мастером-бочаром Михалом Вандаком. А это значит, что шансы на победу необычайно возросли. Хуже другое: вольный королевский город Сливница давно перестал устами своих сытых бездельников, — в прежние времена подпиравших стены городской башни, — горланить: «Éljen a háború!» С некоторых пор у города начало бурчать в животе. Всего стало меньше, особенно жратвы.
В этом отношении Зеленой Мисе и отчасти Волчиндолу куда легче. Если не считать Жадного Вола да Панчухи с Болебрухом, там не было бездельников, которые радовались бы войне; даже наоборот, весь зеленомисский и волчиндольский люд с самого начала проклинал войну, — и, быть может, именно поэтому там до сих пор сохранилась кое-какая еда. Дело обстоит так: Зеленая Миса кладет на стол свои ароматные пшеничные хлеба, а Волчиндол ставит бутылки со своим вином. И они делятся по-братски: хлеб отправляется в Волчиндол, вино — в Зеленую Мису. Оттого и кооператив Томаша Сливницкого, творивший чудеса в прошлом году, теперь еле дышит. Почему-то никто ничего не продает — только меняют. Дам тебе, коли ты дашь мне! Вещь за вещь, а деньги оставь у себя. Потому-то драгоценнейшие дары земли — хлеб и вино — вновь стали служить пищей людям, а не предметом купли и продажи для ненасытных торговцев.
В домике с красно-голубой каймой теперь все могли бы быть счастливы, если бы с ними был Урбан, а без него — слишком много страхов и печалей. Пусть они забываются за работой, пусть облегчает их молитва, — все равно страхи и печали становятся тяжелее и тяжелее. Их тяжесть возрастает со временем. А оно тянется еле-еле — его бы за смертью посылать! Смерть давно уж принялась за дело, а посланный за нею тащится, едва ноги передвигает. Ему-то наплевать, кого скосит безносая; а она косит всех подряд, причем одних молодых — стариков-то оставляет. Все потому, что послали за смертью время, а оно совсем одурело, застряло где-то, и нет никого, кто указал бы смерти пальцем: возьми тех-то и тех! И уносит, лютая, самых смелых, потому что их боится она больше всего.
Кристина, однако, не только горюет; случается, она бывает даже довольной. Например сейчас, когда в подвале у нее почти пятьдесят оковов вина, в чулане — больше двадцати мешков картошки, огромная корчага варенья и на полке полно яблок и зимних груш; на чердаке ссыпан центнер фасоли, да есть еще мешочек орехов, да два ряда кукурузных початков, подвешенных в связках на высоких жердях, в небольшом бунте за домом — свекла, в сарае три воза клевера; корова вволю дает молока, а в хлевушке хрюкают два подсвинка. Теленка продала, продаст и одну свинью. И гусей продаст, только сало себе оставит. На вырученные деньги оденется сама и детей оденет. И вина половина уйдет: на ежегодный взнос в кредитное товарищество, на соль да на сахар. Купит воз соломы — корове на подстилку, а то можно еще и кукурузные стебли подстилать. Остальное вино обменяет на муку. А останется — тоже хорошо: ведь кто его знает, что еще будет… От святого Иосифа до Михайлова дня наработалась как лошадь! А Марек-то! За зиму надо его подкормить. Аппетит у него волчий. Не успеет Кристина локши напечь, как Марек все уписал. Она сказала ему как-то, полушутя: «Молись, сынок, за святую Сытость!» Оставил локшу на тарелке, обиделся; и за обедом не ел. Очень он обидчивый. Кристине стало жалко его — такой худой, длинный, как ужонок. А Магдалена хорошо окрепла за время жатвы. Близнецы через год в школу пойдут. Будет у нее четверо школьников. Ах, если б Урбан был дома! Кто знает, что с ним? Давно не писал… И сны у нее нехорошие. Быть беде…
Беда пришла. Но Урбана она не коснулась. От него получилось письмо: роет окопы в каких-то горах, далеко в тылу. Это хорошо. Беда пришла с другой стороны: после воздвиженья, когда настала пора снимать зимние груши, когда кое-кто уже начал носить на виноградники удобрение, — истек срок аренды приходских участков. И торг для Кристины кончился плохо. Хоть и надбавляла она за зеленомисские Долинки ровно по кроне, но когда крикнули «Два!» — она, ошалев от волнения, не успела еще надбавить. Долинки получил в аренду Большой Сильвестр. Не только у Кристины перехватил он участок — у всех, как она потом узнала. Денег не жалел Болебрух. Настоятель же, хотя и заговаривает иногда с Кристиной по старой памяти — ведь когда-то она служила у него, — обрадовался, что наконец-то приходские земли попали в хорошие и послушные ему руки крепкого хозяина. За три года аренды Большой Сильвестр но крайней мере как следует удобрит поля. А тут какие к черту удобрения для приходских угодий, когда Кристине надо заботиться о корме для коровы, о кукурузе для свиней, о картошке для пятерых голодных ртов в домике с красно-голубой каймой… Об этих второстепенных вещах забыл зеленомисский настоятель, занятый мыслями о навозе для удобрения. Прихожане неплохо относятся к отцу настоятелю — им нравятся его долгие мессы и его ненавязчивый характер; настоятель не любит откровенничать, и в этом народ усматривает какую-то отеческую черточку, — но все же следовало, как всегда, договориться с отдельными арендаторами: он мог вызвать их к себе и предложить им любые условия, потребовать сколько нужно. Нет, не надо было отдавать землю на произвол открытых торгов! Приходу и костелу принадлежат девяносто ютров пахотной земли — и все они попали в лапы Сильвестра Болебруха и Жадного Вола! Когда зеленомисский нотариус напоследок громко возгласил: «Три!» — беднота из Гоштаков и Волчиндола начала выкрикивать:
— Подавитесь, жадины!
Кто-то проворчал:
— Эти из-под себя сожрут…
Но нигде и никогда бедным людям не шли на пользу такие слова, — а уж тем более самой что ни на есть голытьбе. Сильвестр попросту плюет на это, а Жадный Вол — чихает. Настоятель же считает, что говорить так — грех.
Тяжко Кристине, а посоветоваться не с кем, кроме как с Мареком; даже Томаш Сливницкий как-то стал отходить от мирских дел — ноги ему уже не служат. Трудно найти лекарство от беды, а тут до самого святого Мартина зарядили дожди. В такую пору Волчиндол превращается в болото. Куда ни ступишь — сплошная грязь. Глинистой жижей заляпаны самые души человечьи. А одни молитвы, если не подпереть их работой, не помогают. Пословица: «Молись не молись, а с пустой миски сыт не будешь», — словно нарочно сложена для такого случая, о котором пойдет рассказ.
Через неделю после святого Мартина подмерзло, напитанная водой земля уже выдерживала тяжесть человеческого тела; в этот день Марек с Магдаленой отправились было в школу, да, не дойдя, вернулись. Все равно они ходят в класс только в дождь или в сильный мороз. Марек бросил сумку на сундук, крикнул матери:
— Пора за дело!
Он повытаскал в винограднике дюжины две крепких кольев из акации, притащил к навозной куче, сбил из них подставку. Из винодельни вынес две путны, уже прохудившиеся, — одну побольше, другую поменьше, — и работа закипела.
Кристина надела на себя что похуже, обула старые сапоги, совсем уже развалившиеся, Марек натянул штаны, зеленые от купороса, — летом он в них работал с опрыскивателем, — и отцовский пиджак, сразу превративший мальчика в маленького нищего.
Так. Будем носить навоз!
Путны поставили на подставку из кольев, подперли доской, чтоб не скатывались. Стоят там, как две сестры, — большая и маленькая. Теперь можно наполнять их навозом; с весны его много накопилось. Мать и сын набирают вилами, бросают в путны. Сверху навоз живет, дышит, но стоит снять верхний слой — и острый запах перегноя шибает в нос. Надевать путну на спину надо разом, как только отодвинешь подпорку. Путна не так уж тяжела — она вдвое легче, чем когда наполняют ее виноградом. Но ведь Волчьи Куты — круты, и, пока доберешься до макушки, где растет черный португал, путна делается тяжелой, словно ее набили камнями. Зато какое облегчение, когда перегнешься вбок, вывалишь жирный корм для лозы — и выпрямишься с пустою путной за плечами!
Весело спускаться с легкой путной. Не клонишься носом к земле, осторожно ступая по круто убегающей вниз тропинке, — наоборот, равновесия ради, откидываешь плечи назад. И тогда высоко поднимает голову к небу волчиндолец. Глаза его видят зорко, уши слышат ясно, и мысль летит далеко! Какой же он глубокий, наш Волчиндол! Какой горбатый! Густо сплелись в нем стволы и ветви.
Женщина думает: «Был бы Урбан дома — не позволил бы сыну таскать навоз. Сидел бы Марек сейчас в школе…»
А мальчик рассуждает про себя: «Были бы дома татенька, носили бы мы с ним вдвоем, а мама стряпали бы обед…»
До обеда еще далеко. Раз десять по меньшей мере предстоит им взбираться на гору, напрягаясь под ношей, как вол, впряженный в молотилку, что увязла в грязи. И десять раз спускаться с высоко поднятой головой и легкою душою, которая успела забыть о трудном подъеме.
В двенадцатый раз мать и сын отодвигают поперечную подпорку. Навоз в путнах — жирный, тяжелый. Пахучий корм для виноградных лоз. Под ногами валяются скользкие комья коровьего помета — Марек не успел отгрести их в сторону. Они нападали, когда навоз перекладывали вилами, и из путен насыпались, — Кристина и Марек нарочно встряхивают полные путны, чтобы эти комья не падали потом на тропинку, где им вовсе не место. Распарившийся помет — препоганая штука: не потому, что это коровий кал и что от него поднимается резкая вонь гниения, — он неприятен потому, что, затвердев, делается скользким. Кристина и поскользнулась на таком комке. Она не успела еще как следует приладить лямки на плечах и свалилась возле самой подставки, путна — на нее. Кристина даже не сильно вскрикнула, хотя в животе что-то кольнуло. Еще засмеялась — вот наделала дел! Марек снял лямки с плеч матери, отвалил путну, но Кристина не поднялась: никак ей не встать! Сидя на навозе, схватилась за Марековы плечи. Как приподымется чуть — начинается боль. Как раз в том самом месте, где болит, когда начинаются схватки… Собравшись с последними силами, Кристина перевалилась на колени и, всем телом повиснув на сыне, поднялась. Каждый шаг причинял боль. Много, очень много времени прошло, пока добрались до дома, — отдыхать пришлось и у сарая, и у стены дома, и на крыльце… Малыши сперва обрадовались: мать пришла, значит, близок час обеда; но мать была какая-то чужая, она стонала и не глядела на них. Охваченная страхом, дотащилась Кристина до кровати и рухнула на нее как подрубленная. Только успела сказать сыну, чтоб бежал за матушкой пана учителя да чтоб Магдаленка с близнецами шли играть в кухню.
Недоношенный плод…
Благословенна будь, женщина с ношею!
Ибо если не твое есть царствие небесное — значит, нет его вообще!