К книге
Красное вино2 ГЕРОИНЯ И МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОЙ. ЧЕРНЫЙ СУНДУЧОК
39%
2 ГЕРОИНЯ И МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОЙ. ЧЕРНЫЙ СУНДУЧОК
24

Если бы господь бог не поторопился в серых сумерках давних времен, если бы он, помимо всесилия, обладал еще и хоть каким-то терпением, когда осуществлял свои замыслы, если б он повнимательнее смотрел на прекрасный мир — то, несомненно, в начале веков он наткнулся бы на Волчиндол. И сказал бы себе, обрадованный:

— Ну вот, а здесь будет рай!

Все, что нужно для рая, тут уже есть: деревья, виноградная лоза и птицы в поднебесье, зверье и гады, Адамы и Евы, и даже несколько змиев в образе человеческом. И не пришлось бы господу богу повторять под яблонями-астраханками свое проклятие: Адамам — добывать хлеб насущный в поте лица, Евам — рожать детей в муках. Адамова пота и Евиных мук в Волчиндоле хоть отбавляй! Их куда больше, чем — как сказано в Библии, — отмерил творец прародителям измученного человечества. И кроме первородного греха, наберется длинный список грехов похуже: семь главных, несколько — против духа святого, все чужие грехи, и даже два из трех, к небу вопиющих… Но ведь говорят же, что господь бог бесконечно милостив, — и он, без сомнения, простил бы волчиндольцам все упомянутые мерзости, если б только увидел волчиндольских детишек!

Наперекор всему дурному, волчиндольские дети живут в райском саду. Летом бегают по дворикам, тропинкам и дорожкам, по садам и виноградникам, по лощинам и холмам, склонам и оврагам — по родной земле. Все вокруг них, под ними и над ними чудесно зеленеет; только сами они — розовые, как цветы.

Волчиндольское лето — далеко не рай для взрослых, но детям оно дарит райскую жизнь. Летом не бывает болезней, и тебя не держат взаперти за двойными рамами окон с толстым слоем опилок между ними, и не надо маяться в школе, и наворачивать на себя теплую бумазейную одежду, и натягивать сапожки из свиной кожи — лето ходит босое, простоволосое. Лето — это долгое воскресенье, заполненное песнями, играми, беспечным отдыхом. И несмотря на то что родители раненько вытаскивают волчиндольских ребятишек из теплых перин и без всякой жалости выпроваживают их из дому — пасти гусей на стерне блатницких полей или рвать для поросят лебеду на межах, — и несмотря на то что родители несколько сурово всовывают в детские ладони рукоятки мотыг — дети великолепно переносят все это, и оно даже явно идет им на пользу: ведь живут-то они в раю!

Марек Габджа, десятилетний мальчик, бедный и счастливый, поздно ложится спать — и утром просыпается с трудом. С таким трудом, что вот он уже, умытый, поднимается по Волчьим Кутам, постегивая хворостиной гусей, которые, переваливаясь, спешат выбраться на скошенное поле, — а сам все еще как в дурмане. Выгонять гусей — это его утренняя обязанность, и он должен выполнять ее, когда в волчиндольскую расселину, еще холодную и покрытую росой, проникают первые лучи восходящего солнца. Марек как в дурмане еще и от радости, — потому что в тот же час выгоняют гусей и другие пастушата: Филип Кукия, Аничка Бабинская, Якуб Крист и Веронка Эйгледьефкова. А по противоположному склону поднимаются со своими гусями Матей Ребро, Терезка Локшова, Аничка Апоштолова и Либор Мачинка. Эти пасут на охухловской стороне. А так как каждое утро, удивительно юное и чистое, чудесно разносит детские голоса, то пастушки́ и пасту́шки перекликаются со склона на склон — будто детская радость играет в мяч над Волчиндолом: так и перелетает с пригорка на пригорок, с бугра на бугор, со склона на склон. Веселый гомон перестает носиться в воздухе тогда, когда дети с гусями проберутся перелазами, через вырубки, на ровную стерню блатницких и охухловских полей.

Но настало такое утро, когда солнце взошло, а гуси не гоготали, взбираясь вверх по склонам меж виноградников, и дети не играли мячиком веселых криков. Солнце поднялось, а гуси все еще гагакали в своих сараюшках.

Марек Габджа лежит в постели. Он уже открыл глаза, но так хорошо ему лежать в полудремоте, что он поскорее опять закрывает их, чтобы не привлечь внимания матери. Он боится, что маменька откроют дверь из кухни и позовут — тихонько, чтоб не разбудить Магдаленку и Кирилла с Мефодием:

— Вставай, Марек, солнышко давно встало!

Марек всегда притворяется спящим. Всегда. Он знает, что сейчас последует, но есть что-то такое сладостное в моменте пробуждения, когда еще лежишь с закрытыми глазами… Еще минутку, всего минутку подремать — и сон дозреет. И упадет с ветки отдыха, как яблоко с яблони, сорванное ветром. Роль этого ветра исполняет вода, брызнутая на веки, и голос матери:

— Не можешь без этого!

Немного воркотни, рубашка, штаны, чашка вскипяченного разбавленного вина, ломоть хлеба в руку… И слова маменьки, любовно провожающей до двери:

— Смотри, хорошенько паси!

Сегодня ничего этого нет. Марек уже и проснулся, и спящим притворился, и глаза открыл и снова закрыл… Ничего! В кухне суета, голоса маменьки и татеньки, все как-то странно, непривычно. Вскоре дверь открылась. «Ага, сейчас начнется», — думает мальчик. И опять ничего. Входит один татенька. Мальчик закрывает глаза. Под высоким лобиком усиленно работает мысль. Почему вошли татенька? Они ведь никогда его не будят! Надо подождать, каким голосом заговорят татенька. И вдруг Мареку очень захотелось, чтоб его разбудил отец: он бы сразу выскочил из-под одеяла! Но татенька подходит к квадратной люльке близнецов, наклоняется к ним. Марек знает это потому, что как раз в том месте пол особенно сильно скрипит под сапогами отца. Марек открывает глаза и видит то, чего еще никогда не видел: большой мужчина, сгорбившись, смотрит на детей, качает головой — и вздыхает… и шепчет что-то неразборчивое. Тут Марек поспешил закрыть глаза, потому что шаги отца приблизились к кровати, в которой посапывает Магдаленка. Ей уже семь лет, но она может спать сколько влезет — ей-то не надо гусей пасти! Она тоненькая и слабенькая. Ее все балуют. Вот и татенька — встали около нее на колени, глядят рукой по волосикам. И даже — Марек это сам видел, потому что не выдержал и открыл глаза, — и даже поцеловали в лобик. И опять зашептали, завздыхали, только еще громче. Марек теперь может разобрать, что в этом шепоте очень много звуков «с». Были бы тут маменька, они бы ясно сказали: «Спаси господи Иисусе Христе!» Что случилось? Неужели Магда опять захворала? Да нет, вон она посапывает совсем спокойно и мерно, а когда бывает больна, она дышит неровно и быстро. Марек это уже хорошо знает. Но раздумывать дальше некогда, потому что татенька подходят к нему — Марек едва успел зажмуриться и принять вид честно спящего человека. И вот уже на лоб легла шершавая, жесткая ладонь. Марек до того испугался, что веки его вмиг поднялись. И тогда стало еще страшнее, потому что лицо у отца совсем не такое, как всегда. Оно какое-то серое, глаза мутные, и они попытались спрятаться, когда мальчик внезапно поднял веки. Да на глазах у татеньки слезы! Марек даже сел с перепугу. Но татенька спокойно протерли глаза согнутыми указательными пальцами и сказали:

— А, ты уже проснулся, Марек?

Мальчик так и впился взглядом в отца. И вопроса не слышал, только смотрел не отрываясь… Все написано на отцовом лице. Марек, правда, не умел прочитать, что именно написано, но понимает: что-то страшное. До того страшное, что Мареку и не понять. Никогда еще так плохо не читал он в лице татеньки. Это — не гнев, с каким, бывало, в прежние дни, отмеченные юностью, его будили, чтоб наказать за какую-нибудь провинность, и не забота, которая стояла в глазах отца, когда кто-либо из детей лежал в жару. Такого выражения Марек никогда не видел. Мороза не могло быть, ведь на дворе лето в разгаре, а град — град выбивал на лице отца совсем другие знаки. И после града отец не наклонялся над спящими детьми, а ругался на чем свет стоит…

— Обещай мне одно, Марко мой…

Отец выговаривает слова медленно, и вдруг голос его срывается. Мальчик замирает от страха. Многое обещал он уж татеньке, когда в его руках бывал толстый прут. И Марек покосился на руки отца — в них нет ничего!

— Ты должен очень, очень слушаться маменьку!

Слова «очень, очень» растягиваются змеями. Марек уже начинает дрожать — его бьет озноб. Никак он не вспомнит, когда же это он не слушался маму, если не считать того, что неохотно поднимался? Всегда он их слушается, делает все, что они велят, иногда даже больше того…

— Будете вы теперь хозяйствовать вдвоем, ты да маменька! Магдаленка еще слаба, а младшие — малы…

Очень печальные сегодня татенька. Видно, опять проиграли в суде или… господи, уж не пристукнули ли они Панчуху, как часто грозились?! И вот теперь придут жандармы… как тогда за Франчишем и Палушем Сливницкими, когда они порезали пана учителя-Мальчика охватывает страх, страх превращается в детском сердце в жалость. Жалеет Марек отца — нет ему покоя с этим Панчухой!..

— Ведь мне, Марко мой, надо идти… на войну…

Входя в комнату, где спали четверо его детей, Урбан Габджа и не подозревал, как это будет больно. Он думал проститься с ними спящими — пусть не знают еще, какое несчастье обрушилось на мир, пусть не знают, какая доля их ждет. Он хотел запомнить, высечь в памяти их счастливые лица. И вот теперь приходилось напрягать всю силу воли, чтоб не заплакать, когда Марек обхватил его за шею, повис на нем, прильнул плотно-плотно и, как раненый звереныш, закричал в приливе ужаса. Сердце Урбана подхватила снизу безжалостная железная рука. И сомкнулась. Сдавила сердце.

Нет. Нехорошо любить слишком сильно. Ни родителям — ребенка, ни ребенку — родителей. Случается, побесятся с жиру два-три высокопоставленных негодяя в столицах монархии — и от огромной любви, подобной той, что поселилась в домике с красно-голубой каймой, остается лишь груда горя. Такое оно жгучее, невыносимое, это горе, как будто на грудь навалили раскаленных углей. Не следовало бы солдатам иметь детей. Какой «защитник родины» выйдет из мужчины, который обливается слезами при мысли о детях? И как будет он, к примеру, закалывать и расстреливать отцов таких же детей, каких и сам он оставил дома? Об этом не думают заправилы. Не думают потому, что сами они не только бессердечны, но и бесплодны, как волы, и их не коснулось чувство, кипящее в сердцах мужчин, ставших отцами.

О господи на небеси! Чем провинились мирные деревни на плоской, как плита, Сливницкой равнине? И чем провинился глинобитный Волчиндол? Какая, где, в чем связь между ними — и выстрелом в Сараеве, оборвавшим жизнь наследника трона? Подумаешь, дело какое! Государство могло бы объявить траур, как был он объявлен несколько лет до этого, когда какой-то вспыльчивый итальянец заколол королеву напильником[41]. Ведь монархия не погибнет от того, что погиб наследник трона: есть в запасе еще несколько. И кто-то из них, быть может, радуется и прыгает от счастья, что ему открылся путь к трону: как только протянет ноги тот, кто сейчас держит скипетр, он тотчас вскарабкается на теплое еще сиденье — нравится это кому или не нравится. Таковы они, наследники.

Но начинать войну из-за такой чепухи — ужасная подлость по волчиндольским понятиям. Допустим, явился разбойник из-под Голубого Города и укокошил сына сливницкого окружного начальника, неужели же умно будет сгонять мужиков из окрестных сел, чтоб те отомстили мирным людям, живущим вокруг Голубого Города? К примеру, сыновья Сливницкого порезали Восайнора — и что же? Отсидели по нескольку месяцев, но никому и в голову не пришло наказывать остальных волчиндольцев. И даже хорошо получилось, потому что на место Восайнора приехал Коломан Мокуш, который во сто раз лучше прежнего учителя. Года не прошло, как он уж вычистил всю грязь, что развел его предшественник!

Однако в дни, когда волчиндольский райский сад превратился в юдоль слез, таким мыслям не дают воли. Работа стоит, хотя она неотложна, хотя она чуть ли не вопит, напоминая о себе; но мужики собираются в кучки, и на лицах их написан ужас. Не надо даже очень всматриваться — сразу разберешь, что творится в душе у каждого. Заплаканная женщина с выводком зареванных детишек — что может яснее говорить о предстоящей тяжелой разлуке?! Сказано: через сорок восемь часов, — и вот уже пошел семнадцатый… Сколько еще осталось?

Таких женщин в Волчиндоле — тринадцать. Остальные не плачут. Их распирает тайная радость, что мужья у них либо годами старше, либо хворые, либо калеки! Только теперь стало ясно, как им повезло, — и в душе они жалеют, что мало ценили своих благоверных. Те слишком мало любили мужей, считая, что в эти ущербные сосуды не вместится вся кровь, бурлившая в их собственных толстостенных пузатых горшках. Но теперь — жены чувствуют это всем своим существом — пришла пора стать щедрее: ущербные сосуды будут переливаться теперь через край, потому что в кровь супругов, привыкших довольствоваться малым, сейчас капнули густым настоем женской благодарности. Благодарности за то, чего, собственно, и нету.

Совсем не то в тринадцати волчиндольских домиках. По мере того как угасает небо, глубже становится горе там, где завтра откроется дверь и хозяин уйдет на войну. На столах уже приготовлены черные сундучки, а в них уложены вещички, обильно политые слезами. Еще туда положат рубаху, что сушится над плитой. И то, что допекается в духовке. И старую щетку для сапог. Подштанники, разорванные на портянки, бритву — теперь она не нужна будет в доме. А часы несутся вскачь и пропадают в страшной утробе времени… В домах все уже спит — лишь эти мужья и жены сидят у черных сундучков. Глазами, полными смятения, глядят они друг на друга. И встают перед ними живые образы их прошлого. Вместе ходили в школу. В костеле переглядывались тайком. Разгоряченные, кружились в танце. И крошечное дитя уже шевелилось под сердцем, когда зеленомисский настоятель оглашал предстоящее бракосочетание… А потом — рождение детей, крестины и похороны. И труд — благоговейный, все себе подчиняющий; и урожаи, от которых ломились ветви деревьев и вылетали затычки бродильных чанов; и стеклянный звон градин, барабанящий в уши при свете сретенской свечи, и жгучие морозы, и нашествие филлоксеры — все бежит, бежит мимо… Все это уже было. И не будет больше, потому что — война, а с войны многие не вернутся.

Полночь, все спит в домах. Старшие дети, успевшие понять за один этот день, каким тугим узлом затянута жизнь, долго ревели и не могли заснуть, но теперь и они спят, и лишь редкие глубокие вздохи напоминают о прерванном плаче. Только супружеские пары, которых несчастье сблизило до степени, неведомой в Волчиндоле, все сидят, пожирая друг друга глазами. Все ласки и взгляды, которые дарили они друг другу с тех пор, как зажглась в них любовь, теперь собрались воедино и показали им свою изнанку. Нет на этом свете ничего веселого и радостного. Есть только тоска, острая, как пила, и она пришла в движение, пилит, отделяя друг от друга сердца, что давно срослись. Но трудно перепилить то, что сразу опять срастается, — и лучше всего срастаются сердца в темноте супружеских объятий, потому что тогда светлее всего в сердцах людей; и надо еще выплакаться на груди у друга, и в последний раз соединить то, что разъединяет сам дьявол… Ах, склонитесь, ветви древа жизни, склонитесь над супружескими парами в волчиндольском райском саду, пусть рвут они ваши плоды, пусть давят их и насыщаются ими, ибо за дверью ждет их суровое испытание — один сплошной великий пост и смертельный страх… Нет, не грешно — благословенно великое насыщение и утоление жажды, когда люди прощаются перед тем, как ступить на дорогу опасностей, воздвигнутых перед измученным человечеством неким духом… дьяволом…

Есть и в Волчиндоле пособник дьявола, и потому на другой день вниз с Оленьих Склонов, по дороге меж сиреневых кустов, прогромыхала телега, запряженная черными как уголь конями. На передке спокойно и гордо восседал Большой Сильвестр. Телега — длинная, в ней легко уместилось двенадцать черных сундучков и столько же мобилизованных. Человек, что правит лошадьми, очень интересуется тринадцатым сундучком и его владельцем, ведь именно этого, тринадцатого, и хочется ему спровадить туда, откуда нет возврата. Сам же он всем нутром своим ликует оттого, что родина, истекающая молоком и медом, в час опасности не вписала его, Болебруха, в список своих защитников, — и потому он разрешает себе крикнуть, что время-то бежит, а дорога впереди длинная. Тогда Оливер Эйгледьефка, еще более рябой, чем всегда, и пьяный до беспамятства, ахнул Болебруха по морде, сбросил с телеги — и хлестнул по коням.

А плачущая Кристина подложила холстину под черный сундучок, завязала узлом над ручкой, и два свободных конца перекинула через плечи. Из домика с красно-голубой каймой вышел мужчина, за ним — женщина, а за нею — дети. Солнце смотрело с неба, но как разглядело, что делается на земле, — закрылось облаком. У колодца разыгрался последний акт трагедии: отец, увешанный детьми, — очень суровый отец, — погладил жесткими ладонями мягкие волосики и еле выдавил сквозь слезы:

— Оста…вайтесь с богом, мо…и малень…кие!

Кристина, прислонившись головой к столбу у колодца, взвыла в отчаянии. Дети совсем будто лишились рассудка, они так и рвались вслед за родителями, и Мареку пришлось приложить всю свою силу и волю, чтоб удержать их при себе. Муж и жена спешили, они почти бегом взбирались вверх по Волчьим Кутам, бежали от собственных детей, потому что… потому что звало отечество!

Отечество… Да пропади оно пропадом! И все заправилы, объявившие войну! И все их прихлебатели, утопающие в сливницком благополучии! Все, кто устраивает на улицах процессии и горланит: «Éljen a háború!»[42]

Предыдущая главаГлава 24 из 61Следующая глава