Леопольд Восайнор, волчиндольский учитель, забросил занятия с детьми, стал глух и слеп, просто ошалел, как тетерев в пору токования. Ничто не существует для него — одна Анча Сливницкая! А она совсем не виновата, если всемогущая молодость выточила ее такой, что она ничем не уступала той, которая когда-то, как говорят, вняла наущению змия и сорвала яблоко с древа познания. Глубокими весенними ночами, по горло затопленными ароматами цветущих растений, змий в образе Восайнора, похотливый и лживый, уже трижды выманивал ее из каморки в доме Томаша Сливницкого. Он мог это делать только тогда, когда волчиндольцы, опьяненные работой, тяжело ворочаются в постелях, погруженные в сон без сновидений, когда уши их залеплены воском отдыха. Любовь Анчи и похотливость Леопольда даже впотьмах нашли себе гнездышко — на общинной вырубке над Волчьими Кутами, там, где смешиваются густые запахи дикой розы, тимьяна и лугового шалфея…
Три ночи — три свидания. При первом — видела себя в сказочном дворце, что стоит на вершине хрустальной горы. При втором мечтала о собственных детях, что будут бегать во дворе волчиндольской школы — ах, как много их и как они красивы! А в третий раз была просто межа над Волчьими Кутами, голая земля… Кривая, взметнувшаяся к звездам, в стремительно скользящем полете пала в кротовью нору… В тот час, когда третья ночь теряла власть над миром, сыпнул милый мелким песком в глаза своей подруги. Еще склоняясь над ней, он хлестнул ее вопросом: «Как могла ты, глупая, даже подумать, что я на тебе женюсь?» В такие минуты слезы милой только раздражают. И тогда не бросайся в отчаянии на шею милому — не поможет. Все, все на свете обмануло тебя. Только синеватые следы пинков остаются на теле, три ночи отдававшем себя без всяких условий. К чему еще помнить правила приличия, если уже все, все отдано, проиграно, поломано? Остается только плач, переходящий в горячку с бредом! Вот что живет теперь в каморке у Томаша Сливницкого.
— И что могло случиться с девкой? Не дай бог, воспаление легких!..
Все это несчастье Леопольд Восайнор, волчиндольский педагог, уравновешивает с обыкновенным чувством пресыщения, смоченным болебруховским старым рислингом, на весах скабрезной песенки:
Nagyságos kisasszony felmászott a fára!..
Но не у всех молодых влюбленных в Волчиндоле кончается дело так, как кончилась любовь ученого Восайнора и Анчи Сливницкой. Рафаэль Мордиа и Зузана Дубакова создали нечто прочное и такое прекрасное, что трогает до слез. Тянется это вот уже двенадцать лет, с тех самых пор, как некий прасол, назначенный им в опекуны общиной Святого Копчека, сбыл сирот с рук, отдав их бездетным Панчухам. Волчиндольские сквалыги отблагодарили опекуна бочонком вина, произнесли на ветер какие-то обещания — и сироты, еще не выросшие из школьного возраста, получили новое жилье: Рафаэль в хлеву на дощатых полатях, сколоченных над закутом для телят, а Зузана — на черной кухне, где варят пойло для свиней, а в пору страды на виноградниках — и для поденщиков. Рафаэль выгадал: зимой ему было тепло под крышей хлева, а летом он вылезал по ночам на сеновал и спал на сене. Зато девочка плакала: она до смерти боялась спать одна, а зимой, когда на дворе трещал мороз, еще и мерзла. Перинка у нее была — как совесть у Панчухи: жиденькая. Счастье, что она догадалась откидывать с вечера щеколду на двери со стороны хлева; убедившись, что опекуны заснули, она забирала перину, прокрадывалась в хлев и устраивалась где-нибудь возле коров. Она была еще несмышленышем и казалась даже чуть придурковатой, — а вот ведь умела уже чувством понять, где больше ласки…
Плохо было в первую зиму, пока дети, отощавшие — кожа да кости, — не окрепли. А детские косточки крепнут и обрастают мышцами только от сытой еды и работы. И то и другое с избытком водилось у Панчухов. На масленой неделе случилась беда. Девочка брала воду в колодце — поскользнулась и вывихнула ногу. Кое-как еще доковыляла до кухни, громким криком призвала Рафаэля. Сначала он поплакал вместе с ней, а когда это не помогло — попробовал растолкать хозяина с хозяйкой, но они валялись пьяные. Наконец Рафаэль притащил старого Негреши, который, к счастью, был до того пьян, что не очень-то обращал внимание на вопли девочки, и это было к лучшему: ступня стала на свое место. Когда сторож удалился, мальчик взял девочку на закорки и, хотя она сопротивлялась, втащил ее в свое логово над телячьим закутом. На улице свирепствовал мороз, и, по всей вероятности, только тому, что она неделю пролежала в тепле, обязана Зузана жизнью и великолепным здоровьем.
Будущее счастье сирот закладывалось именно в те недели. Особенно если принять во внимание, что наступила масленица и вся волчиндольская трезвость отбыла в недельный отпуск. Сироты угрелись на теплых полатях, и, когда девочка уже в состоянии была свободно двигать ступней, произошло то, чего обычно взрослые не ожидают от девяти — двенадцатилетних ребятишек: они вдруг поцеловались! А так как в течение двенадцати лет они были предоставлены исключительно самим себе, то вдвоем им было легче сносить бесчеловечные побои и каторжный труд; они вместе росли, наливались силой и твердостью духа, и жизнь вытесала из них куда более достойных людей, чем это требуется от детей бедняков.
Как только они перевалили через пятнадцатый и семнадцатый год — стало легче. Бить их перестали, работа уже не вредила здоровью, и все, что было в них нежного, честного и большого, собралось воедино, завязалось золотым шнурочком, и не было такой силы на свете, чтоб разметать эти сокровища… А годы летели, и сироты действовали осторожно, с оглядкой. В Панчуховом доме пока не произошло чуда, а любовь бедных и униженных не знает в Волчиндоле другого пути. Ей знакомы лишь хлев да черная кухня. Позднее, когда Рафаэль прошел призывную комиссию и перестал стыдиться своей хромоты, он убедил Зузану, что никакого договора между ними и Панчухой не существует, и было бы просто грешно им, уже взрослым людям, ждать, пока их мучители исполнят обещание, которое они повторяют время от времени в пьяном виде. В тот миг, когда сироты полностью осознали эту истину, они свернули с булыжной мостовой своей рабской жизни на тропинку личной свободы. Обнялись, веселые и счастливые тем, что нашли друг друга и что вырвались от своих хозяев. В это же самое время Серафина Панчухова запустила свои острые, как ножи, глаза в горячие внутренности Зузаны и увидела, что под сердцем девушки шевелится дитя…
Наверное, потому еще, что ей неведома жалость, переполняющая сердце женщин, которые сами носили детей, Серафина подняла гвалт, какого никогда, ни до этого случая, ни после него, не слыхали в Волчиндоле. В сознании своих собственнических прав на негодное животное, которое вздумало сделаться матерью нового человека, Серафина, вся в пене от злобы, замахнулась было, чтоб ударить преступницу в то место, где пустила ростки новая жизнь. Но Рафаэль одним прыжком очутился рядом и успел схватить свою любимую в объятия; и тогда на глазах всего Волчиндола он почтительно и торжественно отвел подругу, приникшую к его плечу, в справедливый дом Павола Апоштола.
Потом, в разгар весны, сам зеленомисский настоятель прочел оглашение о предстоящем бракосочетании Рафаэля Мордиа с Зузаной Дубаковой, а в начале лета супруги Панчухи получили вызов в окружной суд, и в конце лета — когда в Волчиндоле радости хоть отбавляй, потому что природа из всех сил постаралась хоть наполовину загладить два предшествующие голодные года, — в Сливнице вынесли приговор, согласно которому Шимон Панчуха с женой обязывались под страхом наложения ареста на имущество выплатить своим бывшим работникам, которых они взяли обманным путем, под видом усыновления, жалованье за шесть лет, что, по подсчетам присяжного эксперта, составляло 4500 крон, прописью — четыре тысячи пятьсот крон, и произвести эту выплату не позднее, чем в течение месяца. В конце сентября судебная инстанция в Западном Городе утвердила сливницкий приговор, и Шимон Панчуха впервые в жизни развязал мошну.
Обрадованный Волчиндол продал молодой чете пустырь на Конских Седлах, где теперь встанет дом номер тридцать четыре.
Подошло время сбора урожая, и вскоре весь Волчиндол пропитался терпким ароматом виноградного сока. Это — праздничная пора, вроде той, что приходит в Зеленую Мису, когда там бормочут молотилки, а в воздухе стоят прозрачные облака хлебной пыли.
А чтобы хоть несколько искупить ненависть, раздувающую печень Панчухи и спесь Большого Сильвестра, от которой он еще больше вытянулся в длину, — настежь распахиваются двери крытых уже черепицею домов Рафаэля Локши и Иноцента Грчи, домов, где так много подросших детей и две пары женских рук, работящих и верных, обнимают вернувшихся из-за океана мужей. Шесть лет сердца этих двух женщин замирали в тоске, их души в несчетные ночи голубками перелетали океан, их тела бесплодно исходили кровью на одиноком ложе. При таких встречах плачут от радости — как же иначе пережить минуту, когда муж, уже с американскими черточками в лице, стоит посреди комнаты, обхваченный руками жены, увешанный детьми, как куст португала гроздьями, тяжелыми и сладкими? Волчиндол понимает, что это за минуты! Все сбегаются на узенькие чистые дворики, все открывают рты и глаза, и громко радуются, и перекликаются весело, и руки подают, и столько же раз повторяется возглас «доброго здоровья!», сколько есть в Волчиндоле взрослых, обладающих даром радоваться радости своих ближних. Но внутрь, в дом, никто не войдет, а если вернувшиеся из-за океана и позовут кого — тех оттащат люди прямо от порога, потому что есть такой закон на лиловатой каменистой земле, прослоенной жилками глея: строгий закон уединения вновь соединившейся семьи. Там, где в доме большая радость, где стряпают лучшую еду и стелют супружескую постель, чтобы приняла она в себя чудесное тепло любви, — там грешен каждый, кто войдет, и закон уединения запрещает это. Ведь времени хватит, успеет зайти и завтра, а еще лучше — послезавтра, когда уже будут вынуты гостинцы из американского чемодана, когда вернувшиеся мужья, одетые в комбинезоны металлистов, закурят американские трубочки, от которых поднимается сладковатый дымок.
Вот тогда и приходят. Не спрашивают, сколько долларов прибыло в семейную кассу, — да их, наверное, не так уж и много, за океаном уже нелегко стало найти работу, и билеты на пароход стоили дорого. Жесткие руки — это лопаты, которыми кидали в топки уже раскаленный уголь. Но что больше всего утешает вернувшихся — это то, что дома оказалось все-все в порядке, что деньжонки, посылаемые сюда, несмотря на бурчание в желудке и густые дебри непреодолимых соблазнов, не пропали даром: их следы найдешь в румяных лицах детей, в хорошо обработанных виноградничках, в коровушках, жующих свою жвачку в сарае, в новых крышах, кровавящихся сливницкой черепицей…
А когда в доме набьется полно людей, любопытных донельзя, хозяева, одетые в американские комбинезоны, с лицами, вытесанными уже на американский лад, угловато и резко, проворчат философски: «Нет, я больше из Волчиндола никуда!» А жены, их измученные заботами жены, помолодевшие за эти дни на несколько лет, комкают уголок передника, не зная, куда девать руки, и упорно смотрят в землю, и лица этих женщин, улыбающиеся, раскрасневшиеся, кажутся сегодня чужими в Волчиндоле. Такого счастья не купишь!..
Позже, когда уже весь Волчиндол освоится с тем счастьем, что вошло в два домика, когда густые сумерки протянутся между сливовыми деревьями, чьи ветви ломятся под бременем спелых до голубизны плодов, — тогда в дверь робко постучит последняя гостья. Мужчины в американских комбинезонах, сидящие у туго прикрученных прессов, прислушиваясь к текучему говору капающего сока, сначала вздрогнут, но тут же вскочат на ноги, обратив к гостье улыбки, и протянут ей лопаты-руки. Долго будут молчать они, а если и заговорят, то лишь для того, чтоб не так давила тишина. И если в подвале останется кто-нибудь еще, кроме хозяина да поздней гостьи, — тот исчезнет как тень. Но от этого только труднее станет оставшимся. Ведь все уже сказано, что можно было сказать — о море и пароходе, о заводе и работе, о питании, о богатых и бедных. Но о главном, о том, за чем пришла поздняя гостья, она спросит, уже прощаясь на дворике:
— А… что я хочу сказать… моего-то… не видел?
Человек в комбинезоне видел ее мужа, знает, что он за гусь, знает столько о нем, что начни только рассказывать — и весь Волчиндол слушал бы до утра; но он ответит так, как решил еще на пароходе: в Волчиндоле это решение только окрепло. И он твердо скажет женщине:
— Не видел! Сперва-то вместе были, а потом он перешел на другую работу, и больше я о нем не слышал.
Женщина торопливо уйдет. Уйдет сгорбившись, кутаясь в платок, неверным шагом. Так уходят от людей счастливых люди, знающие, что их обманывают, только бы не бередить открытой раны…
А человек в комбинезоне, вернувшись в подвал с темного дворика, затянет пресс так, что он затрещит, и, сплюнув, пробормочет ругательство. Такое, какого заслуживает пьяница и негодяй Иноцент Громпутна:
— Гадденсанобабич![36]
И сплюнет еще раз. Но этого ему покажется мало, и он американским своим башмаком разотрет оба плевка на кирпичном полу. Это для того, чтобы плевки не напоминали ему волчиндольского отца и мужа, который, хоть и зарабатывает порядочно, все просаживает с шлюхами в детройтских кабаках!..
От таких мыслей хочется кому-нибудь дать в морду. Но для этого вовсе нет нужды ездить в Детройт, такого добра и в Волчиндоле хватает — достаточно заглянуть к Оливеру Эйгледьефке или к Сильвестру Болебруху. Первый лупит жену, когда напьется, — лупит, правда, не сильно, она-то выдержала бы больше; второй бьет жену в трезвом виде, — потому что, когда он пьян, она его не боится. А все из-за чего? Один — косвенно, второй — непосредственно из-за Урбана Габджи. Этот лакомка не пожелал уступить Кристину Сильвестру и вообще не интересовался намерениями последнего. Тем самым он натолкнул Сильвестра на мысль отбить невесту у Оливера. И вот за пристрастие Урбана к сладкому расплачивается теперь Филомена синяками на теле, а у Эвы на лице остается щиплющий след пощечины. В обоих случаях предлоги очень далеки от причин: мужчины, которые никак не могут забыть свою давнюю любовь, до ужаса лживы. Длинный язык Филомены — вот повод для колотушек за неверность Эвы. А мученический вид Эвы, кислый, как простокваша, — зацепка для Сильвестра, который отвешивает жене оплеухи за грех красивой Кристины, — за то, что та в бытность свою служанкой в зеленомисском приходе клюнула на приманку Урбана Габджи.
Все это, конечно, больные вопросы, и в будущем они еще наделают немало бед, но пока что они скрытно бродят в сердцах обманутых волчиндольцев — Большого и Рябого; взрыва пока не происходит — хотя бы потому, что часть своей злобы и тот и другой изливают на своих жен. Трагедия обоих заключается в том, что они не любят тех, кто их любит, и тоскуют по тем, которых когда-то любили да потеряли. Причем потеряли так, что все осталось на глазах: достаточно Оливеру взглянуть вверх, на Оленьи Склоны, а Сильвестру — вниз, на Волчьи Куты, — и оба уже ищут, к чему бы придраться: там — чтоб стукнуть жену кулаком, здесь — чтоб съездить ей по уху.
Но все это пустяки против того, на что оказались способны сыновья Сливницкого! Анча не заболела воспалением легких — таких девушек, крепких и сильных, как ствол акации, не берет никакая хворь. Но сколько ни молилась Анча, все равно еще весной ее стало поташнивать, а потом и до рвоты дошло. Старой Сливницкой стало ясно, что дочь ее не одна. Большая любовь всегда героична — редко удается сломить ее побоями, уговорами же — никогда; она великодушна в величайшей беде, и потому нет на свете таких клещей, которые вырвали бы у Анчи признание: кто же, кто этот последний из подлецов? Если б не беспечность самого Восайнора — тот, обычно осторожный, как заяц, напился однажды в Болебруховом подвале, да и брякнул одно только слово, а уж остальные семьдесят семь вытянули из него развеселившиеся Болебрух с Панчухой, — вероятно, Анча до могилы не произнесла бы самого главного: имени будущего отца. Она призналась, но лишь тогда, когда увидела, что все равно все знают. Но и тут она не раскрыла рта, только печально кивнула головой.
Сплетням, что распустил Панчуха, Волчиндол не верит — он-то знает, что к чему. Знает, что Панчуха рад был бы гору на Сливницкого обрушить, была бы какая по соседству. И все же, когда на Волчиндол спустились сумерки, Томаш Сливницкий подошел к учительской квартире в школе при святом Урбане. Страх охватил старика — такой страх, какого он в жизни не испытывал. В окошке горит огонь, обитатель комнаты лежит на диване, посвистывает, покуривает. Стоит Сливницкий, через прозрачную занавеску разглядывает зятя своего… Долго стоял он, пока решился постучать. Учитель открыл окно, высунулся, но как только разобрал, чье строгое лицо глядит на него из темноты, молниеносно захлопнул створки окна, погасил свет. Черная тьма смотрела из окна на старика. Такая же черная, как совесть Восайнора, и — как правда Сливницкого. Обе они черные — совесть одного и правда другого. Поднял старый Томаш руку к лицу, потер лоб, лысую голову, застонал. Лег спать — и не уснул, и только к утру, чтоб и левая рука знала, что известно правой, безбожно прервал молитву проснувшейся жены, — а она с некоторых пор очень грустно выговаривала слова: «Моли за нас, грешных…»
— Не молись за грешных, Барбора, потому что нельзя им прощать: это — Леопольд Восайнор!
Разговор происходил в задней горнице, в пятницу. В субботу оба сына старого Томаша — Франчиш и Палуш — дружно точили в чулане ножи; такие ножи, раскрывшись, уже не закрываются. В воскресенье, когда волчиндольцы и зеленомищане потоком хлынули из костела, Леопольд Восайнор мелкими шажками торопился по левой стороне улицы к корчме Жадного Вола. Братья Анчи с дружеским видом остановили его, стали по бокам, не вынимая правых рук из карманов.
— А скажи-ка, пан кобель, возьмешь ты нашу сестру в жены или не возьмешь?
У Восайнора душа ушла в пятки. Дернул головой, обвел блуждающим взглядом Сливницких — а они ребята могучие, как дубы… Крылья бы сейчас Восайнору! Но братья держат его. Восайнор чуть не вскрикнул от радости, когда увидел, что к ним приближается Жадный Вол Он вновь обрел присутствие духа — и злобу. Как смели на него нападать!
— Никогда я на ней не женюсь, хамы, так и знайте!
«Хамы» одновременно ударили его ножами — в плечо и в лицо… Восайнор упал, вопя о помощи, а они подлеца — в спину, так что ножи уперлись в лопаточные кости. Сбежались люди. Кричал Жадный Вол. А ножи, что не закрываются, однажды раскрывшись, все мелькали над извивающимся телом, вонзаясь в толстый зад со звуком лопающейся ткани. Больше всего провинилась нижняя часть Восайнорова тела — ей и расплачиваться. Сливницких оттащили от их жертвы уже тогда, когда ничего нельзя было поправить. Одежда пропиталась кровью, кровь натекла на землю, смешалась с пылью. Душераздирающие вопли учителя, слабея, перешли в неясный хрип. Все это произошло мгновенно. Раненого завернули в холстину, положили в фургон Жадного Вола и умчали в Сливницу.
Подошла милостивая осень, согнувшаяся под тяжестью урожая, и все в Волчиндоле повеселело, — кроме дома Сливницкого, где рядом с бродящим молодым вином отстаивалась печаль. Такая она неизбывная и неотвязная, эта печаль, что долго не может смягчиться, хотя дел у старого Томаша выше горла: кооператив заработал полным ходом, потому что, по примеру сливницких корчмарей, все окрестные заинтересовались волчиндольским вином. А так как старый Томаш пользуется всеобщим доверием, то с ним и заключают договоры на круглогодичные поставки вина. Этого оказалось достаточным, чтобы Большой Сильвестр отвернулся от Панчухи и обуздал свою спесь. Он решил вдруг купить восемьдесят паев виноградарского кооператива, чтоб и его вино, не находящее сбыта, потоком полилось в подвал под кооперативным домом возле святого Урбана.
Случилось это в то самое время, когда сливницкий окружной начальник посетил Волчиндол в своем парадном экипаже; он вызвал Большого Сильвестра в кооперативный подвал, где уже собралась вся головка Волчиндола, потому что обсуждался вопрос о передаче общинной школы в ведение государства. Окружной начальник захватил с собой португала да зеленого рислинга, оставив взамен для «Farkasvölgyi és zöldföldi hitelszövetkezet» чек на сумму 4000 крон плюс 1000 крон, а это означало, что товарищество целиком и полностью очищалось от греха задолженности за постройку школы: одновременно в Волчиндол была прислана овальная жестяная дощечка с государственным гербом и надписью по окружности: «Magyar királyi állami elemi népiskola»[37]. Штефан Негреши тщательно приколотил ее на то место между большими окнами, где еще светлели следы букв, отбитых топором: «Общинная школа». К тому времени стало известно, что Леопольд Восайнор не вернется больше в Волчиндол, хотя за два месяца, проведенные в сливницкой больнице, он на диво быстро оправился от четырнадцати глубоких ран; он собирается продолжать свои гнусности в другом уголке страны, достаточно просторной, по которой течет столько молочных и медовых рек.
Вместо него в Волчиндол прибыл новый учитель, — правда, рябой и хромой, зато трезвый, уже средних лет человек; с ним приехала старушка мать — маленькая, подвижная, настоящий воробушек, милая и разговорчивая. Учитель и его мать сразу понравились волчиндольцам; только какой прок в том, что мамаши таскают ему под передниками всякие гостинцы: не понимают приезжие ни слова из местной речи! Они откуда-то с юга и в жизни не слыхали языка, на котором изъясняются волчиндольцы. Правда, они умеют с грехом пополам говорить на каком-то близком, твердом языке, в котором так и грохают согласные «г» и «р», но этот язык безнадежно отдавал далекой Иллирией[38]. Однако прошло время от святой Екатерины до масленицы — и учитель и старушка уже сносно объяснялись. Оба они приятные, приветливые люди, после уроков зазывают ребятишек к себе на квартиру и болтают с ними — поначалу-то с трудом, через пень-колоду, отрывочно, и разговор этот похож скорее на то, как трещат сухие прутья виноградных лоз, когда их ломают, чтоб подбросить в печь. Но треск этот заставил старушку сделать вывод, что сыну ее, хорошему и честному человеку, придется одолеть еще и эту науку, чтобы закрепиться в Волчиндоле.
А так как у матери нового учителя, Коломана Мокуша, лежит в сундучке пожелтевший диплом акушерки, то не пришлось бежать в Зеленую Мису, когда подошел час Анчи Сливницкой. Старушка сидит возле роженицы, сухой рукой гладит ее потный лоб, поправляет пышные волосы, ласково приговаривает:
— Главичка мала, не бояй, ин все добро буде, цурка люба, ой добро… Бог сама буде помогати… «Mi atyánk, ki vagy a mennyekben!..»[39]
И верно — видно, сам бог тут помогал, потому что, едва раздался плач новорожденной девочки, как Анча, спустившаяся на последнюю ступень человеческих мук и несчастья, тотчас улыбнулась… и спокойно уснула — впервые после долгих месяцев тяжкой бессонницы.
В эти дни в танцевальном зале у Жадного Вола звучит музыка: масленица на дворе! Габджова Иозефка вертится в паре со Сливницким Палушем. До того как он с братом порезал Восайнора, Иозефка не очень-то его и примечала. Но в тот день, когда он вернулся из сливницкой тюрьмы и стал пялить на нее глаза с хоров зеленомисского костела, Иозефка в течение мессы раз пять метнула в него молнии своих взглядов. Теперь они пляшут среди вспотевших пар, и каждому становится ясно: эту парочку уже не разъединить. Габджа, седой и строгий, хотя на вид и невозмутимый, заерзал на своем месте за дальним столом, где потягивал ракию. Никак не сообразит: радоваться ему или браниться. Однако пока шумела масленица, на крепком виноградном спирте взошло мудрое решение у старика. Он высказал его после молитвы в общей кухне, когда семья уже сидела за столом, собираясь обедать. Пронзив дочь взглядом, старый Габджа сказал:
— В Волчиндол не отпущу. Хватит того, что там этот… паршивец наш живет. Кто хочет, пусть перебирается сюда! Тогда отпишу за тобой земли четвертку…
Дочь молчит; никогда она не была такой пунцовой. Еда не лезет ей в горло. Да никто ее и не неволит. Вот и всё — в тот день ничего больше не случилось в доме Михала Габджи: нет здесь места ничему «другому».
И в доме Томаша Сливницкого тоже долго ничего не происходит, только старая печаль начинает понемногу бледнеть.
Уже после того как старенькая акушерка снарядила Анчу на обряд крещения и та, с ребенком в одной руке и с горящей свечой в другой, обошла вместе со старушкой алтарь зеленомисского костела, в ту пору, когда волчиндольская лоза заполнила глубокий провал посреди плоской равнины кадильным дымом своего цветения, — тогда Габджова бабушка встретилась с матерью учителя. Едва эти две старухи очутились в кухне Сливницкого, как все молодые члены семьи убрались в соседние комнаты.
Бабушка Габджей моргает глазами — любопытно ей, что будет. Она не любит долгие речи.
— Слушай, Томаш, что я хочу сказать… Барбора… Все мы люди: для вашего Палуша готовим нижнюю горницу.
Старый Томаш безмолвно наливает красный португал из граненого графина в стаканчики. Кажется, это длится целый век, к тому же у него дрожит рука. Наконец он отвечает:
— И у меня в доме есть нижняя горница!
Бабушка морщится, режет напрямик:
— У тебя есть и кого в ней поселить! Скажи лучше, что дашь за сыном?
— Пейте! — потчует хозяин, и сам опрокидывает стакан.
Старушки отпивают по глотку, ставят стаканы на стол.
Томаш неприметно ежится, словно карабкаясь из болота, засосавшего его по плечи. Вонзает взгляд в жену и долго не отводит от нее глаз. Будто ищет что-то на лице старой Барборы; оно осунулось за последний год, покрылось морщинами. Прочитав, что говорят эти морщины, Сливницкий опускает глаза, но они не хотят прятаться. Им нужно искать помощи на худеньком лице учителевой старушки. Оно сияет чистой добротой, и это подбадривает Томаша. Подняв голову, он берет стакан с вином и цедит сквозь зубы ответ Габджовой бабушке:
— Запишу за ним четвертку!
Все четверо поднялись, выпили за удачу нового дела. И тут в сердце учителевой старушки созрела одна думка; отставив недопитое вино, она покрыла печаль Томаша и Барборы плотным белым платком:
— Дай, газда, твою цурку за мой Калман!
Томаш в ужасе опустился на стул. Склонил голову, потер ее ладонями. Долго стояла тишина. И он, не отнимая рук от лица, спросил с болью:
— Ту, что была Восайноровой?
— Другой у тебя на выданье нет, разве что овдовеет Марта в Блатнице! — заметила Габджова бабушка.
Она рада: вот так, одним махом, избудется большой грех! Ей это кажется справедливым: один учитель принес грех в дом Сливницкого, другой учитель готов искупить его. Уже и на лопату подобрал, только отбросить в сторону.
Добрая учителева старушка смотрит доверчиво. И старый Томаш смягчается:
— А они-то согласны? Я ничего ведь не знаю!
— Согласны ли! Мы ту седимо, ин они играют у малой цурички… Тамо ишколабан[40].
Изумленный старик снова поднимается на ноги, берет граненый стаканчик с недопитым вином — красным, словно загустевшая кровь, — долил, попотчевал трех старух:
— Пейте, женщины!
— За две свадьбы у Томаша Сливницкого!
Габджова бабушка подает Томашу жилистую руку. Пожав, она не отпускает его: тянет к сухонькой ручке учителевой матери. И Томаш своей лапищей виноградаря стискивает тоненькие пальчики с такой же силой, как и руку Габджовой бабушки, острую от крепких, несокрушимых костей.
В ту ночь, когда большой, просторный дом Томаша Сливницкого гудел и звенел от музыки цыганского оркестра, то жалобной, то бешено-удалой, когда глубокую волчиндольскую расселину прикрыла узкая полоса неба, словно натянули холстину на воз пшеницы, для которого на ночь не осталось места под навесом, — кто-то из свадебных гостей крикнул, что со стороны Болебруховых каштанов приближается звезда с огненным хвостом…
И по мере того как длилась ночь, небесное чудо светлело и растягивало свой шлейф, прозрачный, как паутина, — вот уже заняло им треть небосвода. Под утро утонула хвостатая звезда в известковой луже Млечного Пути, зато на севере, сразу за надворными постройками Большого Сильвестра, начало подниматься кровавое зарево. Свадебные гости заохали: «Зеленая Миса горит!» Но дружки, взбежав до середины Волчьих Кутов, вернулись с сообщением, что это всходит луна. Скоро она показалась на горизонте. Словно вырастая из Болебруховой гордыни, постепенно забирала она власть, большая, раскаленная, как колесо колесницы, в которой несется над миром сам сатана. И чем выше взбиралась луна, тем бледнее она становилась, потому что за Бараньим Лбом уже начало светлеть небо, — мигнул в нем доверчивый глазок утренней звезды. Светало. Но много еще прошло времени до тех пор, пока над Волчиндолом взошло солнце, владыка всего живого!..
Народ в Волчиндоле, правда, болтал всю весну о войне, которая совсем недавно погасла в каком-то уголке мира, о новой напасти, возвещенной звездой с огненным хвостом, — но едва лишь подошло лето, он стряхнул с себя все страхи и благоговейно отдался единственной страсти, которой держится мир: работе. Народ не понимает больших господ, хотя мысли их, густо набранные на страницах газет, и проникают иногда в Волчиндол. Народ удовлетворился известием, что четыре маленьких нации, с незапамятных времен стонавшие под турком, объединились и сбросили его иго. Не вызвало разговоров и сообщение, будто какие-то из этих народов, деля добычу, страшно порезались. Подумаешь, новость! Вот и Восайнора до смерти порезали сыновья Сливницкого, а он взял да и выкарабкался!
И все-таки от этих вестей остался у волчиндольцев какой-то осадок. Быть может — суеверный страх. А может быть — предчувствие. Рассуждать некогда, потому что на тучных полях Зеленой Мисы появились первые снопы пшеницы. Народ хватается за серпы, потом берет в руки цепы. Усталый, почти не покидая поля, он уже неделю месит крутое тесто тяжкого труда; и он даже толком не понял, что произошло, когда после краткой литании старый настоятель, обернувшись к молящимся от алтаря, возгласил:
— Возвещаю вам скорбную весть: престолонаследника Франца-Фердинанда и его высокородной супруги нет больше в живых. В городе Сараеве их застрелили враги нашей дорогой родины. Помолимся за души убиенных высочеств…
После молитвы зеленомисские крестьяне и поденщики, волчиндольские виноградари валом повалили из костела; но, увидев траурный флаг, развевающийся в самом верхнем окне колокольни, выше колоколов, — остановились, молча задрав головы кверху. Сколько они себя помнят — никогда не вывешивался черный флаг на колокольне их костела. Ветерок треплет его, и черная ткань полощется с треском.
— А кто он был, этот Фердинанд? — судачили бабы, собираясь кучками и поглядывая на флаг.
Кто-то ответил: «Сын самого короля». Но тут же другой возразил, что вовсе и не сын. Урбан Габджа, стоявший в группе молодых мужчин, недалеко от женщин, процедил сквозь зубы:
— Один из заправил!
— Как ты сказал? — перевел на него любопытный взгляд Оливер Эйгледьефка.
Но Габджа только рассмеялся: поверх голов он увидел дубленую рожу Панчухи, который тащился мимо них, — и озорно крикнул:
— Ветер дует, жди дождя!
Однако дождей не было; зато когда сжали и свезли в амбары все, что родила жирная зеленомисская земля, когда деревня наполнилась гулом молотилок, когда виноград в Волчиндоле стал наливаться и превращаться в круглые шарики, когда власть над миром, до отвала упившимся работой, захватила полночь — тогда все и началось.
Деревенские глашатаи во всех деревнях, что разлеглись на плоской плите Сливницкой равнины, торопливо схватили свои барабаны и ударили по натянутой ослиной шкуре. Руки их дрожали, голоса срывались:
— Объявляется мобилизация! Мужчины, с 188. . . по 189. . . годов рождения, прошедшие военную службу, обязаны явиться на призывные пункты в течение сорока восьми часов!..
От домов и домиков, таких тихих и мирных, отлетел сон, а вслед за ним, за бесшумной птицей отдыха, отовсюду брызнул плач женщин и детей.
Утром, когда Штефан Негреши приколачивал к двустворчатой двери общинной винодельни пространное объявление о мобилизации, отпечатанное на двух языках, на него смотрел уже весь Волчиндол, столпившийся на дорожке, ведущей от часовни святого Урбана. Женщины причитали в голос, словно Негреши забивал крышку гроба, в котором упокоились их любимые. С каждым ударом плач становился сильнее. А мужчины ощущают эти удары где-то между лопатками. Сливницкому вдвойне трудно — Негреши бьет его прямо по голове. Но Томаш не сердится на старого сторожа, только сплевывает да зябко дрожит. Сплевывает со злобой и ненавистью.
— Заправилы проклятые! Хуже придумать не могли!
За спиной Сливницкого терся Шимон Панчуха — старый Томаш увидел его, когда повернулся, чтоб уйти. Увидел Панчуху, на лице которого отразилось особое, злорадное, хотя и не полное, торжество, — значит, мерзавец не разобрал слов! Старик прошел мимо, уколов его гневным взглядом, и отчеканил прямо ему в лицо:
— Бол-ван!
А плач детей и женщин не смолкает, не перестает…