В воскресный день правление кредитного товарищества, разместившееся в волчиндольской общинной винодельне, собралось уже было кончать работу — время близилось к четырем, — когда явился Алоиз Клинчик из Зеленой Мисы с женой и сыном, уже усатым, а следом за ними вошел человек, которого старый Сливницкий очень сердечно приветствовал из-за своего казначейского стола:
— А-аа! Здорово, Мишо!
Тот, кого Сливницкий назвал «Мишо», шагая за Клинчиками, с одинаковым любопытством разглядывал людей и предметы своими глубоко посаженными глазами. Он в черном облегающем костюме, какие носят только старые зеленомищане, и в сапогах. Еще довольно густые, но совсем уже поседевшие волосы подстрижены по старой моде. И этот Мишо ответил Сливницкому:
— Доброго здоровья, Томаш!
Урбан Габджа, стоявший спиной к ним, — он, не садясь, записывал на подоконнике что-то в бухгалтерскую книгу, — резко обернулся, заморгал, кровь бросилась ему в лицо: в трех шагах от него стоял… отец и смотрел на него испытующе.
— Тата, вы пришли… — Он хотел подать руку, да не осмелился.
— Что ж, раз сын не приходит к отцу, отец идет к сыну, — громко посетовал Михал Габджа; но тут же, сжалясь над Урбаном, который, как-никак, находился «при исполнении обязанностей», поправился: — Ну, ладно, ты сперва кончай свои дела, Урбан, занимайся службой!
Урбан понял: последние слова отец умышленно сказал таким тоном, что их нельзя принять ни всерьез, ни в насмешку — это нечто среднее. И он обрадовался, что может скрыть свое смущение, уткнувшись в книгу.
С тех самых пор, как Урбан убежал из родного дома в «дикий» Волчиндол, он еще и словом с отцом не перемолвился. Сам мучился от этого, но не сдавался. Когда ему грозила встреча с отцом — он или делал крюк, или возвращался, хотя и сам понимал, что нет ничего подлее, чем такое обращение с родителем.
Когда Клинчики положили деньги в карман, а Михал Габджа в качестве поручителя подписал их долговое обязательство, они церемонно поблагодарили, особенно старого Габджу, и вышли вон. А поручитель остался и, прочно став посреди винодельни, дивился ловкости, с какой Сливницкий и Урбан «закрывают» кредитное учреждение.
— Так вот он, ваш банк!
— Он самый, — простодушно признал Сливницкий.
— И мой сын в нем — счетовод!
— Ага, — спокойно ответил Апоштол.
— Сколько же тебе платят, сынок?
Урбан видит: отец не смотрит на него. Задает вопросы рассеянно и ответов не слушает — ему все равно, что ответят; Урбан чувствует: отец смеется над ним, хочет его унизить. Но Урбан ошибается. Михал Габджа хочет услышать голос сына, хочет, чтобы тот ответил, все равно — с охотой или с недовольством: ему одинаково милы оба оттенка Урбанова голоса. И Урбан отвечает с легкой грустью:
— Мне ничего не платят. Все мы тут работаем даром!
— Вот ка-ак? — притворно удивляется старый Габджа, направляясь к выходу. За ним выходят Урбан и оба деятеля кредитного товарищества — Сливницкий с Апоштолом; запирают винодельню. Старый Габджа прощается с ними, вполне искренне сожалея, что они недостаточно настойчиво приглашают его к себе в винные погреба; а его отказ несколько раздосадовал и Сливницкого и Апоштола, потому что они, по их словам, рады были бы такому гостю. Но старый Габджа заявляет, что зайдет как-нибудь в другой раз, после чего кладет руку на плечо сыну и весело добавляет:
— А теперь, Урбанко мой, покажи мне свои виноградники. Думаю, есть у меня еще право посмотреть, как мой сын делает вино и каково оно, это вино!
Урбан вздрогнул, услыхав неожиданное предложение. Повел отца через Волчиндол к своему участку на Воловьих Хребтах. Не думал он, что отец так далеко пойдет ему навстречу. Урбан, правда, собирался пригласить отца, но старик опередил его — сам напросился.
— Три… нет — четыре уже года слышу о тебе одни похвалы. Говорят: «Урбан Габджа свое дело знает!» И еще: «Вино Урбана Габджи на языке искры мечет!» А то еще так: «Один только зеленомищанин поумнел, да и тот — Урбан Габджа из Волчиндола!»
— Да ну, что вы такое говорите, — отнекивается смущенный Урбан, но в груди его разливается приятное тепло. Только теперь, он заметил, что отец постарел, осунулся, сгорбился немного…
— Только мы с матерью… только я не могу похвалить тебя… Эх, зачем ты от меня убежал! Убежал, как батрак от хозяина, как… просто через забор сиганул. Неужто уж я и слова не заслужил: так, мол, и так, ухожу я, а ты живи как хочешь! — Старый Габджа изо всех сил старается проглотить что-то жесткое, косматое и скользкое, что стало у него поперек горла. — А все та тебе голову задурила…
Старик не видит лица сына, но по его дыханию чувствует, что сказанного хватит, нельзя больше говорить об их разрыве: ему хочется вместе с сыном осмотреть его виноградники.
— Да что нам, Урбанко, до старых грехов. Пойдем-ка к винограду! И к бочкам!
Они двинулись дальше, разговаривая о будничных делах. Обогнув Бараний Лоб, поднялись на Воловьи Хребты. Солнце клонилось к закату. Оно слало теплые лучи, чтоб согреть сентябрьский вечер, позолотить весь край, заросший виноградной лозой и деревьями, как давно не бритое мужское лицо — щетиной. Желтели плоды на грушах и яблонях. Деревья казались еще красивее оттого, что были густо увешаны плодами; приходилось подпирать ветви кольями либо подвязывать их друг к другу.
— Почем яблоки?
Старый Габджа смотрел во все глаза, переходил от дерева к дереву, явно пораженный. Каждая ветвь, веточка, даже юные саженцы, торчащие из земли, несли на себе плоды.
— Сейчас я их продавать не стану. Сберегу до зимы. Тогда, пожалуй, дороже возьму.
— Слыхал я — ты хороший садовод. Верно это, Урбан. Но ты еще и купец.
Урбан улыбнулся. Он наблюдал за отцом, который как будто нарочно напускал на себя удивленный и восхищенный вид. Но Урбан не сердился на отца за это. Однако Михалу Габдже и на ум не приходило разыгрывать изумление: он действительно был изумлен! Забежал в соседний виноградник, во второй, в третий, в четвертый — выше и ниже Урбанова, вернулся; и хотя он вполне серьезен — улыбка расплывается у него по лицу.
— Поди, много пришлось поработать, Урбанко?
— Да нет, тата, это у меня вроде как бы забава. Вот теперь, перед сбором урожая, и вовсе отдыхаю. Ночи напролет брожу по виноградникам — то на Волчьих Кутах, то на Воловьих Хребтах. Караулю.
Старый Габджа смотрит на сына, остановившегося в междурядье, и не может глаз оторвать от его одухотворенного лица.
— Такой здесь обычай — караулить. Тут даже и не столько воруют, сколько караулят. Будто урожай искупаем: когда обещает хороший — стережем как следует, когда плохой — спим по шалашам.
— И ты доволен, сынок?
— Когда я ушел… убежал… из дому, то понял: большая радость от смелого поступка. С тех пор действую смело. И в том нахожу радость… У вас я был бы не так доволен жизнью.
Михал Габджа поднялся до самого верха Воловьих Хребтов и пошел обратно. Он уже не осматривает зреющие гроздья, не срывает листья, не пробует мякоть ягод. Просто — идет. Смеркается; на небе открываются первые звездочки-глазки. Спустившись на дорогу, ведущую мимо Бараньего Лба к Волчьим Кутам, Михал Габджа постоял немного, сделал несколько шагов и снова остановился… У часовенки святого Урбана, откуда уже за деревьями можно разглядеть домик с красно-голубой каймой, Михал два раза вздохнул и остановился, словно против воли.
— Ты уж не взыщи, Урбан… Домой мне пора.
С первой встречи отношение старого Габджи к Кристине всегда было враждебным. Но слово «враждебность» неточно. Правильнее будет сказать — «непреодолимая антипатия». Никогда не мог бы он себя заставить сказать ей теплое слово, ни разу ни о чем не спросил, ничего не приказал, никогда не обращался к ней прямо. На вопросы ее отвечал односложно, и нехорошо у него бывало на сердце, когда приходилось даже так отвечать невестке. А Кристина глубоко страдала, видя и чувствуя, как нежеланна она родителям мужа, как обрываются в самом начале все ее попытки установить со свекром более или менее сносные отношения.
Урбан сначала думал — отец согласится посетить его дом, но хочет только, чтоб его подольше просили. Это было не так. Старый Габджа не мог с собой совладать. Что-то в нем вставало на дыбы, противилось. Ноги не поднимались, не шли к Урбановой хате… Урбан и просить пробовал:
— Право, пойдемте! Хоть детей повидаете… прошу вас…
Он говорил ласково, и это тронуло старика. Словно колеблясь, постоял он с минуту, опустив голову, — сгорбленный, старый.
— Поверь мне, Урбан, — хочу я, и не могу! — с болью ответил он наконец.
— Из-за Кристины? — спросил Урбан о том, что давно уже знал и сам.
Долго молчал старый Габджа. Потом уже, когда молчание стало тягостным, он уклонился от ответа новым вопросом:
— А дети здоровы?
Урбан ощутил горечь во рту. Он рад, что уже стемнело. Что люди не видят, как родной отец поворачивает назад от его порога. И рад, что отец не видит, как покраснел он от гнева и стыда. Он почувствовал вдруг к отцу незнакомое до сих пор отвращение. Все, что еще привязывало его к отцу, — а это было уже одно только уважение, — теперь рухнуло под напором злого отчаяния. С трудом сохраняя самообладание, он процедил сквозь зубы, немного презрительно:
— Насильно тащить вас не стану!
А старый Габджа будто только и ждал этих слов: они позволили ему двинуться по дороге в Зеленую Мису. Урбан хотел было без слова, без прощания пойти своей дорогой, но злоба удержала его. Язык его отяжелел — так много надо было высказать отцу, прямо, по-мужски, без уверток и ложного стыда. И он пошел следом за отцом.
— Так просто я вас не отпущу! — объявил он, не тая своей злости.
— Может, собрался влепить мне две-три затрещины? — отрезал отец и замедлил шаги, словно испытывая сына.
— Этого я делать не собирался, а хочу знать правду: за что вы, тата, так ненавидите мою Кристину?
Старый Габджа застонал. Но не ответил ни слова.
— Почему вы, когда мы еще жили у вас, ни разу не назвали ее именем, которым ее крестили, а все «ты», да «та», да «она»! И смешно и горько мне было, и плакать хотелось, как услышу, бывало: «Эта где?», «Ты, пойди туда-то!», «Она может то-то и то-то». Если не ошибаюсь, ни разу вы еще не сказали «Кристина».
— И не скажу! — ожесточается душа старого зеленомищанина.
— Этому-то я верю, — печально возражает сын. — Но за что, по какой причине? И что говорит вам ваша совесть?
Михал Габджа остановился. Схватил сына за плечи, стараясь разглядеть в темноте его лицо. Заговорил отрывисто и глухо:
— Из моих детей, Урбан, тебя я любил больше всех. Желал тебе не просто добра, а гораздо больше. Но ты выбрал… ее. И сделал это так, что все наши добрые обычаи полетели вверх тормашками. Взял ты бездомную нищенку, а когда тебе не удалось сделать ее хозяйкой в доме, наплевал ты на отца с матерью и удрал, как, извини меня, собачонка, куда та хотела: сюда, в эту дурацкую дыру… Еще, сынок, не забыть бы, спросил ты меня, что говорит моя совесть… Совесть моя плачет по сыну и проклинает ту, чье имя я никогда не назову! А теперь уж ты мне, Урбан, позволь спросить тебя: что говорит твоя совесть, коли у тебя есть хоть какая-нибудь?..
Последние слова Габджа-отец произносит ядовито, шипя как змея. Но Габджа-сын уже обрел ясность духа и не согнулся под бременем, которое взваливал на него отец. Ответил медленно, но твердо:
— У «бездомной нищенки» был человеческий облик. Никогда я не жалел, что не ждал, — как ждут обычно в Зеленой Мисе, — пока в мой хлев приведут корову. Что такая сделка не состоялась — не сожалею!.. А имущество? Да я на том и тружусь, что выслужила Кристина! Есть у меня, правда, богатый отец, но он мирится с тем, что сын его живет на гроши «какой-то нищенки»!
Старый Габджа ударил сына по лицу. Он дышит тяжко, сипло, прижимает руку к сердцу. Но Урбан, хоть и жжет его отцовская пощечина, добивает свою жертву:
— За науку — спасибо! Но вы заговорили о совести. Ну, не знаю, как поступили бы вы, — хотя вас никогда не прижимало, — если б ваша бабушка предложила переписать на вас пять ютров земли, как она предлагала мне! Видите: я не принял землю от бабушки, не воспользовался случаем… А ведь мог я иметь и не такую совесть — не такую совестливую, зато габджовскую!
Габджа-отец с трудом сходит с дороги к ближайшему ореховому дереву, держась за ствол в жестоком приступе кашля. Кашель перемежается долгими бездыханными паузами, такими долгими, что Урбану кажется — отец задохнулся. Но приступ проходит, и отец садится на траву. Бормочет что-то невразумительное. Потом встает, с ненавистью кричит сыну:
— Уйди с глаз!
Урбан не двигается.
Отец, разъяренный до потери самообладания, сорвался было наказать ослушника, но тут в голове его блеснула светлая искра здравого смысла, не покидавшего Габджей даже в самые критические минуты, и старик просто возвратился на дорогу. Прошел немного, остановился и, не оборачиваясь, бросил в темноту:
— Ничего, еще прибежишь ко мне!
К звуку шаркающих стариковских шагов примешиваются еще какие-то звуки. Но их совсем уже не слышит молодой Габджа.
Он стоял на дороге, пока не затихли шаги отца. Потом перескочил через канаву при дороге, отделяющей Черешневый Виноградник от Чертовой Пасти, сел, задумался… Нет, он не плакал, — но то, что он переживал в этот час, было горше слез. Громоздилось в сердце, разрывало его, не находя выхода. Мутил голову гнев и тотчас уступал место жалости… Так сидел он, уткнувшись лицом в ладони, и впервые в жизни сердился на Кристину. Силился оправдать поведение отца. И все же не раскаивался, что бросил отцу в глаза горький упрек, сказав, что мог бы переписать на себя бабушкину землю. И радовался, что не был алчным, как отец, который на его месте… схватил бы обеими руками! Сейчас Урбану ясно, с какими чувствами ушел его отец: с гневом и удивлением.
Поведение отца понятно ему. Оно в чисто габджовском духе. Впрочем, Урбан, приведя в дом Кристину против воли родителей и потом уйдя с нею вместе из дому — опять-таки против их воли, — заслуживал наказания за своеволие и непослушание. Это верно, он понимает. Но почему же после стольких лет все еще не оставляет его отец в покое?! Ведь должен же он знать, что ничего теперь не изменишь, что Кристина уже глубоко пустила корни в его жизни, что она окружена его детьми!
Он сидел на траве в самом пустынном месте Волчиндола — там, где начинался крутой спуск к Паршивой речке. С обеих сторон дорога обсажена сливами и образует как бы глубокий туннель. Нет лучшего места для того, чтобы предаваться гневу. И гнев охватывает Урбана. Гнев на всех и вся, в том числе и на себя самого; он ощутил жгучую потребность схватить что-нибудь руками, раздавить, швырнуть оземь. Швырнуть, растоптать в прах!
Через какое-то время он собрался домой — и вдруг услышал приближающиеся от речки, снизу, мелкие шаркающие шаги и визгливое покашливание. Урбан страшно обрадовался. Кулаки его сжались сами собой. Он затрепетал от волнения — потому что уже угадал, кого посылает ему в руки нынешний вечер, и знал, чем закончится этот день. Кашель, вздохи, шаги, вот показалась фигура человека — Шимон Панчуха! Дьявол не мог подсунуть Урбану большего искушения!
Урбан себя не помнил от ярости, и все же до сознания его дошло, какая слабая, дряблая плоть трепыхается под его руками! Испугавшись собственной силы, он невольно разжал пальцы, стянувшиеся было вокруг тощего старческого горла, и опустил человечка наземь. Тот тихо стонал, дышал с писком в груди, копошился под ногами Урбана:
— Ради милосердия божия… Ооо! Умираю…
Хотел Урбан свести с ним счеты, и мольбы грешника только раздражали его.
— А помнишь, подлюга, как ты сына моего через забор бросил?! — И пнул его ногой в зад.
«Подлюга», валяясь по земле, с трудом оперся на руки и, подняв голову, захныкал:
— Урбанко! Урбанко! Прости… пьян был тогда…
Урбан нагнулся к нему, чтоб поднять, швырнуть в канаву, затоптать в грязь, но не успел коснуться Панчухи, как в нос ему шибанул густой запах ракии, смешанный с вонью блевотины. У Урбана взбунтовался желудок; все внутренности поднялись, комом стали в горле… С отвращением плюнул он на Панчуху, еще раз пнул его в ляжку и пошел в Волчиндол.
Когда проходил мимо часовенки святого Урбана, погруженный в мысли и потому неосторожный, он, правда, услышал приближающиеся голоса, но не сообразил, что вместе со старостой мог идти и Большой Сильвестр. Войдя в свой палисадник, он еще раз плюнул — от гадливости и нового приступа гнева. Остановившись в темноте, под яблонями, он старался угадать, что делает сейчас Кристина. Лампа прикручена, в доме — мир и покой. Тихий мир, пахнущий детьми и молоком. Загудела голова Урбана, что-то в ней начало трещать и разрываться. Уперся он лбом в яблоневый ствол, скрипнул зубами. Не было в нем в эту минуту ничего мягкого, примирительного, человечного… Голова раскалена, как кирпич в печи: облей водой — зашипит и треснет…
Урбан Габджа принадлежит к людям, которые не выслужили на этом свете даже милости выплакать свое горе.