В тот год, когда волчиндольские виноградари присмирели гораздо больше, чем от них ожидали, жизнь в Зеленой Мисе тоже шла ни шатко ни валко. Весной она еще бежала, как конь, не разбирая путей-дорог, зато под осень уже только опасливо ползла — словно уж, которому наступили на хвост.
Случилось так, что весенний паводок унес в Паршивую речку свиные хлевушки Гоштаков — бедняцкой окраины Зеленой Мисы — и подмыл глинобитные домишки гоштачан; а летний пожар истребил усадьбы в Местечке, центре села, и лишил богатых местечан крыши над головой.
Это двойное несчастье, посетившее Зеленую Мису, могло бы надолго положить конец чванству гордых местечан и погасить зависть гоштачан, проявлявшуюся в жестоких драках и дерзких кражах. Настало подходящее время подать друг другу руки и общими усилиями взяться за восстановление разрушенного. Такое время выпадает в деревнях раз в сто лет, обычно — после больших бедствий, когда уравниваются имущественное и духовное состояние недавних богачей и бедняков, когда никто ничем не отличается от остальных — короче… когда все теряют всё. Тогда нет ничего такого, из-за чего стоило бы ссориться, завидовать друг другу, задирать нос и надуваться от спеси.
Все было бы хорошо, если б не Волчиндол, который, к своему стыду, хотя и имеет собственного старосту, все же, по благорассуждению бога и императора, считается частью Зеленой Мисы; так вот этот самый Волчиндол не захотел дать зеленомищанам спокойно обмазывать глиной стены, тесать крыши и влезать в долги.
Томаш Сливницкий убежден, что несчастье жителей Зеленой Мисы — отнюдь не в паводке или пожаре, а в их собственной коровьей натуре: точнее — в том, что они готовы стоять по уши в навозе, был бы корм в яслях. В представлении Сливницкого человек из Зеленой Мисы — не больше, чем хорошо откормленный вол, у которого вместо крови в жилах киснет коровье молоко.
Чем же иначе можно объяснить, что зеленомищане позволили убрать из своего прихода капеллана?! Так уже повелось — чем большими ослами показывают себя зеленомищане, тем большие пройдохи захватывают места нотариуса, настоятеля и старосты.
— Лошаки!
— Телята!
Капеллан, о котором зашла речь, не походил ни на кого в округе. Это был тощий человечишко с огромным кадыком, волосатый, с костлявым лицом; голос у него был выкован тонкий, а глаза так горели, что, казалось, прожигали насквозь душу человека, обнажая его совесть. Женщинам он не нравился. Они даже не очень допытывались, откуда он родом и кто его родители. Уже по одному этому можно судить, каков он был!
В Зеленой Мисе он продержался всего полгода — с сентября до марта. И просто невероятно, что за такой короткий срок ему удалось сунуть нос во все горшки! Своей первейшей обязанностью он счел лично познакомиться со всеми грешниками и праведниками.
Так, например, во время проповеди, — а дело было, как назло, в первое воскресенье рождественского поста, — он бодро попросил управляющего имением барона Иозефи, чтобы тот старался поддерживать общежитие для батраков, по крайней мере, на уровне свиных хлевов! А чтобы управляющий это лучше понял, капеллан повторил свою просьбу и по-венгерски[16]. Кто хочет, пусть сам себе представит, что творилось в душе благочестивого господина, сидевшего на первой скамье и видного всем и каждому, даже самому распоследнему из зеленомищан!
Жадного Вола, местного корчмаря, который вследствие нехватки общественного разума у жителей Зеленой Мисы отправлял там еще и функции старосты, капеллан предупредил, что можно еще терпеть, когда он стремится следовать примеру Каны Галилейской, но что ему не следует при этом забывать, что галилейские свадебные гости не подписывали никаких векселей, как это делают одураченные местные прихожане. Жадный Вол, правда, не был богобоязненным человеком и совесть имел жесткую, как подошва из бычьей кожи, но все же дерзость незадачливого слуги божьего задела даже его дубленую душу, — тем более что еще в тот же вечер капеллан заявился в его заведение и стал спорить с мужиками, честить его вина и распевать песни с зеленомисскими парнями.
Вообще же сия духовная особа была такова, что зеленомищане только рты разевали. Виданное ли дело! Детям в школе запретил обращаться к себе в третьем лице[17] и лизать себе руку, затевал спор с кем попало и добивался своего, не считаясь с тем, что людям нравится привычное, укоренившееся издавна. Довольно скоро выяснилось, что капеллан озабочен не больше и не меньше, как благополучием зеленомисских «ослов»!
Триединое зеленомисское начальство — нотариус, настоятель и староста — усмотрело в действиях капеллана сначала склонность к милосердию (против чего особых возражений не было), несколько позднее — потребность что-то делать, о чем-то заботиться и на что-то ворчать (что тоже еще было терпимо), но под конец, когда капеллан основал читательский кружок и кредитное товарищество, начальство поняло, что этот человек пользуется опасным влиянием, которое может приобрести вредные формы и нарушить общественное спокойствие и порядок (а это уж, знаете ли, чересчур!).
Это уж чересчур, а посему жандармы увели капеллана в Сливницу.
Ничего как будто не случилось.
Читательский кружок распустили, а книги сожгли, — кроме тех, которые взяли читать волчиндольские виноградари. Что было делать с кредитным товариществом? Пока зеленомисское начальство раздумывало, явился Томаш Сливницкий, погрузил на телегу несгораемый шкаф, несколько длинных бухгалтерских книг и несколько покороче — и увез все это в волчиндольскую общинную винодельню, которая уже не входила в сферу деятельности зеленомисских властей.
Как будто ничего не случилось…
Но вдруг в середине марта со стороны Святого Копчека нахлынул паводок. Глинобитные гоштачские домишки рухнули во вспененные воды Паршивой речки. Спасибо еще, успели вынести перины да одежду, спасти свиней и кур! К вечеру мутный поток унес все, что мог. В сады и огороды водой нанесло сучьев, болотной глины, скользкого ила. И вот, когда настроение было, как говорится, самым что ни на есть подходящим, кто-то — черт его видел, кажется, какой-то парень из Волчиндола, — брякнул:
— Это вам за капеллана!
В бедняцких Гоштаках многие вздрогнули и широко раскрыли глаза, — им сразу показалось, что тут есть доля истины. Гоштачане испокон веков были умнее, они больше знали и лучше умели жить миром, чем местечане. Зато они были беднее — нищая голота и сброд, а посему и не могли нигде применить свой ум, опытность и умение жить миром. Они сразу поняли, что капеллан с кем-то воюет и чего-то добивается, но и пальцем не шевельнули, когда его уводили. Они правильно рассудили, что вступаться за капеллана скорее подобало бы местечским богатеям. И вот вдруг во всеуслышание было заявлено, что виноваты они сами, что им теперь нести кару за капеллана!.. Но при чем же тут они, если выжили-то капеллана нотариус да настоятель со старостой? И за что же сразу наводнение? И гоштачане ворчали: если, мол, дело обстоит так, то невредно бы малость подержать под водой чертову троицу…
Обвиняемые защищались. Настоятель в проповеди заметил мимоходом, что пекло уготовано милостивым господом богом не только для непослушных и упрямых наставников (намек на капеллана), но и для самых убогих из людей, прозябающих во тьме суеверий (это он имел в виду гоштачан). Нотариус вызвал к себе кое-кого из них и напомнил, что пора платить налоги. А староста в роли корчмаря опротестовал два-три векселя гоштачских должников. Благодаря столь продуманным действиям обыватели, подпавшие было под вредное влияние, быстро протрезвились.
Этому способствовала и ироническая позиция богатеев из Местечка, считавших речи о капеллане чепухой, потому что сами они пока ничего не потеряли, а гоштачанам от всей души желали… всего наихудшего…
Но что было дальше!
В конце июня, когда уже началась жатва и Зеленая Миса лопалась и трескалась от жары, когда зной как бы стал осязаемым и струился в воздухе, — вспыхнул пожар. За три часа он пожрал все зажиточное Местечко. Только костел с домом настоятеля, сельская управа с квартирой нотариуса да корчма Жадного Вола — только эти три здания чудом избежали огненных языков и сохранили девственную неприкосновенность. Девяносто пять домов сгорело дотла. Наводнение в Гоштаках пощадило немало домов, лишь покосив некоторые из них, зато пожар в Местечке поглотил все, что только было сделано из соломы и дерева, все, что могло сгореть, изжариться, испечься.
Погибло человек пять больных, много скота и все поголовье свиней. Понятно, что, пораженные таким бедствием, люди заняты причитаниями, и нет у них свободных мыслей, чтобы хотя бы одну посвятить… капеллану. Когда же пламя погасло и всюду лишь дымились пожарища, откуда-то, словно из-под земли, угрожающе грянуло:
— Это вам за капеллана!
Здоровенные мужики, еще орудовавшие баграми и ведрами с водой, затаили дыхание. В сердцах так и кольнуло. Здешний люд и без того переживал свою катастрофу куда болезненнее, чем гоштачане — наводнение. Местечане были богаче, высокомернее, и поэтому жизнь, равновесия ради, дала им невысокую способность переносить утраты. В обыкновенных условиях местечане не были суеверны. Но в доме богатого крестьянина суеверия сидят на шестке и ждут своего часа. И этот час пробил. Особенно у женщин стала раздуваться печень. Народ прямо вспух от гнева — точь-в-точь как, прости господи, пухнет божья скотина. Из истерзанных сердец местечских женщин вырвались упреки.
— Не могли уж оставить его, бараны, пусть бы себе устраивал свои кружки!
— За него страдаем!
— Это всевышний вступился за своего слугу, коли наши обормоты велели вывести его из села… чуть ли не в наручниках!
— Вот за это Иисус Христос плюнул — и смыл Гоштаки, дунул — и спалил Местечко!
— Да мы-то при чем?
Ответа не было. Но каждый из этой стонущей, причитающей толпы — охрипшие от ругани мужики, зареванные бабы с хныкающими детишками, которых оказалось гораздо больше, чем считали до пожара, — каждый думал одно и то же: «При чем? При том, что Зеленая Миса не вступилась за капеллана, когда собирали подписи на чистом листе бумаги!»
Люди отбросили багры, отставили ведра. Все равно ничего не спасешь. Так и стояли, бессильно опустив руки. Не для работы годны теперь эти руки — для драки!
— Тупоголовые!
— Сволочи!
— А еще твердят: мол, мы за свое село горой!
Недавно еще пылали крыши Местечка — и вот местечан стала жечь нечистая совесть. Однажды ее уже пытались, — хотя и безуспешно, — разжечь Гоштаки, которые очень медленно поднимались из болота. Совесть тружеников, тоже гневливая, но, прибитая к земле, не имела такого веса, не в силах была так возмутиться, как ее близнец из Местечка. Ибо житель Местечка при виде трех уцелевших домов, заносчиво и властно возвышавшихся позади костела, не мог не подумать, что эти три дома насмехаются над пепелищем!
Большинство погорельцев с семьями еще в ту же ночь — беда случилась накануне Петра и Павла — разбрелись кто в Гоштаки и в Волчиндол, кто в Охухлов, Углиско и Блатницу; оттуда с грохотом прикатили телеги и развезли местечское несчастье на все четыре стороны. И все же среди пожарища осталось человек двадцать легко воспламеняющихся обывателей, измазанных сажей, оборванных, кое-кто был даже с серьезными ожогами; эти граждане, не сговариваясь, собрались в корчме «У Жадного Вола», перепились и за ночь высадили десятка два окон вместе с рамами в домах прихода, сельской управы и в самой корчме.
Это было неумно.
Через два дня в Зеленую Мису примаршировало войско. Разбило палатки и не двигалось с места, пока не увели в наручниках дюжины две местных жителей.
Среди арестованных шагали трое из Волчиндола: Томаш Сливницкий, Оливер Эйгледьефка и Урбан Габджа. Как-то, идя по дороге, они болтали, о чем не следовало, — и не заметили, что за ними лисой крадется Шимон Панчуха…
Двадцать одного зеленомисского «разбойника» отпустили из сливницкого «арешта» после двух дней отсидки в комнате первого этажа городской ратуши. Там была свежая солома, приятный холодок и вволю еды. Для зеленомищан это был превосходный отдых. На третий день в присутствии окружного начальника, который дружески окликнул их: «Ну как, разбойнички?» — они просили прощения у благородного господина нотариуса, достопочтенного отца настоятеля и «молодого хозяина», Жадного Вола, обещали возместить ущерб «под страхом двухнедельного заключения» и впредь вести себя примерно. Итак, не произошло ничего особенного. У триединого зеленомисского начальства не было мстительных намерений. Совершенно в духе новейшего права оно лишь преследовало воспитательные цели, наказывая таким образом «разбойников». Ведь всем было ясно, что половина их — просто неотесанные парни, а вторая половина — люди неопределенной натуры; таких можно спокойно поставить на площади, а через неделю найти в том же положении, ожидающих, когда за ними придут. Да кто же еще решится высаживать окна, как не мужичье, нализавшееся ракии?
Зато трое волчиндольских «бунтовщиков» посидели в Сливнице недельку. Их допрашивали три важные шишки: окружной начальник, жандармский начальник и «какой-то еще», специально вызванный из Западного Города. Только по разным запутанным вопросам этого последнего наши «бунтовщики» и догадались, в чем их обвиняют, что хотят от них выведать и что донес на них Панчуха. Обходились с ними хорошо, и питание было приличное. Каждому отвели отдельную комнату. И допрашивали их каждого в отдельности. Тюремщики силились выведать у них, что им известно о «преступлениях» волосатого капеллана, и не связывают ли их с ним какие-нибудь заслуживающие внимания интересы.
После недельного заключения все трое сошлись в кабачке Гната Кровососа. Заказали вина. Первое слово предоставили звонким стаканчикам.
Сливницкого, Эйгледьефку и Габджу обвиняли в подстрекательстве и подозревали в панславизме — что, конечно, не очень их удручало, потому что этим кнутом сливницкие власти хлещут всякого, кому хотят заткнуть глотку. Но молодых злило, что им особо велели просить прощения у зеленомисских греховодников, причем — в течение месяца, если они не хотят угодить под суд. От Сливницкого этого не требовали. Стар он, чтобы просить прощения.
— А что будет, если не попросим? — интересуется Оливер.
— Дадут месяц-другой отсидки, — отвечает Урбан.
— Не думайте вы об этом! — вмешивается Сливницкий. — Наш арест — просто комедия! Больше ничего не будет…
Габджа поежился, рябое лицо Эйгледьефки выразило удивление. Видя, что оба собираются заговорить, Сливницкий жестом остановил их.
— Поверьте мне — ни прощения просить вам не надо, ни к суду вас не притянут! Арестом тут и не пахнет… Слишком трусливое у нас начальство. Немногим дальше носа видит, это нам и надо иметь в виду…
Сливницкий помолчал, вытащил из кармана трубку, набил ее табаком и, не зажигая, сунул в рот. Посасывая незажженную трубочку, он подбирал слова, чтобы пояснить свою мысль:
— Не стоит отбегать слишком далеко от наших господ. Бог с ними, пусть видят, что мы делаем. И не надо браться за дела слишком высокие — сучить не длинные веревки, а покороче, да побольше. Не дразнить гусей!
— Да ведь по-хорошему-то можно только с хорошим, а что ты сделаешь с такой сволочью, пока не двинешь ему в зубы?
— Цыц, Оливерко! Капеллан во многом на тебя похож был — он и сломал себе шею как раз на том, что очень уж вокруг себя плескал, не умел втихую действовать. Вот и заклевали его.
— Вороны!
— Верно говоришь, Урбанко. А я вот за ту неделю, что просидел без дела, задумался малость о нашем труде, о муках наших и бедах, что надвигаются на нас, о людях, что живут в тридцати трех хатах Волчиндола. Заглянул я мысленно в каждую душу волчиндольскую, и белую, и черную, и полосатую! И могу сказать — есть среди нас два-три негодяя, которые отворачиваются от своих ближних…
— Например? — поинтересовался Габджа.
— Сильвестр! — брякнул Оливер.
Сливницкий покосился на обоих своих собеседников и, довольный, что они еще не поняли, куда он гнет, продолжал:
— И вот надумал я, сидя под арестом, что мы могли бы того… сообща…
Он помолчал, словно его пугала мысль, которой он собрался поделиться. Зажег трубку, сплюнул.
— Могли бы, к примеру, вы двое… ну и, конечно, я с вами… скажем… действовать сообща…
Урбан с Оливером, ожидая от Сливницкого чего-то настоящего, такого, что можно взять в руки, чем можно хорошенько стукнуть кого-нибудь или по меньшей мере отрезать ломоть хлеба, насторожили уши, пристально воззрились на старика. И Сливницкий почувствовал — пора повысить голос. Он вынул трубку и оглядел просторную залу корчмы.
— Ребята, мы должны защищаться! Выручать друг дружку. И крепко держаться, не отпускать узду.
Мысль его еще не вылилась в определенную осязаемую форму, но уже приобрела вес и остроту. Если б это сказал другой, не Сливницкий, да в иной обстановке, не тотчас после ареста, — слова так и остались бы словами. Но в эту минуту обоим молодым волчиндольцам показалось, что такая мысль — по крайней мере дубинка им в руки, если уж не нож!
Когда потом, выбравшись из корчмы, они направились по шоссе к Зеленой Мисе, молодые шли по обе стороны Сливницкого, положив себе на плечи его руки; впечатление было такое, словно эти двое ведут парализованного старца.
Говорили о самом разном. Дойдя до распятия, в том месте, где Сливницкая равнина приподымается, образуя пологий холм, увидели пепелище Зеленой Мисы — оно лежало у их ног. Развороченный муравейник с почерневшими остатками стен и труб — это и есть Местечко. Еще несколько дней назад — спесивое богатое Местечко. На площадке у Паршивой речки краснеет что-то новое: два ряда отстроенных домов, в большинстве уже покрытых черепицей. Это — бедняцкие Гоштаки. Сливницкий остановился, грустно проговорил:
— Зеленая Миса — конченое село. Думаете, его погубил паводок и пожар? Ой нет, не они одни. Я вижу тут другую беду. В другом месте жмет ее башмак. Вот она и встает на дыбы, бьется, противится и хлещет, как дракон хвостом…
— И высаживает окна! — недовольно бросил Габджа, мысленно проклинавший родное село за то, что оно на целую неделю оторвало его от неотложных работ.
— Да, высаживает и покупает новые…
— И прощения просит, — злобно добавил Эйгледьефка.
— Вот-вот! Но… не забывайте, что в Зеленой Мисе живут люди, которые вместо вина пьют ракию! От этого они такие неповоротливые. Боюсь, они и в нужде не дают себе труда задуматься. Оно и в Волчиндоле умных не так уж много, да наше вино позволяет нам нужду превращать в добродетель: когда мы страдаем, то страдаем набожно — так, что овчинка выделки стоит! А Зеленая Миса страдать не умеет. Вот увидите — захочет встать на ноги и другого пути не найдет, кроме векселей Жадному Волу…
— А ну их к черту! — от души пожелал Эйгледьефка того, что кем заслужено.
— Ничего не имею против, хоть сегодня! Но тогда к черту пойдет и кое-кто из наших. Волчиндол, — и это надо всегда помнить, — прилепился к Зеленой Мисе, как ласточкино гнездо к стене. Засыпь нас зимой снег — одна Зеленая Миса только и догадается, что надо нас откапывать.
— Маловато нас в Волчиндоле, — заметил Габджа.
Он, правда, родом из Зеленой Мисы, но уже успел почувствовать себя волчиндольцем. И он больше не пытается понять, за что Сливницкий так превозносит село, недостойное доброго слова. С малых лет что-то всегда тянуло Урбана прочь от этого нагромождения соломенных крыш…
— И маловато — и достаточно! Но сейчас не в том дело. На днях я думаю побывать в Сливнице, заглянуть в Блатницу, в Охухлов забежать. Рассчитываю — удастся мне раздобыть сто тысяч наличными…
Урбан и Оливер дружно вытаращили на Сливницкого глаза в глубочайшем недоумении. А тот продолжал:
— Не можем мы бросить зеленомищан на произвол судьбы. Видите ли, ребята, есть у меня мыслишка, что из кредитного товарищества, пожалуй, выйдет толк. Хорошо бы вы намекнули в Зеленой Мисе, что Жадный Вол уже занесен в поземельную опись… И можете смело заявить, что волчиндольский общинный виноградник выпускает шестипроцентные облигации!
Да, время, которое «бунтовщики» потратили на дорогу из окружной тюрьмы, не пропало даром. И хотя на ровном шоссе от Сливницы до Зеленой Мисы было много сказано и несущественного, сводившегося к каким-то непонятным интересам старого Сливницкого, все же именно тут следует искать корень переворотов, которые позднее постигли несчастный Волчиндол. А трое «господ» из Зеленой Мисы, по чьей милости трое волчиндольских «хамов» отбыли недельное заключение по политическим причинам, даже и не подозревали, что готовится.
Идея старого Сливницкого была набожнее любой проповеди настоятеля, ценнее контрактов нотариуса и искристее, чем лучшее вино Жадного Вола. Итак, семя, брошенное строптивым капелланом в комковатую зеленомисскую почву, дало ростки… на лиловом волчиндольском глее! Обыкновенное семя, невзрачное, ничего особенного… Что ж, ладно, пожалуйста, — только без всяких выдумок! И главное — никакой политики…
Старый Сливницкий, улегшись в постель поздно вечером и чувствуя, как постепенно отходят гудящие ноги, положил руки под затылок, до которого доставала его обширная плешь. Подумав немного, проворчал:
— Ну, погодите, медные лбы!