Я из тех, кто «плохо переносит высоту», более того – страдаю от так называемого «страха пространства»… Дело было до войны, в Польше, один альпинист, которому я сообщил этот свой диагноз, присмотрелся ко мне внимательно: «Э, пане, теперь это страх пространства, а прежде называлось просто – бздит». Так или иначе, когда мы въезжали на горный хребет на машине, разделявший Лос-Вертьентес от Ла-Флада, а озорные пузатые автобусы, что ехали нам навстречу, чуть не спихивали нас в пропасть, я обливался потом, трясся, деревенел, закрывал глаза, сжимал кулаки и делал нечеловеческие усилия, чтобы «думать о чем-нибудь другом». О другом? О чем? Например, кто смелее – аргентинец или поляк? Трудно ответить на такой вопрос. Тот, кто сразу попадает сюда из Польши, думает, что он оказался на гораздо более утонченном и даже, могло бы показаться, более легком континенте…
Эта легкость – испанская, итальянская, латинская, а еще индейская, смех, любезность, веселье здесь более воздушны, и интересное дело, даже ругательства, эти безумно несдержанные и обильно проперченные ругательства богатого испанского языка не имеют вульгарного привкуса. Некая часть тела представляет собой одно из самых ярких украшений ругательной риторики, но и само это слово звучит по-испански не дико, не топорно, а ловко и озорно. Кроме того, глаза у них большие, а руки маленькие и изящные, бывают даже миниатюрные… Все, стало быть, указывает на то, что жизнь здесь мягче и что смелость, отвага не является непременным ее требованием. Тем не менее на дне этой мягкости прячется резкость, а мягкость ни с того ни с сего вдруг оказывается жесткой и даже безжалостной. В аргентинце кроется смутное предчувствие империи, предчувствие того, что когда-нибудь он станет силой и на него возляжет бремя власти, борьбы, ответственности – этот имперский сон живет в каждом из них, несмотря на все их провинциальное добродушие. В этом причина того, что уже сегодня они потихоньку начинают измерять свою жизнь мировой меркой, что им так трудно понравиться, трудно вывести из равновесия, трудно испугать. Смелость поляка драматична и романтична, потому что идет из чистого императива и ей нельзя считаться с реальностью, она по сути своей направлена «против» реальности, зато смелость аргентинца – холодна и трезва, поскольку выводится из реальности, она – производная силы, заключенной в этой стране; если аргентинец смел, он не станет кичиться героизмом, его отвага проявится скорее в том, что он не станет замечать опасность, в том, что опасность ему не мешает. В конце концов, эти автобусы могли бы ездить и поосторожнее, потому что каждый год несколько их летит в пропасть – но стоит ли забивать себе этим голову? Шоссе до Мар-дель-Плата называют «дорогой смерти», ни дня без трупа, но, несмотря на это, никто не думает сбросить скорость, этого еще не хватало! Местные дороги – это джунгли, где царит закон сильного: слон, многотонный Mack, несется, не оглядываясь на то, раздавит он кого или нет, другие буйволы и гиппопотамы, то есть обычные солидные грузовики, принимают в расчет только слонов, топча по дороге всех, а зайчонок, или, скорее, так называемая «блошка», миниатюрная машинка на одного или двух пассажиров, жмется к краешку с душой, ушедшей в пятки.
Мы разговариваем об этом с полковником-весельчаком, анализируя различные аспекты аргентинской смелости, такой сложной в силу разнообразия рас и традиций. Я объясняю полковнику, что во время войны этот народ будет как улица с двусторонним движением, потому что часть населения, в чьих жилах течет кровь испанских героев, бросится на врага, а вторая часть, у которой менее боевая кровь, итальянская, даст деру в противоположном направлении.
Полковник – между прочим, потомок итальянцев – громко рассмеялся, после чего заметил: «А Честертон, например, говорил, что человек с тонким чувством юмора может смеяться над чем угодно. Только тупицам нужны какие-то особенные остроты. Честертон мог часами смеяться, глядя на стену, потому что даже стена не лишена комизма…» И сказав это, он снова рассмеялся. Я проглотил это.
Въезжаем в Кордобу. На минуту заскакиваем к приехавшим из Буэнос-Айреса. Ситуация скверная. Кризис. Грядет финансовая катастрофа. Объявлена всеобщая забастовка. Пресса полна всякой всячины о государственном перевороте. Известно, что введено осадное положение. Все это испугало бы меня, если бы я читал об этом в европейской газете. Здесь, на месте, эти страхи выглядят экзотикой, будто касаются не Аргентины, а Европы или еще какого далекого континента. В Аргентине футбол важнее политики даже в самые исторические моменты. Кроме того, аргентинцев – а они все «родились в воскресенье», как говорят одни, или «родились уставшим», как считают другие, – ничто не в состоянии заставить сократить послеобеденную сиесту.
Польского рабочего в этой стране считают человеком работящим, но используют его на менее сложных работах. По крайней мере, так было до войны. В настоящее время – с наплывом большого количества польской интеллигенции, которая постепенно встает на ноги, – мнение о работе поляков становится лучше.
Выезжаем из Кордобы. Опять пампа.
Эта несчастная пампа приводит к тому, что аргентинец по своей сути – горожанин. Контакт с природой здесь не оправдывает себя – слишком он убогий и слишком монотонный. Пампа скучна. Поляк, например, с удовольствием растворится в польском сельском пейзаже, а вот аргентинец скорее сбежит в город от своей природы. В то время, как наша культура на протяжении веков была шляхетской, то есть сельской, здесь создается культура городская, то есть grosso modo[27] такая, какая она в Западной Европе, и поэтому Аргентина, хоть она и за океаном, возможно, ближе к Парижу и Риму, чем Польша. Различие немалое, ибо оно определяет то, где воспитывается человек – на лоне природы или среди каменных домов, тротуаров, кинотеатров и, прежде всего, других людей. Аргентина, такая пока малонаселенная и дикая (потому что на пространстве чуть меньшем половины Европы проживает лишь 20 миллионов человек), до мозга костей городская: один только громадный Буэнос-Айрес собрал за своими стенами почти треть населения страны, а остальное распределилось по другим городам и городкам. Это что-то вроде архипелага, состоящего из множества островов и островков в бескрайнем море пампы, которая везде одинакова, как вода. И вот почему поляк будет существом, более полным внутренней жизнью, более скрытным, робким, часто неуклюжим, более направленным на метафизику, с более глубоким инстинктом, более сильным чувством, тогда как аргентинец будет более поверхностным, более гладким, обходительным, владеющим более высокой техникой общения, более компанейским, легким, ловким, воздушным. Несясь на машине через эти лазурные пространства, я размышляю над потрясающим аргентинским парадоксом: такая громадная природа заполняет горизонт, и в то же время будто ее нет, она всего лишь фон, практически никогда не выходящий на авансцену.
Снова многочасовая езда. Сан-Рафаэль.
Маленький городишко в уже начавшей проявлять свой рельеф местности, единственное украшение которой – обсаженные прекрасными деревьями дороги; задача деревьев – удерживать ветры, которые так вредят крестьянским хозяйствам.
Не рассердитесь, если сегодняшнее сообщение я закончу скандалом? Надо ведь в конце концов показать то, в чем я великий pisarz[28]… Согласитесь, скучна была бы жизнь, если бы человек не мог время от времени ляпнуть что-нибудь более или менее эксцентричное. Короче, в Сан-Рафаэле я зашел, заметьте, в общественный туалет и, верный своему обычаю, стал читать стенопись. Существует ли более народная, более спонтанная и откровенная литература; есть ли сага более эпическая и более анонимная? Минут десять провел я в изучении этого поющего в унисон мощного текста и обнаружил отличие местного настенного творчества от аналогичного польского; отличие короткое и весомое, над которым я посоветовал бы сосредоточиться: в Польше это грубо, но менее развратно. А здесь хоть и развратно, но в то же время более инфантильно.
«Невинность распущенного ребенка» – вот как могло бы называться введение в психоанализ этого континента.