Не знаю, как сложится это радиообсуждение – надеюсь, оно будет лучше, чем все то, что до сих пор было сказано обо мне. Пожалуй, ни об одном польском литераторе не было написано столько чепухи (кажется, моя литература имеет какое-то магическое свойство, которое выводит критиков из равновесия… и тот же самый критик, который других писателей оценивает по-деловому, при контакте со мной становится глухим и слепым). По пальцам можно перечесть тех, кто, говоря обо мне, сумел избежать глупостей.
Надеюсь, что моя искренность не будет употреблена мне во вред. Я, конечно, чрезвычайно обязан всем, кто обсуждает мои работы, и не хочу преуменьшать чей-то талант и знания. Но, говоря в общем, говоря совершенно безлично, я должен сказать, что до сих пор мои судьи почти всегда терялись в материалах моего дела и выносили приговоры не только ложные, но и крайне незрелые. Чем это объяснить, как же так получается, что кто-то разумный и сообразительный по отношению, скажем, к Гёте или Вежиньскому становится чем-то прямо противоположным, когда он натыкается на Гомбровича? Я уверен, что мои произведения не с той полки вашей библиотеки, на которой вы ставите книги понятные, легко поддающиеся оценке. Хуже, однако, что они не относятся также к категории трудных, но тех, которые можно четко классифицировать по жанру. Если вы возьмете Выспяньского, вам будет нелегко, на первый взгляд, исчерпать все его смыслы, но вы сразу увидите, что это определенный жанр искусства с великими традициями, связанными с античностью, искусства на котурнах; прочитав Пруста, вы отнесете его к семейству великих психологических французских романов. А вот для меня найти место трудно, я – комбинация формы и стиля, компрометирующих друг друга, потому что в глубине души я не хочу иметь стиль, я хочу производить его. Существует тонкая, но существенная разница между моим способом письма и письмом этих авторов, и заключается она не в различии формы, а скорее в различном отношении к форме. Потому искусство мое не всегда производит впечатление искусства, его даже нельзя представить как сюрреализм, иногда оно кажется имитацией или даже пародией духа и никогда заранее не известно, стоит ли внимательно читать мои вещи… с вниманием и напряжением, без которых они не смогут зазвучать.
(Напрасно советовать критикам копнуть меня глубже…
Но так как времени на это не имели,
То шляхтичи ему внимать не захотели.
По сути, та критика, с которой мне до сих пор приходилось иметь дело, поверхностная, журналистская, у нее нет времени, она требует от автора, чтобы тот дал поскорее справиться с собой.)
Но это еще не объясняет, почему вокруг моих произведений создается странная атмосфера… атмосфера непристойной двусмысленности, глухого скандала, тривиальной забавы. Я, видите ли, автор не только сложный, но и резкий, радикальный. Случаются биографии, возвышенные уже с колыбели, но я всю жизнь был очень близок к незрелости, как будто все время терся о нее, я не представляю мир взрослого, и скользкое место мое там, где зрелость соприкасается с незрелостью, форма с бесформенностью. Это как провокация возбуждает, вызывает гнев и волнение дутых авторитетов, гордо щеголяющих не своими достижениями, вытряхивает их из их скудных форм… Завидев меня, они теряются: не знают, то ли трактовать меня как школяра, то ли как взрослого, как ценность или как дрянь, и, взбешенные тем, что я недостаточно серьезен с ними, сами становятся со мной легкомысленными.
Добавим, что автор я в высшей степени неудобный, не связанный ни с одним из сегодняшних направлений польского мышления, автор, которого невозможно использовать ни в политике, ни в пропаганде, идущий собственным путем, сумевший на этом собственном пути встать поперек всех, ставший отрицанием вашего сегодняшнего стиля, обреченный быть диссонансом во всех гармониях, которые вы производите. Как же можно удивляться, что большая часть польской интеллигенции обижена на меня и что меня исключили из системы взаимного обожания, которая обязательно создается в каждом сообществе. Но если даже в нормальных условиях навязывание моей литературы обществу было бы немалой проблемой, то сегодня это становится просто несбыточной мечтой. Какова моя ситуация теперь? Две книги, написанные мною еще до войны, были изъяты из обращения в Польше как не вполне скромные и слишком бунтарские; вторая из этих книг, «Фердыдурке», гораздо более важная, даже не успела добраться до тех, кто мог бы понять ее, потому что только она была издана, как на Варшаву посыпались бомбы. Две вещи, написанные в эмиграции – драма «Венчание» и роман «Транс-Атлантик», – также неизвестны в Польше, а на скольких читателей я могу рассчитывать здесь, утопая в бескрайних просторах иностранного космоса? Так что автор я практически неизвестный, как будто с другой планеты, у меня нет технической возможности добраться до общества, и, наверное, трудно найти литературу, способную плавать под все возможные течения и ветра и тем самым скорее обреченную утонуть. Почему же тогда, спросите вы, я не сломал перо, способное обеспечить мне только провал? Поче-му? А потому, что с утра до вечера я упиваюсь роскошью, наслаждением, что могу быть собой, что реализую себя в качестве «я», что я не комбинатор, ловящий попутные ветры, что я думаю, чувствую и пишу для себя, что во мне живет внутренний императив, присущий той литературе, которая с сотворения мира осуществлялась вопреки, против, несмотря.
Некоторые из выдвинутых против меня обвинений я называю простецкими и неумными. Одно из них звучит так: Гомбрович – вредитель и разрушитель. У этой однообразной формулы сто жизней, ведь даже богобоязненному Мицкевичу прикрепили к спине записку с надписью: осторожно, вредитель! – и как выясняется, до сих пор мы не расстались с безнадежной привычкой придумывать себе вредителей. Если это обвинение появляется в отечественной прессе, в рамках бюрократического режима, по поручению местного учреждения, ответственного за думание, я считаю, что все в порядке; а вот если речь идет о польской эмигрантской прессе, той ее части, которая соединяется с усилиями национальной прессы, направленными на выставление меня в роли демона или паяца, то я сказал бы, что она неправильно выполняет свою работу, плохо и, более того, неуклюже.
Я не возьмусь объяснить за пять минут прытким журналистам-эмигрантам, почему я не вредитель. Ограничусь утверждением, что жизнь – это не так просто, как кажется газетам, и, как следствие, нет и не может быть легкой литература, если она хочет извлечь свое содержание не из простых лозунгов, а из острой и глубокой драмы существования. Почему, спросил бы я их, вы смешиваете людей и материю? Почему вы предъявляете ко всем книгам одинаковые требования? Разве вы не понимаете, что если есть определенный тип письма, рассчитанный на широкие массы, такой, который должен быть легким, доступным и, то что вы называете, «конструктивным», то должно быть искусство и не для сиюминутного быстрого потребления, а такое, которое делается с дальним прицелом, на более высоком уровне сознания? Разве в этой жажде выравнивания по низшему уровню, примитивизации, измельчания, истощения, эмигрантская критика не на руку коммунизму, от которого она открещивается? Но, конечно, то, что происходит в Польше с литературой, одна лишь голая доктрина своим приказом сделать не в состоянии, там еще голос подает вечная наша необразованность, которая искусству, если оно не служит непосредственным потребностям общества, отказывает в ценности и в праве на существование. В сущности, у нас никогда не было ни слишком высокого, ни слишком глубокого понимания искусства. Прежде всего мы требовали от него, чтобы оно нас воспитывало, в художнике мы видели наставника и поводыря. Наличие этой односторонней и узкой концепции наблюдается во многих наших писателях, которые сейчас находятся на Западе и чья минималистская программа сводится к выражению: не навреди малым мира сего.
Но разве наш мир – это какая-то школа? А люди в нем ученики? Время от времени в нас говорит желание провозгласить абсолютную истину о мире, сказать на естественном для нас языке, не считаясь с последствиями, и если более сложные общества соглашаются на временные неудобства, связанные с этой свободой художников, то потому, что толь-ко такое искусство может быть познавательным и творческим, только оно способно расширить наше осознание, создать новые формы, углубить наше чувствование, завоевать для духа новые пространства, указать пути развития. Необходимо, абсолютно необходимо, чтобы в мире, где язык условный, искусственный, фиктивный, сконструированный в чью-то пользу, служащий всегда чьим-то интересам, чтобы в этом мире иногда звучал более прямой, свободный и искренний голос. Но я ни от кого не требую признавать только такое искусство, я всего лишь спрашиваю: почему вы хотите свести польское творчество исключительно к роли педагога, если мы можем себе позволить, как и любой цивилизованный народ, одновременно обе литературы: и ту, которая учит, и ту, которая открывает? Литературу для «детей» и литературу для «взрослых».
А еще добавлю, что тактика той части эмигрантской интеллигенции, которая старается меня не замечать или делает из меня демона, или, наконец, избавляется от меня проходными комплимента-ми, так вот, тактика эта очень неуклюжая. Мне нечего стыдиться. Если бы они оставили в покое свои злосчастные тактики и соизволили присмотреться ко мне и моим взглядам повнимательнее, то оказалось бы, что я поляк ничуть не хуже, чем они, и что такие люди, как я, и такие книги, как мои, сегодня могут быть полезны.
Я рад, что концепция искусства посредственного, прилизанного, ложно-добродетельного, тягуче-позитивного в настоящее время достигла своего апогея в Польше. Имея перед носом скучную карикатуру на добродетель, питаясь этими пресными супчиками, вы обнаруживаете, что в вас просыпается аппетит к более острой пище. Разрыв между вашей личной зрелостью и инфантильностью вашего официального мышления становится отчаянным, и вы, наверное, жаждете интенсивной, мощной жизни мысли. Я почти уверен, что мог бы рассчитывать в Польше на более качественного читателя, чем здесь, в эмиграции, и это при том, что, как бы странно это ни звучало, при том, что и сам я вот уже четырнадцать лет я живу в других условиях и мои писания не касаются вашей реальности, я очень тесно связан с вашим опытом. Во мне, как в вас, свершился слом прежнего порядка, и я знаю (и это вам известно), что нам придется создать новую систему понятий и новый порядок, соответствующий переменам, которые произошли в нашей природе.
Если бы польская интеллигенция после этой бани, после такого зубодробительного опыта, после пережитой катастрофы, не решилась бы ни на что более, чем декламация истин былого поколения, она выставила бы себя ужасно пассивной. Польская эмигрантская мысль не на отдыхе, не на каникулах, перед ней стоят задачи огромные. Мы должны стряхнуть с себя то, что в нас умерло, и выразить то, что в нас родилось, – и речь здесь не об интеллектуальных изобретениях, о бумажной философии, а об истинах, висящих в воздухе, пронизывающих всю атмосферу нашей внутренней жизни. «Транс-Атлантик» – это не работа философа, это сумасшедшее, пьяное, беззаботное в своем веселье произведение, но в нем, если не ошибаюсь, скрываются некоторые из этих идей. Вы, например, не чувствуете, что вы искажены, деформированы коллективом, который пытается подчинить вас до такой степени, что даже требует, чтобы вы ради его интересов отреклись от собственного разума, собственной этики, истины, жизненной силы, от собственного развития? Разве коллектив не навязывает вам формы, которые для вас слишком наивны, примитивны, куцы? А значит та мысль «Транс-Атлантика», которая так напугала слишком тесный патриотизм, что «поляк должен относиться к Польше свысока», и что «мы не должны поддаваться Польше», и что нужно, чтобы мы эмоционально и интеллектуально оторвались от Польши, тождественна требованию противостоять нашей коллективной жизни настолько, насколько она парализует и деформирует нас во всех возможностях нашего личного развития. Но почему я обращаюсь здесь против народа, вместо того чтобы ударить по другим, казалось бы, более тираническим формам насилия? Потому что то насилие, которое в настоящее время вы на себе испытываете, оно, как я это вижу, преходящее и у вас мало поводов любить его, тогда как с Польшей нас всех объединяет горячее чувство, и если мы в нем, в этом самом важном для нас моменте, не преодолеем стадность, мы ее вообще не преодолеем. В сегодняшнем мире есть место только для тех, кто готов отказаться от себя, и для тех, кто защищает себя, стоит на своем.
Дрожь, которую в некоторых поляках вызвали звуки такого смелого постулата, показывает только, как безмерно я прав, утверждая, что поляк скован своим слишком жестким и судорожным патриотизмом, что панический страх потерять ту эмоциональную связь, которая связывает нас с народом, заставляет нас думать тревожно, ненадежно и неполно, он просто убивает в нас творческое отношение к жизни и обрекает на второразрядность. Но только мещанство или злая воля могут усмотреть в этом покушение на польскость, ибо, если я советую преодолеть Польшу, то уж точно не для того, чтобы ее уничтожить, а чтобы в людях, из которых и состоит народ, проявилась вся их ценность и вся энергия, чтобы они решились творчески подойти к своей Родине и к своей жизни.
В такой фрагментарной подаче эта мысль даст немного. Чтобы она приобрела значение, ее следует рассмотреть гораздо глубже и – здесь я соглашусь с вами – мой взгляд на будущее развитие польской культуры весьма радикален. Я бы хотел, ни больше ни меньше, а радикальной реформы нашего отношения к народу, за которой стоит задача изменить наше отношение к самим себе и к жизни, приведения в движение тех сил, которые были в нас, но не были востребованы, хотел бы дополнения существующего ныне поляка новым поляком, до сих пор неизвестным, живущим в нас только как антиномия, как оборотная сторона медали. Обширная программа, не так ли? В нынешних условиях польского государства эти мечтания могут показаться смешными, как будто я совсем забыл о реальности. Но, считаю я, чем больше физическое бессилие, тем смелее должна быть мысль, мы в таком положении, что мелкое мышление нам не пригодится, наша судьба стала Колумбовым яйцом, требующим фундаментальных решений, и каж-дый из нас должен решиться на принципиальные шаги. Нет, я не позавчерашний «индивидуалист», ни «экзистенциалист», ни «сюрреалист», тщетно глупость пытается классифицировать меня, я всего лишь тот, кто пытается анализировать свое время и делать выводы. Хорошо, если бы в Польше поняли то, что беспокоит меня: то, что было, закончилось навсегда; то, что есть, в высшей степени мимолетно и несовершенно; что мне приходится торить для себя новый путь, новый и свой, чтобы в один прекрасный день я не проснулся в мире, который обогнал меня.