В одном из дворов на улице Ильича в городе Тайгуле стоит дом, похожий на десятки других панельных пятиэтажек. Пасмурного будничного цвета, с пожарной лестницей, обрывающейся на высоте второго этажа, и с ржавыми пятнами под раструбами водостоков. Похожий, да не такой. Здесь был один-единственный подъезд под бетонным козырьком, у входа висела красная табличка. Рядом располагалась спортплощадка с турником и столбами под волейбольную сетку. А вот детской площадки не было. В четырнадцать лет я таскался сюда почти каждый вечер. Будь моя воля, переехал бы насовсем. Это было мужское общежитие для молодых рабочих, конструкторов и служащих Уральского машиностроительного завода.
Две сильнейшие страсти одолевали меня в то время: стать как другие хулиганы нашего двора и быть от них независимым. Например, у всех порядочных хулиганов имелись брюки-клеш и крашеные волосы. Все разговаривали холодно, отрывисто, небрежно. Хотелось быть одним из них или как они, ни в коем случае не лучше. Но на альте не сыграть пулеметную очередь, воробьи не подтягиваются на турнике. А уж как я старался!
Но случались отчаянные минуты, когда стараться больше не хотелось. Надоедало сравнивать себя с ними и каждый раз убеждаться: недотягиваю, хотя они не всегда это замечают. Клешей у меня так и не появилось, и волосы стали светлыми только раз – выгорели в Крыму. «Перекисью покрасил», – надменно врал я дворовым приятелям, стараясь не покраснеть. В четырнадцать лет никогда не бываешь доволен собой, даже если хвастаешься или веселишься.
А тут вдруг на дачу к нам приехал Саша Митрохин, мужчина лет двадцати трех, румяный богатырь-балагур родом с Алтая. Конечно, приехал он к отцу, а не ко мне. Отец руководил заводской агитбригадой, где Митрохин воплощал разные сатирические образы. И вот что удивительно. С отцом мы вечно конфликтовали, агитбригаду я считал самым дурацким делом. Но то, что Митрохин относится к отцу с великим уважением и обожает агитбригаду, почему-то располагало к нему больше всего. В четырнадцать лет я считал родителей своим слабым местом, а благодаря Митрохину – простому, веселому и сильному человеку – эта уязвимость словно бы отменялась. Саша души не чаял в отце, с благоговением слушал его истории, хохотал над отцовскими шутками. Меня он привечал тоже благодаря отцу.
– Ну а ты, юноша, когда выйдешь на сцену? – спросил Митрохин ритмически, когда мы распиливали во дворе березовое бревно.
Такая идея не пришла бы в голову ни одному здравомыслящему человеку, но в голосе Митрохина не было издевки.
– Никогда не выйду. Таланта нет.
– Не поверю ни за что. У такого-то отца.
– На мне природа, – говорю, – отдыхает.
– Чем же ты пробавляешься?
– Рок-музыкой вот интересуюсь.
Тут он и пригласил меня заходить в общежитие на Ильича, мол, там у многих ребят есть записи.
– А у тебя? – спрашиваю.
– Нет, я русскую музыку предпочитаю. Лидию Русланову, скажем, Мордасову. Слыхал?
«О господи», – подумал я и пробормотал что-то вроде «о вкусах не спорят». Подобное признание могло стать приговором, если бы его сделал менее взрослый и симпатичный человек. Но Митрохин ничуть не стеснялся своих пристрастий, значит, они не были постыдными.
– Скажешь на вахте: иду в сорок вторую комнату. После пяти мы обычно дома, если нет репетиций.
«Кто это мы?»
На следующий день в магазине «Мелодия» была приобретена пластинка Лидии Руслановой. Ни разу в жизни не мечтал я о машине времени. Но если бы она у меня сейчас ненароком оказалась, первым делом поглядел бы на выражение лица, с которым я впервые слушал «Валенки». Конечно, голос и репертуар Руслановой мало походили на Иэна Гиллана или AC/DC. Просто любопытно было понять, как нормальный человек непенсионного возраста может слушать такую музыку по доброй воле. В сущности, это был мой первый опыт прижизненного переселения душ.
– Что это с тобой? – спросила мама, открыв дверь в комнату как всегда без спросу.
– Ничего. Народная музыка – моя тайная слабость.
Мама не крутила пальцем у виска, хотя при этом создавалось полное впечатление, что крутила.
Вахтерша в общежитии смотрела на меня неодобрительно: должно быть, я не вписывался в образ полноценного посетителя общежитий.
– Паспорт при себе?
– Паспорта нету, – отвечал я твердо и доброжелательно, давая понять, что помимо паспорта полно других подтверждений моей благонадежности.
– Ключа не видать – значит, дома. Посещение до одиннадцати, – устало произнесла вахтерша, признавая поединок проигранным.
Кто не знает запахов мужского общежития, тот никогда в нем не бывал. Это запах жареной мойвы, спортзала после тренировки, хозяйственного мыла – стоический запах временного жилья, которому никогда не стать домом, причем это никого не огорчает. По линолеуму коридоров извивались отблески окон и ламп дневного света.
Не успев перевести дыхание, я уже стучал в выкрашенную суриком дверь, на которой были выведены цифры 4 и 2 – скорее старательно, чем аккуратно.
– Открыто! – сказал голос из-за двери.
В маленькой комнате стоял голый по пояс незнакомый мужчина, державший бутылку молока и половину сдобной булки. Моему появлению он не удивился, даже не спросил, что мне нужно.
– В дверях не стой, – посоветовал он. – Молоко будешь?
– А Митрохин здесь живет?
– На второй этаж побежал. Садись покуда – вон его кровать. Меня Саша зовут.
Комната Шуры и Саши была украшена двумя парами гантелей и шестнадцатикилограммовой гирей. Никаких признаков магнитофона и пленок в комнате не было, как и вообще не видно было никаких вещей. Сидя на краю безупречно застеленной кровати, я пил из стакана холодное молоко, стараясь делать маленькие глотки, чтобы растянуть время и справиться со смущением.
К счастью, на половине стакана дверь распахнулась, и в комнату ворвался Митрохин, свежий, как ветер перемен.
– Ого, какие люди! Так, ужин через полчаса.
– А я купил Лидию Русланову. В смысле, пластинку.
– У тебя молоко на губах… Ох, прости, не хотел ничего такого сказать.
Саша и Шура захохотали так громко, что от этого смеха запросто могли разлететься по углам их чугунные гантели. Почему-то я не обиделся. Вскоре мы стояли на длинной общежитской кухне, причем Митрохин доверил мне ломать пучки макарон по моему разумению и бросать их в алюминиевую помятую кастрюлю.
Это была дружба с первого взгляда, причем приязнь и любопытство моментально распространились на целое общежитие и всех его обитателей. Дружба брала штурмом комнату за комнатой: в пятьдесят третьей жил Свиридонов из кузнечного, у которого были магнитофон «Астра» и несколько катушек «с музыкой». В тридцать четвертой обитали Замотаев и Константинов. Замотаев, похожий на двухметрового викинга, не расставался с эспандером, аккуратный худенький Константинов занимался легкой атлетикой и характер имел также стремительный и легкий. Константинов любил загадывать загадки с подвохом вроде «Шла старуха с тестом, упала мягким местом – чем ты думаешь?». Замотаев предпочитал веско молчать. Его молчание весило столько же, сколько и сам Замотаев.
Мочалов из двадцать восьмой собирал значки с городами. Стену его комнаты украшали тряпицы в форме вымпелов, провисавшие под тяжестью коллекционной латуни.
– Вчера во дворце шухнул Ростов Великий на Нижние Серьги плюс Череповец, – Мочалов говорил особым тусклым голосом, пытаясь равнодушием завуалировать собирательскую гордость.
Я вертел в пальцах маленькие значки и гордился вместе с Мочаловым. После слишком уютной трехкомнатной квартиры, где жила моя семья, общежитие казалось лучшим домом в мире, обителью благородной простоты, спокойной силы и мужской солидарности. Приходя к пяти вечера, я успевал послушать армейские истории на четвертом этаже, отнести кассету с «Криденс» на пятый, поужинать жареной рыбой на втором и непременно навестить Митрохина, благодаря которому меня так тепло принимали повсюду.
Интересно было наблюдать, как в каждой комнате понимают мужской комфорт. Кто-то вешал на стену карту мира, кто-то коврик, кто-то чеканки или фанерку, украшенную выжиганием. Некоторые сами перекрашивали стены в голубой или розовый цвет, другие обвешивали жилье журнальными фотографиями Натальи Варлей и Светланы Светличной. Но самыми популярными украшениями в пятиэтажке по улице Ильича были лыжи и гантели.
Я возвращался затемно, в домах по Оржоникидзе и Карасева уже горели окна – слишком разноцветные, если сравнивать с общагой.
Почему-то родители были не в восторге от моего нового увлечения. Казалось бы, что лучше для подростка, чем дружба со взрослыми, положительными, здравомыслящими мужчинами? Но моим родителям могли угодить только чужие дети.
Если бы я захотел стать любезным маме, мне следовало бы изменить до неузнаваемости внешность (короткая стрижка, галстук-бабочка, фрак, берет), приходить домой со скрипкой, смущенно краснеть при появлении любой мухи и мяться на пороге по полчаса из опасения, даже сняв ботинки, наследить в прихожей. Чтобы нравиться отцу, я должен стать как Митрохин, а лучше прямо Митрохиным. Но хотя Митрохин вызывал мое горячее восхищение, стать им или его подобием мне не хотелось. Не то чтобы меня ругали – так, подсмеивались. Иногда мама называла меня «Миша Мочалов», а порой – «Миша Замотаев». Она думала, я обижусь.
За пару месяцев у меня изменилась походка, я стал смеяться более раскатисто, иногда вворачивал изречения вроде «Погнали наши городских» или «Нам-то кабанам-то». Лихо, но безобидно. На сверстников теперь поглядывал добродушно, как будто им все еще было по четырнадцать тоскливых лет, а я давно веду веселую взрослую жизнь.
В общежитии на Ильича я и услышал впервые слово «светомузыка». Точнее, «цветомузыка» – так все говорили. Еще неясно было, что оно означает, но по тому, с каким уважением его произносили, сердце безошибочно узнавало: светомузыка для меня жизненно необходима. Почему? Не знаю. Светомузыка была еще одним лучом приближающегося счастья. Многое могло вместить мое сердце.
Слово мелькнуло, исчезло, а потом стало мигать чуть не в каждом разговоре даже в таких комнатах, в которых музыкой отродясь не интересовались. Вроде кто-то уже видел-слышал светомузыку – то ли в Риге, то ли в Польше, то ли в Ленинграде. Сам Свиридонов знаком с парнем, лично видевшим слышавшего.
Мы заводили Элиса Купера и представляли то вспышки на огромном экране, то испещренное огнями ночное небо, то движущиеся, пляшущие протуберанцами картины. Вдруг посреди песни и мечты Саня Веремчук, сосед Свиридонова, задумчиво произносил:
– Ишь как защемило.
– Да, четкий музон, – кивал Свиридонов.
– Дверями ему защемило, вон как верещит.
Слово мелькало все чаще, понемногу полируясь мельканием. Теперь оно уже звучало «светомузыка», слегка повзрослев и посерьезнев. И вот однажды в конце октября Митрохин сказал:
– Сан Саныч из двадцать пятой спаял светомузыку. В пятницу вечером устраивает вечер.
– А мне можно? – спросил я с дрожью в голосе и в теле.
– Отчего ж.
Три четверти общежития назывались Александрами, так что приходилось пользоваться всеми возможными производными: Шурами и Шуриками, Сáньками и Санькáми, отчествами и фамилиями. В крайнем случае говорили – Саня из тридцать первой.
Всю неделю меня потряхивало от торжественного волнения. Слишком много должно было случиться в пятницу. Во-первых, я впервые увижу светомузыку. Ни во дворе, ни в классе не было ни одного человека, кому бы посчастливилось ее увидеть, хотя слышали про нее все. В том числе люди с клешами по полметра и волосами белей соломы. На представлении будут мои взрослые друзья и наверняка завяжутся новые знакомства. В двадцать пятой комнате я не был ни разу, сколько народу туда помещается?
Нужно внести какой-то вклад в торжество – это и благодарность хозяевам, и скромный способ заявить о себе. Вдумчиво перебирая свои сокровища, я отложил несколько коробок с неотразимыми надписями по-английски:
Deep Purple. Machine Head
Uriah Heep. Look at Yourself
Black Sabbath. Paranoid
Alice Cooper. School's Out…
Вокруг названий альбомов шариковой ручкой были нарисованы стрелы, молнии, черепа и электрогитары.
По пятницам в школьный дневник вписывали оценки за неделю. Целую неделю пришлось беспокоиться еще и об этом: окажись в дневнике много «троек», в общежитие могли и не пустить. Трудна жизнь тревожного подростка. Силы растут день ото дня, но их никогда не хватает на все испытания: испытания растут быстрее.
И вот пришла пятница. Закончились уроки в школе, а до вечера осталось три часа. Девочкам наверняка легче, чем нам, мужчинам. Перед любым мероприятием у них куча дел, которыми они могут занять хоть два часа, хоть четыре. Голову помоют, посушат, потом замрут с плойкой у зеркала, накрутят завлекашек – пшш, пшш, потом брови, ресницы, одевание, переодевание, кружение по комнате. Три часа пролетели что три синицы, да еще и опоздала. А что делать парню, если до важного события у него три часа? Вот почему мы слагаем стихи, пишем картины, строим небоскребы и прекрасные общежития: не сочинять же самих себя, как бабы.
Небоскреб построить я не успел, просто слушал музыку, мысленно проверяя ее будущий эффект и сходя с ума от возбужденного ожидания. Ровно в шесть, ни секундой раньше, я стучал в дверь комнаты номер двадцать пять. Несмотря на старание стучать по-свойски небрежно, звук вышел робкий – стук мальчика, не мужа. Впрочем, это не имело значения: комната молчала.
Паника лихорадочно листала ежедневник растрепанных мыслей: в чем ошибка? Сегодня не пятница? Вечеринка на следующей неделе? Встреча в другой комнате? Кто-то заболел и все отменилось?
– На цветомузыку? К Сан Санычу? – раздался гулкий голос. Я обернулся и увидел слева от себя голову, выглядывающую с лестничной площадки в лучах розоватого света.
«Откуда он знает?»
– В красный уголок иди, – сказала голова, исчезая.
Отзвук голоса долго гудел на площадке в лучах закатного солнца. Наверное, так и должно быть на подступах к светомузыке.
Красный уголок располагался на первом, нежилом этаже. Я там ни разу не был, однако слышал, что именно там проходят выборы. Найти его оказалось несложно: во-первых, откуда-то сбоку летели обрывки музыки, во-вторых, стену коридора озаряли сполохи красного пламени, что довольно уместно для красного уголка. При виде вспышек сердце пустилось в пляс, расшатывая нервы мне и стены общежитию.
Большая квадратная комната со стульями по периметру и длинным столом на фоне свекольных штор. Портрет Ильича в золотой рамке, на другой стене – стенд с членами ЦК КПСС, в чьих лицах все человеческое было заретушировано то ли фотографом, то ли многолетней партийной работой.
На столе блистал деталями роскошный стереомагнитофон «Юпитер» и две крупные самодельные колонки. Перекрученные провода впивались в какую-то коробочку и выходили с другой стороны к двум кюветам, похожим на светильники дневного света из общежитских коридоров. Из кювет выглядывали штук шестнадцать обычных ламп. Все лампы были выкрашены красной пожарной краской. Время от времени они вспыхивали, заливая гневными отсветами белую рубаху и лицо мужчины, который возился с коробочкой.
Кроме хозяина магнитофона в комнате сидело три человека, все незнакомые. На меня никто не обратил внимания, так что я сел в темном углу красного уголка, сжав ногами мешок с кассетами. Что-то у светомузыканта не ладилось, иногда сквозь обрывки музыки слышалось, как он честит аппаратуру и плюется. Мигание ламп никак не связывалось с ритмом музыки. И все равно вспыхивающие и гаснущие рубины выглядели завораживающе. Еще лучше они выглядели бы, если б парень в белой рубашке (должно быть, тот самый Сан Саныч) включил музыку поживее какого-то Поля Мориа. Мало того, что Поль Мориа при любом освещении – музыка для санатория, с этими вальсиками совершенно не сочетался инфернальный свет ламп. При мне было семь коробок с первоклассным роком, для которого и изобрели светомузыку. О, какой огонь высекал бы голос Гиллана, какой трагедией плескало бы по стенам знаменитое «Джулай морнинг»! Но как подойти к незнакомому взрослому человеку, к тому же раздраженному? Что я ему скажу?
Наконец, пульт перестал паясничать и прислушался к музыке. Ноты вспыхивали – громкие ярче тихих. Когда песня заканчивалась, лампы ритмично тлели, словно затухающие уголья. Тут в красный уголок бодро ввалились Митрохин, Замотаев и Константинов, а с ними – какие-то тетки лет по двадцать. Хотя волосы у всех теток были покрашены гидропиритом, они (тетки) мне сразу не понравились. Конечно, тетками я их назвал сгоряча и мысленно. Наверняка Митрохин и прочие называли их девушками. Девушки сидели отдельной девичьей бригадой, непрерывно перешептываясь или хихикая. Над этим смехом и шушуканьем ударно трудилась мужская бригада в составе Митрохина, Замотаева и Константинова, выпиливая, куя и отливая все эти шепотки, смешки и ухмылки.
Эта деятельность меня сразу насторожила. Никто из друзей ни разу не тратил ни друг на друга, ни на меня и половины усилий, которые сейчас были посвящены девицам. Мое значение как друга и как гостя не то что уменьшилось – оно было полностью упразднено. Наверное, стоило учтиво попрощаться и уйти. Но я не ушел. В свои четырнадцать я не мог понять, как можно предпочесть женское общество мужскому. С мальчишеской точки зрения такое предпочтение – позор и нелепость.
Но Митрохин, Замотаев и Константинов нисколько не стыдились своего падения. Они так откровенно заигрывали с дамами, что меня стали одолевать сомнения. Басовитые хохотки, горящие глаза, небывалая (даже для Митрохина) бойкость – мои старшие друзья были сами не свои, такими я их прежде не видел. Но если им не совестно в новом образе, если они петушатся с такой радостью, может быть, выделываться перед девицами вовсе не плохо?
Конечно, у нас во дворе эту гипотезу никто не принял бы всерьез. Кое-какие разговоры «о бабах» в подъездах изредка случались, но ни разу мне не приходилось слышать, что парню прилично кривляться перед девчонками. В красном от светомузыки уголке шевелилась какая-то огромная, непосильная тайна. Гордость кричала в ухо «уходи», но в другое ухо влетал легкомысленный Поль Мориа и я продолжал сидеть на обочине картины, к которой больше не имел отношения.
– А ты что сидишь дуешься, как мышь на крупу? – вдруг обратилась ко мне одна из девиц, маленькая и кругленькая.
– Как Миш на крупу! – весело подхватил Митрохин.
Вместо того чтобы ответить легко и остроумно, я сокрушенно пожаловался, мол, принес отличные концерты, получше этого французского дедушки, а никому не нужно.
– Ну так дай Сан Санычу, сейчас танцы заварганим, – предложил Константинов.
«Какие еще танцы!» – мысленно возмутился я, но послушно встал и двинулся к столу. Сан Саныч сидел рядом с магнитофоном, как идол-именинник. Он кивнул и сказал, что поставит пленку, как только кончится песня. Народу в красном уголке было по-прежнему мало. К тому же с приходом девушек светомузыка перестала быть главным событием вечера, а это уже не лезло ни в какие ворота.
Раздался щелчок, огни погасли, и ведущий менял пленку почти наощупь, при слабом свете «юпитерских» индикаторов. В темноте слышались гогот викинга Замотаева и фырканье девиц. Ну ничего, сейчас настанет мой черед.
Сухо всхлипнув, игла зацепила треск дорожки вместе с паутинами редких царапин. Вспыхнул и забился красный пульс – рвануло барабанное вступление «Хипов», несколько секунд напоминающее рок-лезгинку. Голос Дэвида Байрона рассек воздух комнаты, точно боевой клинок. Церковный хорал подпевки – комната с Ильичом и членами ЦК КПСС вытягивается в готический портал. На минуту я забыл, где нахожусь, о чем печалюсь, в чем усомнился. Дикая конница песни неслась в преисподнюю огненной осени.
Компания у стены и впрямь притихла. Теперь они в моей власти. Ну а когда дойдет до «Джулай морнинг», они будут плакать литровыми слезами и просить о перезаписи!
Тут из красного полумрака вынырнул Замотаев, при свете мигающих ламп похожий на циклопа.
– Можешь тормознуть, Сан Саныч? – загремел он. – Есть вопрос.
Посреди роскошного вопля Дэвиду Байрону был вставлен кляп, из гитар выдернули шнуры, хаммонд-органу выбили клавиши, барабанщика связали.
– Девчонки спрашивают, нет у тебя «Клена»?
Я не верил своим ушам, а через секунду, когда зажгли верхний свет, перестал верить и глазам: Сан Саныч, мой молчаливый верный союзник, заметался, тасуя коробки и кассеты, а потом сказал, что лично у него «Клена» нет, но у ребят из тридцать девятой можно попросить.
«Клен»? Вместо «Лук эт ёрселф»? Вместо «Джулай морнинг»? Ущипните меня или пристрелите: хочу проснуться или уснуть навеки в целях сбережения здоровья. Неужели никто не вступится за нормальную музыку? Девушки молча смотрели в окно, на их лицах не было выражения. Митрохин и Замотаев взапуски бросились из красного уголка, едва не слепившись в дверях. Злобную молитву о том, чтобы тридцать девятая комната оказалась заперта, мироздание не расслышало. Сан Саныч аккуратно смотал мою пленку, вставил бобину в коробку и радостно протянул мне.
И вот после неистовой слаженности «Юрайя Хип» по красному уголку потянулось вступление ВИА «Веселые ребята» или кто они там. Ох, ребята, ребята, какие же вы все-таки веселые! На смену всадникам апокалипсиса потащились телеги, в которые запряжены плаксивые коровы, свиньи, козы, псы. Кто там щиплет в бочке невинную болгарскую бас-гитару? Кто заводит к небесам мутные очи, выковыривая медиатором эти «пи-пи-пиу-пиу-пипи-пиу»? Красные лампочки ритмично моргали и на «пиу-пиу», как прежде моргали при звуках старПоля Мориа и великих «Хипов». Беспринципная светомузыка даже не догадалась перегореть в знак протеста или плюнуть розовым дымом в «Веселых ребят» и их веселых слушателей.
Там, где клен шумит над речной волной,
говорили мы о любви с тобой.
Опустел тот клен, в поле бродит мгла,
а любовь как сон, стороной прошла.
Трое моих старших друзей, тоже довольно веселые ребята, млели со своими подругами у стены, а я с лицом, перекошенным от сарказма, слушал хит красного уголка. Особенно поражала претензия кисломолочного солиста в конце песни:
Ты любви моей не смогла сберечь,
Поросло травой место наших встреч.
Хрупкую, как сахарница, любовь должна была оберегать тетенька, но она (тетенька) оказалась непластичной и неуклюжей, мышка бежала, хвостиком махнула, любовь упала, а теперь «Веселые ребята» или иные «самоцветы» сорок раз повторяют, мол, поросло травой, поросло травой.
– Интересно, а что там раньше было – линолеум? – выпалил я, как только ВИА отшумел.
– О чем ты? – приветливо спросила самая большая из девушек.
– Там трава не росла, а когда любовь не сберегли, выросла.
Митрохин, и Константинов фыркнули, девушки и Замотаев – нет. Подбодренный фырканьем, я принялся за ВИА основательно. Комментировал каждую песню и был в ударе. Гостьи хмурились.
Говорят что некрасиво, некрасиво, некрасиво
отбивать девчонок у друзей своих.
Это так, но ты с Алешкой несчастлива, несчастлива,
а судьба связала крепко нас троих.
Светомузыка зловеще озаряла комнату, где хмыканье друзей я принимал за их безусловную поддержку.
Лучше мне уйти,
но без грустных нежных глаз твоих
мне не будет в жизни доброго пути.
– Интересно, где в это время Алешка? – юродствовал я.
– Ну, мы пошли, – вдруг сказала кругленькая.
Митрохин и Константинов пытались удержать девушек, но те все равно ушли. Настроение поднялось: сейчас мы сможем наконец послушать приличную музыку в тесной мужской компании. Ну их, этих женщин, одни хлопоты с ними. Моя глупость подсказывала, что Митрохин с товарищами крутились вокруг девиц только из гостеприимства.
На несколько минут мы с Сан Санычем остались в красном уголке одни. Он вырубил магнитофон, чтобы дать аппаратуре передышку. Мои друзья отправились провожать крашеных красавиц. Наверное, не стоит опять ставить «Хипов», лучше взять «Блэк Саббат». Представляю, какие лица будут у всех в адском свете красного уголька!
Они вошли молча, обогнув меня, приблизились к столу и без единого слова пожали руку Сан Санычу. Сан Саныч тоже безмолвствовал, как Царь-колокол во дни торжеств и все прочие дни. Замотаев с Константиновым, даже не взглянув на меня, покинули храм светомузыки. Митрохин, глядя куда-то в сторону, где меня точно не было, напряженно и тихо произнес:
– Вообще-то за такое морду бьют.
Выдержал паузу и тоже ушел. Я растерянно смотрел на остывающие лампы, на магнитофон, на Сан Саныча, избегающего моего взгляда, пожал плечами и подался на выход. Митрохинские слова не были угрозой, бояться нечего. Но было горько, да и уши горели жарче сансанычевых лампочек.
Я шел по улице Ильича, неся пакет с любимыми драгоценными кассетами, и думал: «Если девушкам нравится кретинская музыка, нужно менять девушек, а не пластинку!»
И все-таки непонятно. Парням понравился «Юрайя Хип», иначе быть не может. Они смеялись над моими шутками. Почему же мнение женщин оказалось важнее? Отчего обида девиц передалась друзьям, а моя нет? Ведь сами по себе мужики не обижались, а надулись только с уходом теток. Неужели расположение женщины настолько важно, что можно забыть и про музыку, и про дружбу?
Больше я не посещал общежитие – то ли от обиды, то ли от стыда. Не знаю, порос ли травой красный уголок и мои любимые комнаты сорок два, тридцать четыре, двадцать восемь… Пластинка с песнями Лидии Руслановой была засунута на родительскую полку со всяким старьем вроде оркестра Цфасмана и Робертино Лоретти.
Однако успокоиться никак не получалось. Сквозь нарочитое, настойчивое непонимание проглядывала та самая тайна, которую я ощутил в злополучный вечер. Смотреть на нее не хотелось, но и отвести взгляд было невозможно. Не получалось укрыться даже в музыке – проклятая тайна темными пятнами проступала сквозь нее. В конце концов, великая песня «Джулай морнинг» с печальных небес летела туда же, куда кое-как катились веселые ребята со своим Алешкой. А если весь мир поет о любви, придется считаться и с бабами. Такая вот светомузыка.