К книге
Растревоженная степь. Донские писатели за рубежом и в ОтечествеФёдор Крюков садится на коня
83%
Фёдор Крюков садится на коня
5

Фёдор Дмитриевич Крюков (1870–1920) родился и прожил если не большую, то значительную часть жизни в станице Глазуновской на севере области Войска Донского, на лазоревой речке Медведице, в нескольких десятках вёрст от Дона и окружной станицы. Окончив Петербургский историко-филологический институт, служил гимназическим учителем за пределами родного края, удостоился чина статского советника (это между воинскими чинами полковника и генерал-майора), но в своих повестях, рассказах, очерках, зарисовках, корреспонденциях чаще всего воспроизводил родственную ему среду верхнедонского казачества (писал и на другие темы). После Февральской революции Крюков не раз касался подробностей развороченного, исковерканного войной и революционными событиями патриархального казачьего быта. С весны 1918 года был секретарём Донского Войскового круга (местного выборного парламента). Непосредственно участвовал в событиях гражданской войны на Дону, в боевых стычках. Отступая от Красной армии вместе с казачьими частями за границы Донской области, скончался от тифа на Кубани.

Верхнедонское казачество, из среды которого происходил писатель, перед революцией являло собой наиболее сохранившую самобытные черты часть великорусского казачьего племени. Нижний Дон был издавна связан с запорожскими казаками (черкасами) и в течение веков впитывал в себя (ввиду близости к Малороссии) украинские влияния; в ХVIХVIII веках на нижнедонских казаков через турок, ногайских татар, кавказские народности наложился восточный окрас.

Близость к крупному промышленному Ростову и к Донецкому угольному бассейну «расказачила» перед революцией немало низовых станичников: некоторые из них после первой очереди службы предпочитали выходить из казачьего сословия, записывались в мещане, переставали носить шаровары с красными лампасами и фуражки с такого же цвета околышами, бросали земледельческий труд, шли работать по найму на предприятия, в рыболовецкие и прочие артели, на шахты, в полицию. У верховых казаков такого не было: наиболее укоренённое на Дону верхнедонское казачество прочно законсервировало традиционный русский быт и уклад, особенности культурной традиции, касающиеся языка и устного народного творчества. Именно отсюда, с Волго-Донской переволоки, казаки принесли князю Димитрию Донскому на Куликово поле икону Донской Божией Матери. Отсюда же вышел отряд Ермака. Не случайно наиболее заметные донские авторы Фёдор Крюков, Роман Кумов, Михаил Шолохов – выходцы из верхнедонских станиц.

Известность у читателей к Крюкову пришла, начиная с повести «Казачка». Здесь даны красочные описания быта и обычаев, придонского ландшафта. Действие погружено в подёрнутую лёгким флёром таинственную лунную атмосферу. Поэтичен образ грешницы Натальи, на донском наречии жалмерки – молодой женщины, ожидающей служащего в армии мужа-казака. Наталья – вроде вариации Катерины из «Грозы» Островского. Но ещё более своенравна, прихотлива, горда. «Я знаю, за что пропадаю: за свою гордость я пропадаю… Все такие же, как я, да ничего, горя мало: перенесли, покорились… А я не могу покориться…» То же любопытное, а в сущности, глухое к сердечным делам молодой женщины окружение, родственная и соседская травля. Конец у обеих один.

Остроумны, грациозны крюковские рассказы. «На речке лазоревой», скажем, – с чудесно переданной атмосферой реки, рыбалки, разнообразием типажей. Даже не самому привлекательному из них, бывшему полицейскому Кондратию Чекушёву, погнавшемуся за длинным рублём и по найму служившему стражником по разным российским городам, станичниками презираемому, автор пытается найти оправдание, увидеть в товарище детских лет остатки души.

В подпитии Кондрат, которого казаки подначивают и шпыняют, изливает душу: «Эх, господа! – трагическим голосом воскликнул вдруг Чекушёв, – одно вы знаете – обличить человека, оконфузить… А в нутрё-то что же вы не заглянете? А?..»

Образ Ефима Толкачёва из рассказа «В родных местах» обращает внимание на иные особенности казацкой натуры, ищущей удали, простора, любящей прихвастнуть, а то и приврать, непокорной, буйной и вместе с тем простодушной, отходчивой, до страсти любящей родной Дон. Этот персонаж представляет собой, в противоположность бывшему стражу порядка Чекушёву, казака воровского пошиба, бродягу-беглеца (семнадцать раз бежал из разных острогов и тюрем) и неуёмного мечтателя.

Сбежал-таки Толкачёв из постылой Сибири, из «проклятой Азии», где долго мыкался с женой и разбойными своими парнями. Оболгали его там, затаскали по судам, ни за что хотели навеки засудить, обложили как волка. А он заслуженный, между прочим, вояка, медали у него, но как пошло смолоду наперекосяк, так и шло. Пустился в лихость, в разбой, сладенького хотелось. Он ломал судьбы падких до удальца женщин, кутил. Сбежал из сибирского поселения и добрался кое-как до ближайшей к своей станице станции. Обожгло родиной. Родные встрече не обрадовались, не приветили, как следует, старика. Головы преклонить негде. Подался на ярмарку; и артистически выписаны у Крюкова ярмарочные сцены. На ярмарке Ефим уличён в перепродаже краденой лошади – не велик и проступок. И вот сидит он в станичной каталажке (в «холодной») и ведёт разговор со старым полчанином. В диалогах Крюков особенно силён. Разговор старых товарищей захватывает живостью, игрой речевыми характеристиками. Беседа исполнена добродушно насмешливой грации. Здесь хорошо слышна отличительная крюковская нота – сочувствие автора своим заблудившимся в дебрях жизни персонажам.

На реплику полчанина, что, де, житьё стало тесное, народу умножилось… казацтва лежит пропасть… всё позапахали, позагородили и проч., патриот Дона Ефим Толкачёв отвечает так:

«– Ну, парень… Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону … и во сне она мне снилась… каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало… а-а!..»

Перед приставленными к нему стражниками Толкачёв и завершает свою взволнованную речь о любви к родине.

Родина! а? ведь это … что же это такое?..

Ефим выплескивает душу, и ему есть что выплеснуть: он умеет сказаться не только донским наречием, но и более «гладким» слогом, которому обучился в тюрьмах и странствиях: и из Писания цитирует, и в самодельных скорбных виршах, в сентиментальном романсе выражается. Ему как крылья подрезали – не только ноги в железо заковали. Тут какое-то искривление пути, фатальное невезение, погубление души. Но погибла ли душа? – погибнуть, пропасть душе не дает её крепкая родовая закваска, одухотворяющая и романтическая связь с Доном, со степью, привязанность к родной земле. Чего-либо другого, что может держать человека на плаву, у Ефима не осталось – всё вытравили, и выболело.

Лучше этой жизни нет, как у нас на Дону – много чего повидал он в скитаниях, а лучше Дона так ничего и не увидел. И если бы было где распустить крылья этому рисковому человеку – в каком-нибудь походе за зипунами, если бы воевать, бить неприятеля – не ушёл бы он в уголовщину.

Среди каторжных, воровских типов русской литературы Ефим Толкачёв представляет вариант с поэтическим содержанием. Жизнь сложилась нескладно, горько и … смешно; над ней можно погоревать, погрустить и улыбнуться. Упование на Господа он возлагает, не отчаивается. Всё это образует особенную жизненность протестной, плутоватой, пластичной натуры.

И вновь бежит неугомонный беглец из тигулёвки. Подпаивает стражу, заговаривает её и – бежит неведомо куда. Мотив побега, заведомо обречённого на неудачу, – ибо бежать на Дону стало некуда: слишком много развелось народа, огородов и властей, – один из сквозных у Крюкова. Также бежит после своего безрассудного ограбления местной лавки степной Гарибальди Никита Терпуг в повести «Зыбь». Его хватают и забивают на глазах у читателя; Ефима схватят позже.

Рассказ написан безо всякого морализирования, без идеологического нажима. Чистое художество.

Тёплой аурой окутано действие большинства рассказов и повестей Крюкова (в публицистике он бывал непримирим, особенно когда дело касалось мобилизации казаков для несения полицейской службы, и стал одним из организаторов митингов усть-медведицких казаков, не желающих идти по мобилизации для несения караулов в 1905–1907 гг.), включая его вандейскую очеркистику, доносящую до нас подлинные живые голоса донских повстанцев. Также светлы по тональности его мемуарные очерки («О пастыре добром» – это о станичном, а потом военном священнике Филиппе Горбаневском; «Сестра Ольшвангер» – о безвременно сошедшей в могилу самоотверженной еврейской девушке-фельдшерице, работавшей рядом с Крюковым в лазарете Государственной думы на Кавказском фронте), вниманием к человеку проникнуты повествования на тему германской войны.

Репутацию увлекательного, сочувствующего своим персонажам рассказчика Крюков закрепил целым рядом образцовых произведений на донские темы: «Клад», «Встреча», «Из дневника учителя Васюхина», «Станичники», «Мать», «Офицерша», «Ратник» и др. Художество Крюкова состояло не столько в придумывании фабулы, сколько в артистичной проработке колорита, характеров, языка, интонации. Атмосфера его сочинений задушевно-мягкая, порой тревожно-мечтательная (мечта конфликтует с обыденностью), иногда насмешливо-ироничная. Он не романист-эпик, а внимательный искусный бытописатель и лирик.

Начинал он как журнальный очеркист и сохранил пристрастие к документальному жанру: широко использовал метод ввода в очерковое повествование жанровой сценки, живого диалога (довёл до предельной точности передачу речевой манеры верхнедонских казаков без злоупотребления диалектизмами), пейзажной зарисовки, авторского монолога-отступления.

Крюков был писателем по призванию, говорил, что «необходимо жить только тем, что хочешь сказать». Основное, что будило творческую мысль, лежало на сердце, он успел высказать, состоялся, несмотря на преждевременную кончину.

Крюков следовал заветам народников и был певцом горя народного, когда к тому имелась необходимость, – в революцию и в гражданскую войну, прежде всего. Он бывал и насмешливым художником – лучшая его повесть «Зыбь» искрится остроумием, комическими бытовыми сценками, мастерски проведённой любовной интригой (иначе, чем в «Тихом Доне», описана здесь любовная связь – гораздо целомудреннее и сдержаннее). Повесть доставляет художественное наслаждение, через сто лет после её создания увлекательно читается. Он имел касательство к освободительному движению как народный социалист. Социалисты-народники выступали против частной собственности на землю, за кооперацию, но не были согласны с методами и целями большевистской революции в крестьянской стране, с теорией пролетарской диктатуры, не педалировали классовый вопрос, считая, что большевистское его решение уничтожит миллионы свободных ремесленников, мелких торговцев и землевладельцев-крестьян. А кто же останется? Не являясь сторонником самодержавного строя, Крюков не вызывал из преисподней демонов революции, а в годы гражданской войны высказывался в пользу конституционной монархии. Внимательный наблюдатель, он отражал волнения народной жизни, рисково рвущейся в неведомый простор, и был привязан к органике народного быта. Вместе со своим крёстным отцом в литературе Владимиром Короленко и другими товарищами по «Русскому богатству» Крюков желал облегчения, улучшения народного быта на путях кооперативных связей и конституционных реформ. Но прежде всего он желал сохранения в людях человеческого облика.

До конца своих дней честный русский литератор Фёдор Крюков оставался человеком трезвого и критического взгляда на вещи. Хорошо видел из своего угла в Глазуновке оскудение и падение духа в предреволюционные годы и в революционные дни. Вот такой, например, сценкой с натуры он даёт ощутимо почувствовать, сколь напряжены были на рубеже семнадцатого-восемнадцатого годов отношения между донскими поколениями.

Молодые казаки-фронтовики, нахватавшись революционных идей, на практике вылившихся в циническое расхищение казённого добра и поругание воинского долга, совсем уж было записались в «революционеры», и если бы не решимость и упорство их отцов и дедов, то лёг бы Дон под большевиков безо всякого отпора.

Вот что писал Крюков:

«Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродаётся оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали её к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.

Казалось бы, что такое мелкое расхищение полкового имущества, делёж с его рычанием, лаем и грызнёй, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.

– А уж и сволочи вы, товарищи, если по совести сказать…

В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дублёных тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки – а против них двое подчищенных “товарищей” в защитных казакинах и хороших английских сапогах.

– Почему такое? – спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.

– По всему. Скоро дойдет, что вы полковое знамя продадите…

– Хм… Это откуда вы такое “разуме” составили?

– Полковую святыню… да! Продадите, если бы только нашёлся покупатель…

– Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…

– Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? – “От Ковны сорок вёрст бежали, ни разу не остановились”… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаёте последние крохи…

– Мы – в правах. Сейчас – народное право…

– А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно – моё, его, другого, третьего – всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете – а сами кто? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять же за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. – “А сдохнет – другую дадут”… Вот они как понимают об казённом! Мне стыдно в глаза животному глядеть – иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да “николаевку” по двадцать рублей за бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..

Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещённых наших фронтовиков, и чувствовалась в нём горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном…»

Глазуновская станица, где родился и проживал Крюков, располагалась в левобережье Усть-Медведицкого округа, неподалеку от слободы Михайловки (ныне одноименный город в Волгоградской области со станцией Себряково). Живя с лета 1917 года в своём станичном доме, он продолжал сотрудничать в столичной печати – с журналом «Русское богатство», газетами «Русские ведомости», «Свобода России», давал точные, резкие репортажи и зарисовки о последствиях углубления революции в его родном углу.

Дальнейшее участие в донском сопротивлении у писателя шло от категорического неприятия насилия, грабежа, морального разложения и одичания. Такие явления он наблюдал во множестве; про акт вандализма с убийством толпой ни в чём неповинных казачьих офицеров 12 января 1918 года мы уже говорили. Крюков его запечатлел, отметив, что первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону потока разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев.

Толпа не пощадила даже председателя Совета из раннего призыва – меньшевика по партийной принадлежности.

Оказавшись весной восемнадцатого года в окружной Усть-Медведице, писатель сел на коня и принял участие в вылазках на левый берег Дона, его контузило. В эти дни у него родилось стихотворение в прозе «Край родной» (называемое также «Родимый край»). Здесь воедино сплавились лирика и патетика, горечь и мужественность. И романтика – вместо злобы, партийности, классовости, свойственной политизированной литературе тех лет. Вандейское стихотворение Крюкова сосредоточено на томительном предчувствии обрыва жизни, но уповает на силу её сопротивления. Неподдельность скорби и надежды, идущей из глубин древней, как степь, воли, создаёт покоряющую сердце мелодию.

«Родимый край… Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов… Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок над лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошке месяц молодой… Укропом пахнет с огорода… Родимый край…

Кресты родных моих могил, и над левадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зелёной раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, – волнуют сердце мне сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусства создали мир очарованья.

Тебя люблю, родимый край… И тихих вод твоих осоку, и серебро песочных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре, и в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон – не променяю ни на что…Родимый край…

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разлуки и грусть безбрежная щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной… Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клёкот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной… Не ты ли это, родимый край?

Во дни безвременья, в годину смутного развала и паденья духа, я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнёт волну наш Дон седой…

Вскипит, взволнуется и кликнет клич – клич чести и свободы…

И взволновался тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит, и плачет, и зовёт. То край родной восстал за честь Отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол…

Кипит волной, зовёт на бой родимый Дон… За честь Отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, – родимый край!..»

Горячие, но мало подготовленные к войне усть-медведицкие гимназисты и реалисты декламировали стихотворение Крюкова на своих собраниях и сходках, шли в бой, твердя про себя заученные наизусть строки «Родимого края». Вскоре эти строки стали известны по всему восставшему Дону, а выражение за свой порог и угол – нарицательным в устах казаков-повстанцев.

Местными силами в Усть-Медведице в восемнадцатом году выпустили в свет сборник «Родимый край», посвященный двадцатипятилетию творческой работы Крюкова. Случай небывалый: в разгар междоусобной бойни вышла не политическая агитационная брошюрка, а добротное литературное издание. На юбилейные торжества писателя-земляка осенью восемнадцатого прибыл полк глазуновских казаков…

Крюков покинул Усть-Медведицу, когда ею в очередной раз овладели красные, но в июне девятнадцатого, как только станица была освобождена, снова вернулся в округ. Ему важно было быть среди сородичей, в особенности, среди молодых, сражаться бок о бок вместе с ними. «Никто не должен упрекать нас в том, что мы только звали на бой, а сами остаёмся в тылу».

В восемнадцатом-девятнадцатом годах он пребывает на переднем крае междоусобной войны. Последние годы жизни стали для Крюкова временем превращения в одного из лидеров народного сопротивления. Исполняя выборную должность секретаря Войскового круга, он стремится на Усть-Медведицкий боевой участок, невзирая на расположенные в нескольких сотнях метров за Доном передовые позиции Красной армии и подвергаясь смертельной опасности.

Прежние разочарования в земляках, использованию которых по караульно-полицейской части он яростно противился, критический настрой социалиста остались в прошлом. В период сопротивления он находит в казаках черты прежних зипунных рыцарей, отмечает их исконные родовые черты: героизм, способность к жертве. Заключительный период творчества Крюкова сопровождает пафос сострадательной, принявшей религиозно жертвенный характер любви к родине.

Во множестве появлялись в донской периодике 1918–1919 годов его публицистические выступления, репортажи и зарисовки с горячих точек казачьего сопротивления, более всего с Усть-Медведицкого боевого участка. Вот, к примеру, сцена в прифронтовом лазарете осенью девятнадцатого года, на последнем этапе борьбы, когда в сильно поредевшую Донскую армию стали призывать шестидесятилетних стариков и совсем юных ребят семнадцати лет (четырнадцати – шестнадцатилетние парни шли добровольцами). Над их нерасцветшими жизнями нависла неминучая смерть.

«Игнат, играй мне песню, – говорит с одной койки больной полудетский голосок.

– Сыграй мне, Игнат, «В лесах тёмных Кочкуренских русский раненый лежал».

– Да ведь не приказывают, Тимоша, – говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.

– Кто не приказывает?

– Доктор.

– Я дозволяю. Я – тяжело раненый. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармони играл… “Русский раненый лежал…” – медленно повторял полудетский голосок.

И в тоне, вложенном в эти слова – русский раненый – звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слёзы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные».

Казачество было для Крюкова плотью от плоти русского народа, его лучшим родимым чадом. Крюков жалел не только казаков, воюющих против красных, для него и неприятель с противоположного берега, красногвардейцы, были братьями, «связанными с нами узами единого языка и истории, и единой горестной судьбы». Отсюда акцент на русском раненом, напоминающий о распадающемся национальном единстве (Донская область с конца семнадцатого года и до исхода казаков с Дона провозглашала себя независимым от России образованием).

Песня, которую просит сыграть Тимоша, была известна Крюкову и в другом, более часто исполняемом на Дону варианте, – со словами не русский раненый лежал, а – казак, братцы, умирал.

В лесу тёмном Кочкуренском

Казак, братцы, умирал.

К сухой древочке склонился,

Он товарищам сказал:

Может, братцы, вам придётся

Увидать наш тихий Дон,

Вы скажите моей матушке —

Пусть не плачет обо мне!

Расскажите ей, родимой,

Как кончалась жизнь моя…

Крюков в конце девятнадцатого года предпочёл вариант с умирающим русским и вообще не соблазнялся донской самостийностью, хотя чётко представлял себе, за что воюет: «Но если спросят нас с “того берега”, за что мы воюем, – мы попросту, по человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанными с нами узами единого языка и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все – от генерала до рядового казака – мы одинаково преданы всем сердцем».

Сострадательность не покинула писателя в потоке военных событий. Заняв твёрдую позицию в борьбе, он пытался наводить мосты, адресуя свои послания и к противоположной стороне.

Осенью девятнадцатого года тысячи казаков из левобережных поселений Усть-Медведицкого округа, с семьями и обозами, отступили на правый берег, за Дон. Крюков среди них – ребятишек-подростков и седовласых стариков. Требовательно звучит его слово, обращённое к политическим верхам Донского государства, оставившего отрезанных от Новочеркасска его земляков на произвол судьбы – под молох красной диктатуры. Окружной Усть-Медведицкий атаман самостоятельно объявил тогда всеобщую мобилизацию. «Беженцы от 17 до 60 лет стали под ружьё. Прокурор Усть-Медведицкого окружного суда вступил в командование полком. Учителя постарше стали штабными писарями, молодые – вместе с учениками ушли в строй».

Крюков призывает: полно витийствовать, а не то к окнам донской столицы подойдёт из студёной тьмы забытый скиталец-казак с усть-медведицких бугров и напомнит о себе: «Брат, ты забыл про смену? Выходи же: пора…»

В последних словах Крюкова, звучащих с редакторских колонок «Донских ведомостей» перед оставлением Новочеркасска, – надежда на товарищеское братство, непреклонность и твёрдость:

«В ответственный и грозный момент да не будет посрамлено нами, нашим поколением славное историческое имя Дона Тихого… нашим руководящим кругам, нашему политическому мозгу надо прямо, честно и мужественно показать пример бестрепетной готовности бороться до конца и – если нужно – умереть».

Писатель покинул Новочеркасск с последними отступавшими казаками и остался им верен до смертного часа. И родина не отпустила его от себя, навсегда приютила тело в кубанских степях.

Опубликованные в полуистлевших донских газетах и журналах 1918–1919 годов свидетельства Крюкова с мест сражений – суть его искреннейшие приношения на могилу неизвестного солдата той войны: Тимоши ли, Игната, или других простых русских юношей с Дона, по которым Фёдор Дмитриевич особенно горевал. То были «последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные». Времени, чтобы развернуть образ казака-повстанца до масштабов эпического героя, Крюкову отпущено не было.

Предыдущая главаГлава 5 из 6Следующая глава