К книге
Растревоженная степь. Донские писатели за рубежом и в ОтечествеЭпос по завещанию
100%
Эпос по завещанию
6

Имя Ф.Д. Крюкова связывают с потаённым в «Тихом Доне». Но это миф – только глухому к стилистике художественной прозы Крюкова может почудится, будто бы он исходный автор знаменитого романа, скрытый в глубине его страниц. Многие лица, начиная с конца 1920-х годов, желали видеть автором эпопеи кого угодно, только не М.А. Шолохова. Была создана специальная комиссия, разбирался вопрос о плагиате, решённый в пользу Шолохова. А.И. Солженицын, спустя годы, не дал делу заглохнуть, многим задурил головы и вызвал невиданный всплеск антишолоховских публикаций, начиная с инспирированного им «Стремени «Тихого Дона». В своей мемуарной прозе «Бодался телёнок с дубом» Солженицын пишет, что про «Тихий Дон» услышал школьником в Ростове-на-Дону, где рос и учился. Слухи о подменном авторстве – будто бы Шолохов нашёл и использовал рукопись или дневник убитого казачьего офицера, гулявшие по Ростову в тридцатые годы, не минули его ушей. Прочитать роман ему довелось позже – курсантом артиллерийского училища в Костроме, когда он был настроен реалистично: «Шолохов – действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова», – написал молодой человек в дневнике и приобрёл в отношении к роману повышенный тонус восприятия, вот только в авторстве засомневался, но не сразу…

После публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире» в 1962 году, недавний узник ГУЛАГа и политический ссыльный был допущен в круг советских авторов. Познакомился на встрече в Кремле с Шолоховым. В «Телёнке» передано так:

«– Земляки? – улыбался он под малыми усиками, растерянный, и указывая путь сближения.

– Донцы! – подтвердил я холодно и несколько угрожающе».

Угрожающе?! Но ведь Солженицын тоже искал путь сближения. Телеграфировал Шолохову вскоре:

«Я очень сожалею, что вся обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед тем я был представлен Никите Сергеевичу, – помешали мне выразить Вам тогда мое неизменное чувство, как высоко я ценю автора бессмертного “Тихого Дона”».

Антишолоховские выпады Солженицына появлялись в интервале десяти лет: 1974–1984. Он не менял позиции, но позже не так упорствовал в отношении исходного авторства: Крюкову предпочёл Петра Громославского – тестя Шолохова. За последним никаких литературных заслуг не числится. Правда, говорят, что он учился с Крюковым в одной гимназии и даже в одном классе и был с ним при отступлении, но говорить можно всякое – об этом человеке мы имеем больше домыслов, нежели знания.

На теме своего романа о революции Солженицын был сосредоточен весь сознательный период жизни: в 1936-м задумал, в 1965-м «взаправду вступил в роман всей … жизни». Между юношескими набросками и плотным писанием «Красного колеса» – тридцать лет. В романе всей жизни должен был присутствовать Дон. «Дон был не только детским моим воспоминанием, но и непременной темой будущего романа», – писал проведший детство и юность в Ростове-на-Дону Солженицын. Он вышел за пределы городских стен и устремился на верхний Дон через посредство образа Фёдора Ковынёва.

Солженицын пожелал быть голосом тех, у кого его отняли, присовокупив к ним погубленного пусть не лагерем, но гражданской бойней и вычеркнутого из литературы Крюкова: «Автор ли он «Тихого Дона», не автор, – взять к себе персонажем в роман – так он ярок, интересен, столько о нём доподлинного материала. Какой прототип приносит с собой столько написанного?! Я – взял, и правда: для сколького ещё место нашлось!

И как потяжливо: в донскую тему войти не собственной неопытностью, но – через исстрадавшегося дончака».

Опьянённый чувством к недавней ученице-гимназистке Зине Алтанской, её экстравагантными письмами и выходками появляется во втором узле «Колеса» Фёдор Ковынёв, он же Фёдор Крюков – с довольно подробно переданной фактической биографической канвой писателя. Ковынёв путешествует с Дона в северную столицу в октябре 1916 года в одном вагоне с полковником Георгием Воротынцевым, сквозь которого в «Колесе» более всего слышен голос самого Солженицына.

Следуют намёточные портретные штрихи нового персонажа, его добродушно критические устные зарисовки и наблюдения, и ещё он постоянно что-то записывает в свою тетрадочку. Не сразу, нехотя признается казак собеседнику, что имеет отношение к литературно-журнальной деятельности, что он очеркист. Воротынцев до газет не охотник, журналы недолюбливает, как тут признаешься. Разговор перебивается воспроизведением записных книжек Ковынёва, где приводятся страницы подлинных записей Крюкова, являющие меткий глаз записчика, его редкостный слух на чужую речь.

В мысленной речи Ковынёв объясняет свой творческий метод, делая ударение на художественной природе доставшегося ему дарования. «Границы точной нет, всё колышется: роман не роман, а может Поэма в прозе, и с названьем, наверно, самым простым – “Тихий Дон”, потому что черезо всё растекаются – Дон да кормящие запахи любушки-земли. Да первая часть и готова, но Федя по робости не осмеливается предложить публике: ведь ещё что из этого выйдет? И сразу укажут дружно, что слишком много бесцельного быта, слишком много пейзажа – а как же со свободолюбием?»

Перед нами посыл в пользу того, что страницы главной художественной прозы Ковынёва начинали писаться до революции, и чудаковатый попутчик Воротынцева оказывается носителем замысла «большой вещи». Когда выпадает досуг, он пишет и пишет, млея над каждой строкой. Никаких фактических подтверждений этот посыл (якобы Крюков сочинял пропавший роман о Доне) не имеет – Фёдор Дмитриевич был журнальный человек и работник, работал на журнал, в последние годы – и на газеты, в стол практически не писал – почти всё, что нарабатывал, он публиковал.

Солженицынский Федя – цепкий любознательный очеркист и репортёр, наблюдатель уличных сценок и собраний в Петрограде, патриот и сочувственник казачества, с неизменной весенней тягой к себе на Дон, подан в колебаниях своей впечатлительной натуры, с приязнью, но не без иронии, – как колоритный персонаж из пёстрого журнально-политического мира. Ближе к «обрыву повествованья», в апреле семнадцатого, мы расстаёмся с Ковынёвым, получившим известие о гибели своего младшего брата Александра. Ирония в подаче образа связана с мировоззренческими установками: Солженицын был либерал-консерватор в духе сборника «Вехи», а Крюков был социалистом. Как «веховец», то есть наследник религиозно-консервативных тенденций отечественной мысли, Солженицын недолюбливал интеллигенцию из народнического лагеря, всячески сторонился социализма. Между тем у позднего Владимира Короленко и других социалистов-народников (не марксистов), в числе которых был заметен и Крюков, вызревал в период революции собственный морально-политический синтез с акцентом на общинный строй российской земледельческой жизни.

Введя Крюкова в «Колесо» под изменённой фамилией, Солженицын создал иллюзию хранимого в тайниках души Ковынёва не оформившегося, канувшего в лету, окутанного туманной дымкой произведения – поэмы-романа про тихий Дон. И вот спрашивают у Солженицына в 1980 годы: а что будет дальше с этим несостоявшимся писателем? Но это на страницах «Колеса» не состоявшимся – не дописавшим или потерявшим свой «Тихий Дон», а действительный Крюков – писатель состоявшийся, в меру отпущенного ему судьбой. Вовсе ведь не обязательно написать роман, чтобы стать состоявшимся писателем. Чехов тоже романов не писал.

Солженицын верил в тетрадочку с рукописью Крюкова о тихом Доне и искал её.

Свои петроградские бумаги Крюков весной 1917 года, перед окончательным отъездом в Глазуновскую, передал на хранение профессору Горного института Н. Асееву; после смерти последнего архив прятала его племянница М.А. Асеева, уступившая часть бумаг Солженицыну, а часть – за незначительное денежное вознаграждение – в Отдел рукописей Российской Государственной библиотеки. Бумаги Крюкова хранились у Солженицына вплоть до его высылки из СССР в 1974 году, когда «надо было решить, кто возьмёт архив “Тихого Дона”». (См. «Бодался телёнок с дубом».) Теперь эти бумаги осели в московском фонде-библиотеке «Русское зарубежье» имени А.И. Солженицына. Асеева при встречах с Солженицыным намекала на ту самую заветную тетрадочку.

«В июне 1971 я был в Ленинграде и пришёл к М.А. Встреча у нас была хорошая. Акимовна оказалась женщиной твёрдой, по-настоящему несгибчивой перед большевиками, не простившей им ничего, и ни болезни, ни семейные беды (бросал её муж) не ослабили её волю. Она действительно хотела правды о Доне, и правды о Крюкове. Пили у неё донское вино, ели донской обед, – мне казалось, она и в мою надёжность поверила. А я – поверил в её тетрадку, что есть она. Только оставалось – привезти её из-за города, из Царского Села, «от той старухи, которая держит» (потому что к самой М.А., как слушка когда-то не удержала, являются, де, от Шолохова то с угрозами, то с подкупом). Обещала – достать к моему отъезду.

Однако не достала. («Старуха не даёт».) Пожалел я. И опять засомневался: может, нет тетрадки? Но зачем тогда так морочить? Не похоже».

В 1989 году, перед кончиной, М. Асеева дважды приезжала в Новочеркасск, встречалась там с музейными работниками и передала им раннюю любительскую рукопись Крюкова о восстании Кондратия Булавина. Но это не то – не та тетрадочка. Опасения Солженицына были не беспочвенны – тетрадочки не было.

Я не утверждаю, что Шолохов вообще не пользовался какими-либо рукописными материалами в процессе написания им «Тихого Дона», – мне это неизвестно. Действительно, откуда молодому провинциальному автору было знать про Германскую войну, про все эти дислокации и передвижения частей и полков. Пишут, что он мог воспользоваться воспоминаниями есаула Ивана Цыганкова, служившего в 12-м донском полку. Однако рукописи Цыганкова никто не видел, а есть лишь указание на то, что есаул нечто про свой полк рассказывал в компании офицеров… Насколько я знаю, никто и не возбуждал иска против Шолохова по поводу использования им каких-либо не ему, а истцу принадлежащих материалов. Солженицын вызвался быть адвокатом Крюкова и искал принадлежащую тому тетрадочку, но не нашёл. А если бы и нашёл, то что – ведь тетрадочка полвека пролежала в цветочном горшке (если не сгнила), и как же Шолохов мог её копировать или переписывать…

Однажды я остановился взглядом на таком месте из первой книги «Тихого Дона».

«Вместе со второй очередью ушла и третья. Станицы и хутора обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина.

На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мёртвому: “И, родимый ты мо-о-о-й. И на кого ж ты меня покинул?..”

Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии… Знать, не доносил восточный ветер до них плача жён и матерей.

Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе.

В погожий сентябрьский день летала над хутором Татарским молочно-радужная паутина, тонкая такая, хлопчатая. По-вдовьему усмехалось обескровленное солнце, строгая девственная чистота неба была отталкивающе чиста, горделива. За Доном, тронутый желтизной, горюнился лес, блекло отсвечивал тополь, дуб ронял редкие узорчато-резные листья, лишь ольха крикливо зеленела, радовала живучестью своей стремительный сорочий глаз.

В этот день Пантелей Прокофьевич получил письмо из действующей армии».

У Крюкова в рассказе «Душа одна» отголоски Германской войны слышны в простодушных письмах казаков на родину. Родительская чета Агапа и Марины Дрюковых переживает за своего молодого годами и зелёного разумом сына. Известия от него перестают поступать, он то ли погиб, то ли – по всяким противоречивым сведениям – ранен, совсем как Григорий Мелехов, на которого приходила ложная похоронка. Горестно приговаривает по убитым на войне казакам, включая в их число и своего Пашутку, мать его, Марина.

«И, милые мои казаченьки! – причитала Марина: – лезли вы на Карпаты, по сыпучим снегам, нужды видали сколько, холода, голода… А отседа согнали вас во единый скорый часочек, во минуту одну… И легли вы, мои сердечные, в зелёной долине, полили землю кровью алой за нас грешных, засеяли кудрявыми казацкими головушками… Легли, сердечные мои вьюноши, в расцвете сил, в разгаре красного лета…

С тех дней не улеглась тревога сердца, не переставали давить тяжёлые сны. Каждый новый день приносил новую весть – и всё страшную. Сорок человек потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма, и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.

Подошёл покос, изнурительный: тут – дожди, тут травы понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, – ничем не возьмёшь – густа, высока. А рук – нету. Горе было глядеть на одиноких бабёнок: одулись от слез – ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась – колесом от юбки надо связывать, колесо рассохлось – иди в люди…»

Тот же мотив, то же бабье голошение – причитания по убитым молодым казакам. Времена года разведены, но и у Крюкова есть своя страда (покос), и матери, и вдовы, и слёзы, и письма, приносящие тяжёлые известия. Однако невозможно представить, чтобы Крюков компоновал свою последующую главную прозу из ранее им изданного – никто из писателей так не делает. Также невозможно вообразить, чтобы Шолохов взял и переписал опубликованный текст Крюкова в своей манере…

При внешней похожести – разная стилистика. В «Тихом Доне» написано резче, изощрённее. Мертвоглазые – так жёстко Крюков бы не написал. И природа выписана по-разному, в «Тихом Доне» – с заметным языковым расширением. Где в произведениях Крюкова вы найдёте девственную чистоту неба, одновременно отталкивающе чистую и горделивую, или крикливо зеленеющую ольху, стремительный сорочий глаз. Разящего солнца, отточенного жала дороги, апельсиновых закатных лучей, облака с белопенной и пышной грудью, палящих сухих молний, остроугольных краюх неба и прочих вакханально буйных красок, рассеянных по первому тому «Тихого Дона», у Крюкова нет. Пейзажи у него поэтичны, верны натуре, он хороший колорист, но краски обозначены традиционнее и ложатся ровнее.

Один из главных аргументов антишолоховедов – песня. Старинная и печальная песня-плач, что стала первым из двух песенных эпиграфов к «Тихому Дону».

Не сохами-то славная землюшка наша распахана…

Распахана наша землюшка лошадиными копытами,

А засеяна славная землюшка казацкими головами,

Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами.

Цветен наш батюшка тихий Дон сиротами,

Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,

                                                       материнскими слезами.

И в рукописи Крюкова «Булавинский бунт», и в его раннем историческом этюде «Шульгинская расправа», и в одной из поздних его статей-корреспонденций «Войсковой круг. Живые вести» представлена эта песня. В «Шульгинской расправе», рассказывающей об убийстве царского розыщика, посланного на Дон с карательной экспедицией князя Ю.В. Долгорукого, донским атаманом Кондратием Булавиным и его приятелем-запорожцем Гуляком, Крюков даёт несколько видоизменённый вариант и так вводит песню в текст. «Ой да чем наша славная земелюшка распахана», – облокотившись на стол и глядя вниз, запел Булавин своим густым сильным басом и махнул рукой Гуляку. Тот подхватил, те самые плавные и тоскливые звуки, которые слышались с улицы, полились теперь и заполнили собой всю избу… Долгорукий опустил голову и, задумавшись, слушал внимательно эту незнакомую ему горькую песню, и какое-то безотчётно-грустное настроение овладело им».

Следует текст песни.

В «Булавинском бунте» песня также цитируется, здесь опущена одна строка; в заметке Крюкова «Войсковой круг. Живые вести» даётся также несколько отличный от эпиграфа к «Тихому Дону» вариант.

Это плач-причитание по казачьим головушкам, которыми засеяна донская земля. Выражающаяся в песне народная душа даёт разбег литературе. Песня ёмкая, единственная в своём роде. Но почему нужно обязательно предполагать заимствование – Шолохов и сам мог слышать и записать эту песню.

Не встретим мы у Крюкова такого буйства страстей, такой бешеной сшибки судеб и характеров, как в «Тихом Доне». Крюков как беллетрист, развёртывавший социальные, любовные, психологические, бытовые коллизии, звучит камерно, а не эпически. У него сплошь и рядом сожаления, грусть, грёзы, напрасные жизненные порывы, сочувственно поданные духовные лица, томления духа, сеть мирская – он писатель народнической ориентации, а Шолохов в «Тихом Доне» – экспрессионист в духе времени.

Если уж продолжать сравнивать наследие Крюкова с «Тихим Доном», то нельзя не обратить внимания на изображение военных действий периода Германской войны. Шолохов сам признавался, что эта военно-историческая часть давалась ему труднее всего. В сценах «Тихого Дона» много отталкивающего: взять случай со зверюгой Чубатым, из озорства зарубившим добродушного пленного русина; от живописания оторванных ног и вывалившихся кишок несчастного Ефима Жаркова может стошнить. Разве Крюков мог такое сотворить? У Крюкова Германская война запечатлелась в свойственной ему сдержанной и гуманной манере.

Или возьмём выразительную картину гражданской войны, где отступает пешая дружина с Татарского, блукает в девятнадцатом году по весеннему Задонью в песчаных бурунахкучугурах. Тут присутствуют многие колоритные фигуранты «Тихого Дона»: и Пантелей Прокофьевич, и Степан Астахов, и Христоня, и среди них «молодые, лет по шестнадцати-семнадцати парнишки, только что призванные в повстанческие ряды, шагают по тёплому песку, скинув сапоги и чиричонки. Им неведомо отчего радостно, промеж них и веселый разговоришко вспыхнет, и песню затянут ломающимися, несозревшими голосами. Им война – в новинку, вроде ребячьей игры. Они в первые дни и к посвисту пуль прислушиваются, подымая голову от сырого бугорка земли, прикрывающего окопчик. «Куга зелёная!» – презрительно зовут их фронтовые казаки, обучая на практике, как рыть окопы, как стрелять, как носить на походе служивское имущество, как выбрать прикрытие получше, и даже мастерству выпаривать на огне вшей и оборачивать ноги портянками так, чтобы устали не ощущала и «гуляла» в обувке, учат несмысленный молодняк. И то тех пор «кужёнок» смотрит на окружающий его мир войны изумленным, птичьим взглядом, до тех пор подымает голову и выглядывает из окопа, сгорая от любопытства, пытаясь рассмотреть «красных», пока не щелкнет его красногвардейская пуля. Ежели – насмерть, вытянется такой шестнадцатилетний «воин», и ни за что не дашь ему коротеньких шестнадцати лет. Лежит этакое большое дитя с мальчишескими крупными руками, с оттопыренными ушами и зачатком кадыка на тонкой невозмужалой шее. Отвезут его на родной хутор, встретит его мать, всплеснув руками, и долго будет голосить по мёртвому, рвать из седой головы космы волос. А потом, когда похоронят и засохнет глина на могилке, состарившаяся, пригнутая к земле неусыпным материнским горем, будет ходить в церковь, поминать своего «убиенного» Ванюшку либо Сёмушку.

Доведётся же так, что не до смерти кусанёт пуля какого-нибудь Ваняшку или Сёмушку, – тут только познает он нещадную суровость войны. Дрогнут у него обмётанные тёмным пухом губы, покривятся. Крикнет «воин» заячьим, похожим на детский, криком: «Родимая моя мамунюшка!» – и дробные слёзы сыпанут у него из глаз. Будет санитарная бричка потряхивать его на бездорожных ухабах, бередить рану. Будет бывалый сотенный фельдшер промывать пулевой или осколочный надрез и, посмеиваясь, утешать, как дитятю: «У кошки боли, у сороки боли, у Вани заживи». А «воин» Ванюшка будет плакать, проситься домой, кликать мать. Но ежели заживёт рана и снова попадет он в сотню, то уж тут-то научится окончательно понимать войну…»

Эта картина сходна с эпизодом осени девятнадцатого года из репортажа Крюкова с Усть-Медведицкого боевого участка – с молоденькими Тимошей и Игнашей и с «фершалом» Иваном Сергеевичем – я этот кусочек цитировал в предыдущей главе. И там, и здесь – погибающая под пулями донская юность, «куга зелёная». Но Крюков писал с близкой дистанции, с натуры, как бы давая будущему эпику эскиз, зарисовку.

Для наглядности приведу целиком одну малоизвестную выдержку из последних репортажей писателя об усть-медведицких оборонцах.

«Суровый человек, с хриплым голосом, со шрамом на всю щёку от рубленной раны, – есаул Грошев, командовавший этими малышами, говорил с трогательной мягкостью и лаской в голосе:

– Ходил я нынче ночью, проверял посты на своём участке, – туман, темно, красные от скуки, верно, строчат по нас… Слышу: кто-то сзади меня шмурыгает носом. Оглядываюсь: вот такой шкалик – с винтовкой…

– Ты чего?

– Так за вами, господин есаул… Место опасное, как бы вас не убили…

– А что ж ты поделаешь, если убьют?

– Всё какую-ни-на-есть помочь могу дать… в случае чего… для оборонной руки…

– Ну ладно, значит, телохранителем моим будешь?

– Так точно, господин есаул.

– Валяй.

Походили мы так с ним часа два, до рассвета. Проводил он меня до хутора.

– Теперь, господин есаул, я пойду, а вы ляжьте позарюйте…

– Слушаю, – говорю, – а ты куда же?

– Я – к вахмистру. Хочу попроситься домой, – я с Буерак-Сенюткина, – рубаху переменить: вша заела.

– Ну иди, перемени, я тебя отпускаю.

– Никак нет, господин есаул, к вахмистру беспременно надо: он бумажку таку даст… А без бумажки меня за дезертира сочтут… Счастливо оставаться, господин есаул. Отдохните себе, на зорьке оно славно… имеет свою приятность…

Есаул подмигивает бровью и смотрит победоносно и гордо:

– Какова дисциплина? Какое сознание долга? Я его отпускаю, а он: «нет, мне бумажку от вахмистра, а то за дезертира сочтут…» А сам – вот-вот этакий, от земли аршин шесть вершков, не больше… Винтовка его к земле придавила, – однако – дух… дух несокрушимый… чудо-богатырь по духу… И это, я вам доложу, не то что исключение, – все молодчики… орлята… львята…

Есаул восторженно потрясает кулаком в воздухе, затрудняясь найти для аттестации своих чудо-богатырей достаточно выразительные и сильные уподобления.

– Вчера также один… по фамилии Кумов… Посылаю его со срочным донесением. – «Поедешь, – вот тут вокруг этой горы… понимаешь?» – «Так точно». – «На Хованский. Срочное донесение. Срочно – понимаешь?» – «Так точно»… Ушёл. Минут через пяток – слышу весь красный берег затрещал от стрельбы. Что такое! Глядь, а этот самый Кумов жарит карьером на Хованский берегом напрямик. Ах, ёлки зелёные, что ж это такое? Я же приказывал! Ну, я ж тебя, голубь мой, если пронесёт Господь, наставлю в дисциплине. Сердитка меня взяла, а сам думаю: хоть бы пронёс Бог благополучно… И что ж вы думаете! проскакал-таки! А уж строчили-строчили по нём – во-о!.. Хрипит счастливым смехом есаул, крутит головой, смотрит козырем.

– Мало того: назад – этим же трактом… Ну, тут уж был наказан. Видим: останавливается, слезает с коня, нагинается. Значит, сам ранен или конь. Потом уж ведёт в поводу, вижу…

Издали шумлю: цел, что ль, ёлки зелёные? – «Так точно, господин есаул. Только вот… трошки… руку попортило… Землёй присыпал». – Землёй? Сукин ты сын, что ты делаешь? Пойдём за хутор, промоем. Я ж тебе как приказывал? Почему не ехал, где указано? – «Лошадку жалковато, господин есаул: кругом горы – версты четыре, а тут – рукой подать»… – Ах ты, друг сердечный, таракан запечный! Ну а если бы тебя и совсем с лошадью ухлопали – короче вышло бы? – «Не должно быть, господин есаул, он не попанет»… – «Не попанет»? Гм… да… «Не попанет», а сейчас в больнице лежит… Ничего, мордашка весёлая…»

Счастливый смех есаула Грошева, весёлая мордашка отважного казачонка из фамилии Кумовых… И всё-таки перед нами репортажная зарисовка: Крюков бывал слишком вовлечён в поток событий, не имел возможности отступить на эпическую дистанцию. Картина на ту же тему из «Тихого Дона» имеет более обобщённый, эпически закруглённый характер.

Шолохов утверждал, что Крюкова не читал, а когда в старости ему подсунули, то счёл «скучнейшим литератором». Но что-то о Крюкове вёшенец мог слышать в молодости – хотя бы по линии родственных ему по жене Громославских. Они могли быть посредниками в качестве читателей известного донской интеллигенции писателя Крюкова. На раннее подростковое чтение самого Шолохова есть намёки: его земляк Солдатов утверждал, что Шолохов брал в их домашней библиотеке номера «Русского богатства» с дореволюционными публикациями Крюкова. Версия с использованием семейным окружением Шолохова остатков крюковского архива произвольна, но версия о знакомстве, хотя бы и в пересказе, с предшественником вероятна, даже если вёшенец умудрился его позабыть к старости.

Антишолоховеды пишут, что Шолохов родился на год-два раньше своей «официальной даты» – в 1904–1903 гг. Такое может быть. Учительница Богучарской гимназии, вспоминавшая ученика Мишу Шолохова, учившегося у неё в 1917 году, говорит, скорее, о 14-летнем, а не о 12-летнем подростке. Однако по поводу других их фантазий повторюсь, что по заявлениям близких к Крюкову людей – его станичника и корреспондента Д. Ветютнева (Д. Воротынского) и приёмного сына Петра – он до революции не писал романа. Да, имеется устное указание одного казака на то, что в 1919 году Крюков якобы собирался писать нечто художественное о гражданской войне. Но вместо писательства он в очередной раз отправился на передовую линию фронта, на усть-медведицкий участок. Поздний Крюков воевал, протоколировал, а не сочинял; в начале 1920 года он скончался и перед кончиной написал так:

«Может быть, придёт когда-нибудь время, – беспристрастный, эпически спокойный повествователь с достаточной полнотой и последовательностью изобразит ту картину, которую сейчас в силах передать лишь сухой протокол, – картину крестных мук Дона Тихого, картину великой скорби, ужасов и унижения, смердящего торжества подлости и продажного предательства, общей испуганной немоты и общего порыва возмущения души народной, очищенной великим страданием.

Может быть, волшебной силой художественного слова облекутся в плоть безмолвные обугленные руины хуторов и станиц, горестные братские могилы и одинокие холмики под новыми крестами, в траве белеющие кости… Зазвучит живыми голосами степной простор, поглотивший звуки орудий, гул и лязг, топот копыт и гиканье лавы, песню торжества и стон предсмертный…

Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей.

Сейчас это сделать нет сил. Слишком близки, слишком свежи, остро и жгуче болезненны кровавые раны и язвы гвоздиные, зияющие на теле родного края. Слишком изнемогает от животрепещущей близости этой сердце в тисках тошной тоски и стыда горючего, бессильной злобы и горького терзания…

Только протокол, один протокол, сухой и бесстрастный, ныне может воспроизвести по порядку и по форме с суровой скупостью на краски, но обстоятельно, ту эпопею безвестного страстотерпчества, которое скрыто в огромных ямах, ярах и буераках, издающих и сейчас ещё тяжёлый трупный запах. Может намекнуть на ту потрясающую симфонию младенческого крика, предсмертного хрипения, треска пламени и воплей отчаяния, которые смолкли в этих обгоревших развалинах, тот ужас надругательства, который застыл в безумных взорах сироток-девочек, без присмотра ныне бродящих по хуторским улицам…»

Разве в «Тихом Доне» мы не имеем то, о чём горевал Крюков посреди бойни. Разве этот синодик и реестр смертей и бедствий, эта правда народных характеров, взятых в условиях порушенного революцией быта, разве красота и выразительность картин природы, панорамность взгляда не сообщают «Тихому Дону» эпического звучания. Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей… Это отображение и создано Шолоховым, которого Крюков словно бы к тому подтолкнул…

Роман вобрал в себя движение разбуженных историей и пострадавших от истории народных масс. Война – этот сопутствующий истории монстр – сжимает, калечит и отбирает жизни: великое множество жизней загублено революцией и братоубийственной войной. Что говорить, если древнему деду Гришаке Коршунову и тому автор не дает помереть своей смертью, приводит к насильственному, мученическому концу от пули Мишки Кошевого. А ведь дед – из любимых. Помните, как он «сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире и молодо и задорно смеялись красные весёлые петлицы на тугом стоячем воротнике».

История вторгается в плавное течение быта, в законы органического бытия, пытается отменить их, но в развёртывании действия наличествует мотив неуничтожимости и восстановления жизни.

В «Тихом Доне» мы зрим остервенение истории, кровопускательную историю, которая не оставляет места герою, а он всё равно есть: завязывает сюжетные и смысловые узлы, вызывает сочувственное читательское внимание, притягивает. Григорий мечтает выйти из исторической мясорубки, осуществить себя в качестве труженика-землероба. Его очень жаль, и, хотя он сплошь и рядом спотыкается, ему можно доверять.

Красноречива сцена Григория с Кошевым, где настрадавшийся от исторических передряг Мелехов протягивает революционной эпохе руку дружбы и примирения, надеясь мирно разойтись с кровожадной бестией. История, в лице её более «прогрессивного» делателя Мишки Кошевого, отталкивает руку, но не отпускает от себя Григория. Возвращаясь на родной хутор, Григорий отдаёт себя на растерзание нового исторического детища – Чрезвычайной комиссии, Чека. Финал не оставляет сомнений: история уничтожит героя, как уничтожила остальных.

«Тихий Дон» – в своей кульминационной части – повествует о захлебнувшемся сопротивлении казаков из Вёшенской и окружающих станиц. Они не могли победить – силы интернациональной революции численно превосходили их во много раз. Роман написан из уцелевшего гнезда старой Донщины, где, женившись на дочери атамана Букановской станицы П.Я. Громославского, оказался М.А. Шолохов. И его тесть, и его шурин Иван Петрович, и двоюродные братья воевали в Донской армии Краснова и Денисова; возможно, кто-то попал и в ряды вёшенских повстанцев. Недостатка в информаторах у Шолохова не было. Здесь не только Харлампий Ермаков, о котором много писалось. Думаю, что не без значительного участия людей из семейного окружения писателя роман столь красочно передаёт богатую палитру вандейских голосов, с невиданной доселе экспрессией воплощает тему революции и гражданской войны.

Так не росла ли скрытность Шолохова из одного корня с его информированностью, ведь само физическое существование его информаторов, как и его самого, было проблематичным в условиях карательной машины пролетарского государства, которая подвела к расстрелу не одного Харлампия Ермакова.

А Крюков? Он имеет к «Тихому Дону» отношение не авторское, а тематическое – как завещатель темы о гибели казачьего войска и огромной народной беде.

Донская литература льётся как и сама эта река – одно вытекает из другого. Крюков не мог, так или иначе, не сказаться в эпосе «Тихого Дона» как наиболее значительный литературный предшественник автора, использовавший для своих текстов тот же, что и Шолохов, эпиграф из старой казацкой песни: Не сохами-то славная землюшка наша распахана… В конце концов всякий миф символизирует и сигнализирует о некой таинственной реальности.

Предыдущая главаГлава 6 из 6К книге