К книге
На крыльях буриПРОБУЖДЕНИЕ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА СЕДЬМАЯ
15%
ПРОБУЖДЕНИЕ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА СЕДЬМАЯ
7

1

После поездки на фаэтоне Гукас простудился и слег. Он лежал без сил на нелюбимой скрипучей тахте, окруженный заботами Верго и сестры Сирвард.

Гукасу еще ни разу не приходилось прибегать к помощи врача — все болезни он переносил на ногах, они проходили сами. Но сейчас — иные времена, залеживаться никак нельзя, потому Гукас разрешил вызвать фельдшера Погоса.

Два раза приходил сей многоопытный лекарь, ставил банки, но температура не спадала.

В полдень явился Вано Енгоян и принес кучу новостей. Несогласие царит среди учителей. Сергей Аркадьевич собирается ехать в Баку, господин Махмурян во всеуслышание заявил, что намеревается свести счеты с этой «богадельней», пропитанной с головы до ног мещанством, где преподаватели — сущие «дипломированные амбалы»[13].

Гукас немного развеселился. После Вано явились Ахавни и Астхик.

— Как ты себя чувствуешь? — крикнула Астхик еще с порога и, подойдя, взяла со стола листок с температурной кривой, которую составляла Верго по настоянию фельдшера Погоса. — Ну и герой, у него и сорок была температура, — укоризненно покачала она головой.

Девушки уселись около тахты Гукаса. Ахавни взяла лежавшую возле подушки книжонку. Это был «Коммунистический манифест» на немецком языке, который он читал утром, пока не стала раскалываться голова.

— Какие у вас новости, выкладывайте, — обратился он к девушкам.

Ахавни начала что-то рассказывать о школе, но Астхик прервала ее:

— Ты только подумай, с кем подружилась эта красавица... Пусть она сама тебе расскажет.

Ахавни стыдливо улыбнулась.

— Она получила письмо и стихотворение от Ваана Терьяна... — не удержалась Астхик.

— Да что ты! — воскликнул Гукас.

— Письмо осталось дома, а стихотворение она знает наизусть, пусть прочтет.

Больному нельзя было отказать. Ахавни встала и тихо начала:

Да, блаженны те, в ком любовь живет,

Кто остался горд, кто бесстрашен был.

Предлагая смерть и страданий гнет,

Кто в грядущее мысль всегда стремил!

Да, блаженны те, слава им вовек... [14]

— Это о сосланных в Сибирь революционерах, — Гукас лихорадочно блестевшими глазами смотрел на Астхик и молчал: от ее братьев до сих пор не было ни единой весточки.

— Пойдем, а то уж наверно бедного попечителя вынесли, — позвала немного погодя подругу Астхик.

— Какого попечителя? — спросил Гукас.

— Скончался попечитель вашей школы, господин Гарсеван: его понесут в церковь Григория Просветителя.

— Что-о? — Гукас сел на постели. — Не может быть!

Астхик уложила его и, натянув одеяло до подбородка, наказала, как старшая сестра:

— Смотри, веди себя как следует... И чтобы скорее поправлялся.

Не успела за девушками захлопнуться дверь, Гукас поднялся, оделся с трудом и вышел из комнаты.

— Куда? Ты весь горишь, — сестра Сирвард схватила его за руку.

— Оставь! Я сейчас... — Он вырвал руку и пошел, придерживаясь за стену. Сирвард кинулась за ним.

Соседняя узкая улица была заполнена народом. Дойдя до дома Нуник, Гукас с помощью Сирвард поднялся по каменным ступенькам подъезда. Около деревянной лестницы он немного передохнул.

Сирвард покорно следовала за ним. Никто не обращал внимания на них, у каждого была своя боль.

Гукас сделал еще два шага и услышал глухие рыдания, доносившиеся сверху. Он поднял глаза. Это рыдала Нуник. Гаюш обняла Нуник и вместе с ней спускалась вниз — та самая девушка с лучистыми глазами, которую Гукас видел вместе с Нуник и Павликом во дворе учительской семинарии.

Девушки спускались очень медленно. Нуник надрывно всхлипывала. Она осунулась и побледнела. У Гукаса защемило сердце. Он почувствовал, что силы его покидают, колени дрожат.

— Сынок! — услышал он отчаянный крик сестры Сирвард и больше ничего не почувствовал.

2

Гукас хворал долго и, как только поправился, исполнил обещание, которое дал своему новому товарищу, кожевнику Сироте Сааку: он навестил его в последнюю среду апреля.

Рабочие собрались на поляне. Тут же на скамейке сидел сам господин Тарханов вместе с управляющим. Когда Гукас добрался до дубильни, какой-то высокий седобородый старик, стоя на возвышении, излагал заводчику требования рабочих:

— Чтобы и читальня была на заводе и чтобы доставлялись газеты за счет хозяина — «Кавказский рабочий» из Тифлиса и «Правда» из Петрограда, вот что мы хотим!

— Скажи уж прямо: чтоб школу открывали да еще устроили спальный салон, пусть себе спит на здоровье каждый, кто пожелает. Отоспится и айда домой, глядишь — и день пройдет, — процедил господин Тарханов.

— Дойдет очередь и до школы, — спокойно ответил ему старик. Прямой, темнолицый, он говорил со своеобразным акцентом; это был «берзен» — местный грек.

Господин Тарханов сорвался с места, взбежал по каменным ступенькам. Остановился наверху и протянул жирную руку.

— Эй, алем, — сказал он, употребив персидское слово, незнакомое лишь двум русским рабочим. — Эй, народ! — повторил он по-армянски. — Не съели же вы свой разум вместе с сангаком[15]. Вы несете такое, что даже сваренной курице захочется посмеяться. Сбросили царя — ладно... Сделали свободу — ладно... Но ведь не сказано: валить в одну кучу сухое и мокрое и жечь все вместе. Если уж на то пошло, я лучше вашего знаю вашу выгоду. Если у кого есть хоть капля совести, пусть скажет: кто потратился и поехал в Золинген, отдал две тысячи марок наличными и привез ту паровую машину и барабан, что работают сейчас силой Зангу, так что рабочему ни тяжести, ни...

— Это тебе выгода, хозяин, мы все равно отрабатываем свои десять часов! — крикнул Сирота Саак.

— Мне польза, а вам вред? — рассердился Тарханов. — Если так, давай с завтрашнего дня я выключу ток и ты своей рукой верти барабан, как это делал десять лет Чолаксаго, посмотрим, что ты тогда запоешь...

Чолаксаго и был стоявший возле него величественный старик.

— Мы все равно вкалываем свои десять часов, — не унимался молодой рабочий.

— Я вас считаю за людей, разговариваю человеческим языком, а вы... — совсем обозлился Тарханов. — Что же вы теперь хотите, чтобы мы повесили себе на шею жернова и пошли бросаться в Аракс?! — крикнул он. — По-вашему, что я — против прогресса? — собравшись с мыслями, уже спокойнее спросил хозяин. — Надо же делать так, чтобы было хорошо и попу и попадье... В этот смутный год разве я не пекся о вас, как родной отец?

Никто не ответил ему.

— Что в моих силах, я и впредь сделаю для вас. Хотите работать на полчаса меньше — я не возражаю... Хотите читать газеты — пожалуйста! Разве это плохо? Ведь человек, читающий газету, будет и разумно трудиться.

В этот момент Гукас вскочил на площадку и встал между почтенным рабочим-греком и заводчиком...

— Ты кому это так мягко стелешь, хозяин? — прервал он велеречивого Тарханова. — Ты что, за сосунков принимаешь этих людей?

— А ты кто такой? Чей делегат? — спросил Тарханов.

— Я их делегат, и таких, как они, тысячи, — заявил Гукас.

Рабочие придвинулись поближе. Стоявшие сзади протиснулись вперед.

Тарханов приглядывался к парню, даже с некоторым уважением рассматривая его.

— Прошли те времена, когда капиталисты и за собак не считали рабочих, — говорил Гукас. — Сейчас существует Совет рабочих и солдат, профессиональный союз, существует партия, защищающая рабочих и в Петрограде, и в Ереване... А вы здесь всё рассказываете старые басенки.

Гукас резко повернулся к Тарханову:

— Если вы так уж печетесь о выгоде рабочих, отдайте им ваш дом, а сами пойдите в подвал Дава-Ятага, где со своей оравой детей ютился Хусейн-Али, — Гукас показал рукой на смуглого рабочего-перса.

Тарханов побагровел, но молчал.

— Что же вы не идете к нему в подвал, если вы так болеете за рабочих? — не унимался Гукас. — А?

Он подождал немного и заявил торжественно:

— Сейчас во всем мире поднялся на ноги рабочий Интернационал. «Спартак» в Германии, большевики в России протянули друг другу руки, и волна революции дошла до Еревана. Кто не хочет быть раздавлен, должен внять требованиям рабочего, рабочий не бессловесный скот. Хватит!

Гукас спрыгнул с площадки. Мускулистые руки рабочих поддержали его.

Белобородый берзей Чолаксаго, стоявший как изваяние на темном фоне мастерской, словно «Пророк Моисей» Микеланджело, тихо поднял руку.

— Хорошо говорил этот юноша, — заметил он негромко. — Лет двенадцать назад, помнится, приезжал в наши края студент... Он тогда тоже говорил эти слова: мол, рабочий не бессловесная скотина — привяжи к этому заводу собаку, и та разорвет веревку и сбежит... Помнишь, хозяин? — повернулся он к Тарханову. — Ты должен его помнить! Он и с тобой говорил... Интересно, где сейчас этот дорогой человек? Слыхал я, что царь сослал его в Сибирь...

— А кто это был, как звали его? — поинтересовался Сирота Саак.

— Не знаю... Ты скажи, Гулаб... ты, Локо... Может быть, ты помнишь, Баграт, как звали того хорошего человека?

Гулаб вспомнил наконец:

— Степан... Степан Шаумян...

— Где он сейчас, хозяин, ты не знаешь? — сурово, словно требовал отчета от хозяина, спрашивал старик Тарханова.

Тарханов молчал. Лицо его сразу осунулось.

— В Баку сейчас Степан Шаумян! — восторженно крикнул Гукас. — Он вернулся из ссылки!

Теплая улыбка смягчила мрачные лица рабочих. Облегченно вздохнул и Тарханов.

— Я же не зря говорю: от меня никогда ничего плохого не исходило, — сказал он. — Шепни я тогда хоть слово жандармскому приставу Безродову, не снести бы ему головы. Безродов пристал ко мне тогда: мол, у тебя на заводе баламутили головы рабочим какие-то смутьяны. А я ему: никаких смутьянов-мутьянов не видел и знать не знаю...

Рабочие недоуменно смотрели на хозяина: верить ему или не верить?

— И хорошо, что жив-здоров, — повторил Тарханов.

Гукас тоже растерялся. Что это за капиталист? Не поймешь...

— Дорогой был человек, — тихо произнес Чолаксаго, все еще думая о Шаумяне.

— Пошлите ему письмо, пусть он приедет к нам, — посоветовал Хусейн-Али грамотным людям.

— Желанным гостем будет, — согласился Тарханов и уже уверенно заявил: — Как он скажет, так я и поступлю; коли не выполню его слов, отрежьте мне эту руку.

Тарханов спустился с площадки и вместе с управляющим направился к фаэтону, давно поджидавшему его на пыльной дороге.

Рабочие, задумчивые, расходились в разные стороны. А Гукас все еще стоял под миндальным деревом: здесь когда-то выступал Степан Шаумян. Чем-то священным стала для Гукаса дубильня Тарханова.

Сирота Саак, умывшись речною водой, вытер платком лицо, волосатую грудь; надев поношенную рубашку, подвязался широким ремнем.

Гукас взял его под руку, и они медленно зашагали по берегу Зангу. Тяжелый, кислый запах дубильни исчез, растворившись в прохладе, поднимающейся от воды.

Гукас и Саак идут мимо распустившихся ив, что наклонили над водой свои зеленые ветви. А по ту сторону, в прибрежных садах, пенятся кудряво-красные персиковые деревья.

И снова в розовом кусте поет соловей свою древнюю песню...

Гукас не в силах сдержать восторг:

— Как щебечет, а?!

3

Первого мая не будет занятий. Новый губернский инспектор, сменивший Сократа Тюросяна, принял требования Центрального комитета ереванских учащихся. Все с большим нетерпением ждали этого дня.

Уже в начале апреля прошел слух, что председатель новоизбранного комитета Саша наметил интересную и необычную программу.

За десять дней до праздника было объявлено по всем школам — кто желает принять участие в празднестве, должен явиться 1‑го мая в семь часов утра на вокзал, захватив с собой припасов на день. Но так рано ни один состав не выезжал из Еревана, а рядом не было даже садика. Что же это придумал Саша?

Старшеклассники епархиальной школы сначала возмутились: опять эти гимназисты задают тон, ни во что не ставят остальных, как в былое, царское время.

Но это было не так: из епархиальной двое — Гукас и Агаси — были членами Центрального комитета. А Грант Сантурян, как представитель «инакомыслящих», был даже избран заместителем председателя. Недовольных тем, что гимназисты «захватили власть», послали делегатами на заводы и в казармы пригласить на школьный праздник рабочих и солдат.

Поднявшись в назначенный час на перрон, Арменак буквально замер от восторга. На рельсах стоял необычный состав. На локомотиве развевался красный флаг, а на протянутом вдоль паровоза красном полотнище белела размашистая надпись: «Да здравствует Красный Май — свободный праздник весны». Шесть товарных вагонов и паровоз были украшены ивовыми и тополевыми ветками.

Вокруг суетилась, заканчивая убранство поезда, молодежь. Черные фуражки епархиальцев с зеленой окантовкой и блестящими козырьками, серые фуражки гимназистов, традиционные фартуки девушек, одетые поверх легких весенних платьев...

Вскоре к учащимся присоединились рабочие и солдаты. Был здесь и Сирота Саак вместе с другими кожевниками: они окружили своего патриарха берзена Чолаксаго. Чуть дальше стояли работники типографии. Арменак же приметил одного своего знакомого — телеграфиста, работавшего на англо-индийской телеграфной линии «Индо».

Главным распорядителем здесь был гимназист Саша — с зачесанными назад густыми каштановыми волосами, в сатиновой рубахе, с широко распахнутым воротом. Он бегал с сосредоточенным лицом по перрону, отдавая распоряжения.

Преподавателей епархиальной не было видно. «Да и в самом деле, кто бы мог прийти? — размышлял Арменак. — Сергей Аркадьевич оставил школу и уехал в Баку, Махмурян занят какими-то срочными исследованиями, интересующими Максима Горького, — так что вряд ли... Господин Армен Тирацян, исполняющий ныне обязанности инспектора, вообще «не такой человек»... И в последнее время он выражал недовольство «крайним свободомыслием» учащихся. Но тогда кто же? Может быть, господин Саркис?» Арменак улыбнулся, он вспомнил, как недавно на занятиях учитель заявил, что он «душой и сердцем за идею народоправия». Арменак бродил по перрону, смотрел на украшенные зеленью и цветами вагоны... Он сам не понял, отчего вдруг забилось сердце: к нему шли три девушки, одетые в белые платья.

«Она! — подумал Арменак. — Ну конечно она». Он пошел им навстречу.

— Вы не помните меня?.. Тогда, на лекции Брюсова...

— Ну как же, — улыбнулась старшая и протянула ему маленькую нервную руку.

Девушка с любопытством разглядывала юношу с галстуком словно у европейца.

— Вы так быстро исчезли тогда, не назвав даже имени, — улыбнулся Арменак, и легкий румянец покрыл его смуглые щеки. — Поблагодарить даже не успел.

— Маргарит, — назвалась барышня.

Арменак тоже представился, смущаясь. Затем Марго познакомила его с двумя сестрами — Аршик и Се́дой. Средняя — пухленькая, белолицая девушка с детски наивным выражением глаз, — видимо, была мягкого нрава. У младшей, Седы, были кудряшки и большие блестящие глаза.

— О Маргарит! — прозвучал рядом сочный баритон Махмуряна. — Снова вернулась в школу?

Арменак обрадовался: как хорошо, что он пришел!

— С радостью бы вернулась, только ведь не примут, — засмеялась барышня. — Мы перебрались в Ереван, заходите к нам, отец будет очень рад...

Махмурян слегка поклонился. Затем, широким взмахом руки приветствуя собравшихся, зашагал к паровозу. Вскоре он появился с машинистом, низеньким и круглым как шар. Сзади с серьезным выражением смуглого лица, в окружении Гукаса, Агаси и еще нескольких гимназистов, торжественно шествовал Саша.

— Заходите в вагон, ребята! — громко позвал он.

Арменак вслед за Марго и ее сестрами влез в битком набитый вагон. Протяжно и надрывно взвыл паровоз.

Но куда же, в самом деле, едут они? Говоря по правде, теперь это уже никого не занимает. Так приятно и радостно на душе, что все равно, куда их везут, лишь бы везли вот так, всех вместе и как можно дольше. За окнами, кружась, пролетают сады и пашни. Пронзительный ветер врывается в окна...

Седа запела мягким грудным голосом:

О сестры, придите вновь...

Вагон подхватил песню:

Оплачем погибшую рано

Влюбленных юную любовь.

На ближайшей станции со смехом и криком высыпали из вагонов девушки и парни и побежали к соседней поляне. В тени распустившихся ив расположились здесь жители из ближнего тюркского села.

Взобравшись на пень огромной чинары, Саша от имени городских учащихся приветствовал собравшихся крестьян. Он говорил на русском языке. Его сменил Гукас. Обращаясь к ним то на армянском языке, то на тюркском, он пожелал им всем «земли и благополучия».

К пню, ставшему трибуной, подошел крестьянин-тюрк с запыленной темно-зеленой повязкой на голове; воздев к небу обожженные солнцем руки, благословил аллаха: «Наступило время, когда стали считаться с нами, простыми крестьянами, и разговаривают с нами, как с равными...»

После него поднялся Сирота Саак. Он обратился к крестьянину с зеленой повязкой.

— Смотри! — растопырил он свои потрескавшиеся пальцы. — Мне еще не было девяти лет, когда мать притащила меня к Есапову. С утра и до самого вечера сидели мы в айване на голой земле и очищали абрикосы и яблоки... Упаси господь запихнуть себе в рот хоть малость! Смотритель стоял над головой, как Азраил...

Его слушали напряженно и молча. Где только не приходилось работать Сироте Сааку: он промывал ячмень на пивоваренном заводе Артюши Аветова, давил виноград в подвале Ананова, грузил багаж на железнодорожной станции, а сейчас, уже ровно год, по колено в ржавых помоях скоблит бычьи шкуры на дубильне Тарханова...

Прервав свою речь, Саак обнялся с крестьянином тюрком, все еще воздающим хвалу аллаху.

Наконец толпа направилась к вагонам.

И на каждой станции, где останавливался этот необычный поезд, были встречи. Выступали все: железнодорожники, прибывшие из города, рабочие, и солдаты, и собравшиеся из окрестных деревень крестьяне, и учащиеся: они приветствовали свободу, славили мир и братство народов, требовали восьмичасового рабочего дня и еще — свободную новую школу, о которой никто еще ничего толком не знал.

Уже было за полдень, когда первомайский поезд остановился возле зеленой рощи. Прохладный, настоянный травами воздух, безоблачное небо, деревья, цветы и изумрудная плюшевая зелень вокруг встретили вдохновенную юность.

На сей раз выскочили из вагонов с корзинками, узелками, свертками и кинулись в рощу. В толпе бегущих Арменак заметил Павлика с тарой в руках. Странно, говорили, что он больше не будет ходить в школу, а вдруг — очутился здесь! Вместе с другими ребятами Павлик побежал к глинобитным домикам, маячившим вдалеке между деревьев.

Сделали привал на просторной лужайке, горящей в пламени огненных маков. Через десять минут уже лежала на траве пестрая скатерть из разноцветных платков и салфеток. Чего только не было на этом столе: лаваш и сыр, соленый творог, бело-розовая редиска и пахучий до одури эстрагон, кресс-салат и зеленый лук. Некоторые достали серебристую, в пятнах форель, севанскую рыбу, яйца, маринады съедобных трав — сибех, шреш, шпинат и портулак. Кто-то в эмалированной миске захватил толму[16] в виноградных листьях, и даже умудрились притащить в глиняном горшке ароматный чанах.

Объявился Джанибек с корзиной, устланной сверху свежими виноградными листьями. Поставив ее в середине, он крикнул:

— Если есть тут мужчина, пусть скажет, что там внутри.

Не услышав в шуме голосов ответа и, очевидно, так и не решив, кто здесь настоящий мужчина, он осторожно, чтобы не выпали листья, повернул корзину на бок и вдруг, приподняв ее, вывалил содержимое прямо на зеленые листья: получился целый холм янтарного, как ладан, винограда.

— Благословенна жизнь! — воскликнул он, глядя на сочные и еще упругие гроздья.

— Молодчина! — воскликнул Махмурян. А ведь от него Джанибек, кроме хулы, никогда ничего не слыхал.

Арменак угостил девушек тарехом — рыбой с Ванского озера. Васпуракан, родина Арменака, снова была в руках русского войска. Девушки превозносили бугламу — баранину, сваренную на пару. Поев, они стали угощать Арменака добрыми плодами собственного сада: алани из персиков и суджуком; потчевали они и Махмуряна.

Он был здесь единственный преподаватель епархиальной, а вернее, представитель вновь зарождающейся демократической власти. Чуть подальше среди «своих девочек» сидел на корточках, как перс, господин Рушанян. Даже учителя гимназии сегодня были как равные со своими питомцами.

Девушки наперебой приглашали ораторов; Гукас, Агаси и Саша совсем потеряли голос. Ели все, что попадалось на глаза, выпили три бочки привезенной с собой из города студеной воды. И, словно сговорившись, уселись в круг на бархатную зелень в тени серебристых пшатени[17]. Подошли и учителя.

В это время где-то рядом раздалась песня:

Аршан мал алан, мал алан...

Песня раздавалась из рощи, где были глинобитные лачуги.

Из-за ив показалась группа ребят. Кто-то из них заиграл на таре бойкий танцевальный мотив.

— Тяпнули! — крикнул Джанибек. — Уже тепленькие...

Гимназисты узнали своих одноклассников — Хан Азиз, Хан Мехти. Вместо с ними, играя на таре, шел епархиалец Павлик.

— Идите к нам! — кричали девушки, стосковавшиеся по веселью.

Ребята вместе с музыкантом прошли на зеленую лужайку. Самыми изящными танцорами оказались сыновья ереванского и нахичеванского ханов, оба в тюбетейках на голове, один с пробивающимися черными усиками на верхней губе, другой бледный и бескровный, с неизгладимой печатью юношеских грехов на лице.

Не успели они сделать три круга, как, всучив одному из них тару, прошел вперед Павлик. Как великолепно он пляшет! Вот он, танцуя, подошел и остановился напротив Ахавни, приглашая ее в круг. Ахавни отвернулась.

Павлик, не смущаясь, приблизился к кудрявой еврейке, сидевшей возле Арменака; та тихонько подтолкнула вперед свою соседку, перед которой уже выгибался Павлик.

— Гаюш, выходи! — кричали ей гимназисты.

Голубоглазая девушка с золотистыми волосами не заставила долго себя упрашивать, вскочила с места, ее лосевые сандалии только и мелькали на мягкой траве. Едва среднего роста, с оформившейся грудью, развитыми икрами, она танцевала без устали, не уступая партнеру в темпераменте и изяществе.

Все смешалось: гиканье и свист мальчишек, девичий визг и неистовый ритм музыки, пока наконец не вмешались преподаватели и не положили конец этому буйному веселью.

Танцоры, едва переводя дыхание, бросились на траву. Арменак услышал недовольный голос Гукаса:

— Бросил бы ты свою чертову кадильницу!..

Павлик, никого не стесняясь, лихо курил, пуская колечки голубовато-сизого дыма. Он мрачно посмотрел на Гукаса и затянулся еще глубже.

Девушки все еще никак не могли угомониться; теперь они затеяли круговые танцы.

— Дай твои мизинец, — протягивая Арменаку руку, звала Седа. Арменак трепеща протянул свой мизинец; даже в таком простом танце он ни разу не принимал участия.

Ловко руководил «круговыми танцами» полноватый машинист. Уже через минуту Арменак уловил ритм и, кружась вместе с Седой, у которой сияло лицо, выкрикивал: «Овсанна, ери-ери, Овсанна!..»

После небольшой передышки кто-то тихо проговорил:

— Барышни и мальчики, помолчите немного... Сейчас господин Махмурян будет декламировать.

— Милости просим, приятель! — пригласил Рушанян.

В круг вышел преподаватель всеобщей истории. Взглянув на рассевшихся под пшатени учеников, сказал:

— «Песнь о Буревестнике» Максима Горького.

И вновь прозвучало на прекрасном русском языке знаменитое стихотворение, которое в 1905 году знал наизусть каждый гимназист. Потом, в мрачные годы, его запретили.

«Буря! Пусть сильнее грянет буря!» — страстно выкрикнул Махмурян.

Все замерли — словно и в самом деле сейчас грянет она...

Зеленый поезд вернул участников маевки в город, и они с вокзала направились к Английскому саду.

Теплый, влажный ветер шевелит ветки ясеня. Помаргивает светлячок в густом кустарнике. Тишина... Но вот ее нарушают голоса.

Ребята выносят из ближайшего дома какие-то странные длинные предметы, завернутые в бумагу. Это факелы, их больше десяти. Вспыхивает пламя, и сразу же пугливо шарахаются тени деревьев.

Неизвестно, кто первый начал, но песня, незаметно родившись, вскоре окрепла и стала звучать на всю улицу.

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут...

Махмурян с растрепанными волосами шагал впереди и дирижировал объединенным хором всех мужских и женских школ Еревана, подкрепленным хрипловатыми голосами солдат и рабочих.

Реет красное знамя в свете факелов, и грохочет песня:

Месть беспощадная всем супостатам,

Всем паразитам трудящихся масс,

Мщенье и смерть всем царям-плутократам,

Близок победы торжественный час.

Ни учащиеся, ни рабочие, ни русские солдаты, никто из них не знает, что эту песню впервые пела двухсоттысячная толпа рабочих в Варшаве в 1861 году. И потом, в 1897 году «политические», соратники Владимира Ильича, уходя в ссылку из Бутырской тюрьмы, пели эту пламенную песню в Москве, в центре России. И теперь ее подхватила, словно знамя, и понесла по городу молодежь.

Предыдущая главаГлава 7 из 46Следующая глава