В то время как Гаюш занималась в столице делами, Арменак вместе со своим спутником подъезжал в стареньком разбитом «форде» к Дилижану.
Перед ними Севанское озеро. Тулупы, одолженные у красноармейцев, не защищают от мороза, но так приятно это царство безмятежности на берегах вольных вод.
В доме в Дилижане, куда они были приглашены вечером на чай, вместе с теплом, исходящим от печки, гостей согрело и радушие гостеприимного хозяина.
Выяснилось, что этот учитель с пышной бородой давно знает отца товарища Гюли. Арменак с удовольствием слушал слова, полные почтения. А Гюли, сидя на стуле, теребил кончики своих густых усов и улыбался.
Подошла Еразик; смущаясь, спросила:
— Товарищ Гюли, вы видели Карла Либкнехта?..
— Рассказать вам один случай? — предложил Гюли. — Я в то время жил в центре Берлина, Уланштрассе, сто тридцать пять, и часто встречался с Либкнехтом. Это был тысяча девятьсот пятнадцатый год... Когда кайзеровские войска заняли Льеж, бельгийскую крепость, шовинистические страсти разгорелись... на улицах были демонстрации, мещане орали повсюду: «Господь покарал Эмиха, Льеж захвачен». Эмих — генерал, защищавший Льеж... — пояснил он. — И вот в школе, во время урока, учитель рассказывает о последних событиях. Ученики встают и орут «Hoch! Hoch!» в честь победного немецкого войска... Только сын Карла Либкнехта, очень умный мальчик, твоего возраста, Гагик. — обратился Гюли к мальчику, стоявшему возле него, — не поднимается с места.
Арменак с волнением следил за каждым движением товарища Гюли. Совсем другой он сейчас... нет того сурового выражения на лице.
— Вилли, да, красивый, очень милый паренек, продолжает сидеть на месте. «Вилли, неужели тебя не вдохновляет эта победа?» — укоряет его учитель. «Я не могу сказать «да здравствует» войску, которое истязало женщин и невинных детей». И учитель в бешенстве выгоняет его с урока... — Помолчав немного, Гюли добавил: — Два года назад Вилли сражался на баррикадах и был ранен. — Сказал и сразу погрустнел, глаза затуманились. Арменак догадался: в боях он, товарищ Гюли, потерял жену и единственного сына.
Больше он ни о чем не рассказывает. Вытащив платок, вытирает вспотевший лоб...
Прошла ночь. В полдень товарищ Гюли сидел у местного цирюльника перед потрескавшимся зеркалом. Арменак дожидался своей очереди.
Цирюльник, наверное как все цирюльники на свете, оказался человеком словоохотливым.
— Лет сорок не видел такого снега наш Дилижан, — с гордостью сообщил он. Кроме обильного в этом году снега он находит много другого, чем можно похвастаться. Клиенты его знают: с того дня, как пришла Советская власть, уста Саак помолодел по меньшей мере лет на десять.
Сегодня он явился чуть свет в свою цирюльню. Есть еще и другая «работа», сообщил он таинственно, сегодня будут открывать памятник человеку, жившему на германской земле, который — о истинное чудо! — хоть и был немец, но выступал против войны.
— Наш Грикор так сказал, — уста Саак призывает в свидетели своего сына: по его мнению, более осведомленного человека, чем он, не сыщется в округе.
Арменак улыбается: он и сам слышал о Грикоре — Тали-Кьёхве, хотя и не имел удовольствия встречаться с ним... А уста Саак уже перешел к Берлину. Выясняется, что «ничего из себя не представляет этот город, где к тому же сидел тот злодей Вильгельм». Из дилижанских жителей только двое были там — инженер Грикор Захарович Яралов, когда взял подряд на шоссе, и его супруга Катарина Тархановна, которая, возвратившись, ничего хорошего об этом городе не рассказала...
А сейчас здесь, в Дилижане, будут ставить памятник единственному хорошему человеку, жившему в этом городе.
— Наш Грикор так сказал...
Весь Дилижан собрался на небольшой поляне. Уста Саак тоже стоит в толпе.
Какие мудреные слова говорит его утренний клиент, поднявшись на стол!
— Пусть шейдеманы травили его, понося как вожака черни, — он был знаменосцем, проводником высоких идеалов, и наше сердце охватывает печаль, когда мы вспоминаем его трагическую кончину... Вы наследники славного «Спартака», — обращается он к Еразик и Сержу, к Тали-Кьёхве.
Товарищ Вардуш — женщина со строгим лицом, в военной шинели и мужской кепке — от имени ревкома открывает памятник, то есть снимает с него красное покрывало.
Духовой оркестр заиграл мелодию, напоминающую «Интернационал». Грикор и Еразик подпевают вместе со своими товарищами, как их учил товарищ Мушег. Поют и остальные, поют, не отрывая глаз от каменного бюста, произведения скульптора-самоучки. Пенсне, кудри в самом деле напоминают Карла Либкнехта.
«Не беда, что рука скульптора не очень умелая, — думает Арменак, — даже это незатейливое творение воодушевило всех. Либкнехт — первый человек, которому сегодня рабоче-крестьянская Советская Армения ставит памятник...»
Поднялся Тали-Кьёхва:
— Сейчас мы двинемся к Красному клубу.
Народ хлынул вниз.
...Речи в клубе окончены — без речей сейчас ничего не обходится в Дилижане, — и начинается «вторая часть».
Задрапированная красным полотном сцена открыта, посередине стоит черное пианино. Откуда? Это пианино Яралова, ни у кого в Дилижане больше его нет. Экспроприировали? Да. Те, кто был обижен Яраловым, очень довольны. Остальные покачивают головами: «Как бы не приключилась беда с нами, собака он, а не человек. Зря принесли, все равно его язык никто не понимает...»
Еразик под аплодисменты вышла на сцену, неожиданно объявив:
— Мы попросили Екатерину Тархановну сыграть для нас. — И тут же уточнила: — Для народа.
Для народа? Екатерина Тархановна — для народа?! Жители Дилижана приветствуют супругу господина Яралова... Чудеса!..
Екатерина Тархановна выходит на сцену, волоча хвост длинного черного платья, и низко кланяется простому люду. Потом подзывает к себе Еразик и что-то шепчет ей на ухо.
— Екатерина Тархановна сыграет Седьмой вальс Шопена. — объявляет Еразик.
Многие, проходя мимо дома Яралова, слышали звуки рояля, а сейчас впервые видят, как играют на этом инструменте.
Еразик объявляет, что сейчас Екатерина Тархановна сыграет первую часть «Лунной сонаты» Бетховена... Какие приятные звуки... Взгляд Арменака упал на лица соседей. Увлеченно слушает Егише. Грикор раскрыл рот, уставился на сцену, словно ждет, что влетит сюда райская птица...
Следующий номер — Моцарт, «Турецкий марш». Молодежь повеселела. Грикор победно выпятил грудь, стучит ногами по полу. Вот, тряхнув головой, Екатерина Тархановна взяла заключительный аккорд.
— Сыграла бы какой-нибудь танец, потанцевали бы, Катерина Тархановна, — громко просит Грикор.
Пианистка, улыбаясь, кивает.
— «Краковяк», — объявляет Еразик.
Никто не двинулся с места. Но вот поднялась Сирарни, старшая сестра Еразик, которая является «наробразом» и преподает русский язык в «Лесной гимназии». Она приглашает на танец Грикора.
— Разве я могу тягаться с тобой, — говорят он, хотя сам требовал танцевальную музыку. Но все же встал, подал руку барышне. Вышли на свободное место перед скамейками. С каким шумом и грохотом танцует Тали-Кьёхва! Зрители покатываются со смеху. Лишь благодаря Сирарни, терпеливо сдерживающей порывы партнера, Красный клуб избавился от опасности окончательного разрушения.
Строгая товарищ Вардуш в шинели и кепке сидит возле гостя, приехавшего из Еревана. И она и товарищ Гюли с удовольствием наблюдают, как веселится молодежь Дилижана.
Уста Саак шепчет Арменаку:
— Небось даже когда граф Воронцов-Дашков был у них дома, наша Катарина Тархановна так не играла.
Прав уста Саак: пианистка не знает устали, стальные, что ли, у нее пальцы... Только иногда подносит к лицу платок, вытирает пот... Она, видимо, довольна: люди, отобравшие рояль, все равно не могут обойтись без нее.
А сейчас звучит красивый вальс. Грикор отходит в сторону.
— Это уж мне не осилить...
Вместо него сейчас блистает Серж. В вальсе он единственный кавалер. В свитере, связанном из верблюжьей шерсти, и в галифе, он проделывает изящные па с Еразик, потом по очереди танцует с другими девушками, желающими выучить этот танец. И хотя все знают, что Серж опасно болен, никто не сторонится его. Арменак с радостью следит за своим товарищем: здоровье его стало лучше в последнее время.
Уста Саак все не отстает от Арменака:
— Послушай, в прежние времена, когда какая-нибудь девушка гуляла с парнем, ее били. А сейчас девушки, парни, все вмести, танцуют в клубе... Жаль, наша молодость прошла! — от всей души восклицает он и поднимается: пора идти домой.
Возвратившись в Ереван, Арменак отправился в ревком — рассказать о том, что видел и слышал.
— Садись! — пригласил его Касьян. За эти четыре-пять дней он заметно изменился — был бледнее обычного, глаза запавшие, красные.
Только Арменак сел, как вошел Агаси.
— Ты говоришь, эта девушка комсомолка? — обратился к нему Касьян.
— Да, честная, преданная девушка, Арменак тоже хорошо ее знает.
— Мы говорим о Гаюш, — сказал Сергей Иванович, поворачиваясь к Арменаку.
— Бесстрашная девушка, самоотверженная, — подтвердил Арменак.
— «Честная девушка», «бесстрашная девушка»! — повторил Касьян с досадой. — Вот к чему привело ее бесстрашие, — он протянул Арменаку несколько исписанных листков бумаги.
Агаси стал читать, опершись на плечо друга.
Инспектриса женской гимназии прислала жалобу: девушка, которая и в прежние времена не отличалась примерным поведением, сейчас самовольно арестовала учителя армянского языка и повела в тюрьму. Уже неделю в старших классах гимназии не проходят родной язык. Арестованный одновременно является помощником инспектрисы, распорядок в школе нарушен, ученицы деморализованы. Она, инспектриса, хворает, гимназия осталась без присмотра. Еще более пространную жалобу, расписывающую беззаконные действия девушки, «подвергшей его террору», сочинил сам Хикар Хаммалбашян и через кого-то передал председателю ревкома.
— Вот, полюбуйтесь, товарищи молодые деятели, — сказал Касьян.
Арменака прошиб холодный пот. Он знал: за поведение каждого комсомольца он отвечает лично. Вспомнил он и ночные угрозы Гаюш пекарям, ее маленькую ручку, то и дело опускающуюся на браунинг, но в эту минуту, непонятно почему, он не чувствовал никакого возмущения.
— Да, честная, самоотверженная комсомолка, — повторил Арменак машинально.
Касьян снял пенсне и, бросив на Арменака недоуменный взгляд, обратился к Агаси:
— Только что звонил товарищ Овакимян. Эта девушка, оказывается, закрыла единственную в городе библиотеку, запретила входить в нее читателям, понимаете?
— Товарищ Касьян! — ворвавшись, воскликнула Гаюш. — Вы меня?..
Она подошла, с достоинством протянула руку председателю ревкома, кивнула парням и села на свободный стул. Касьян вопросительно уставился на парней — эта?
А Гаюш сидела, сложив руки на коленях, — сама скромность, в голубых глазах ожидание и искреннее любопытство.
— Гаюш? — спросил Касьян. — Гм... Вы арестовали учителя Хаммалбашяна? По чьей санкции?
— Да, я! — подтвердила Гаюш. — Я сама, какая там еще санкция?..
— Это самоуправство! — крикнул Касьян в гневе. — Кто вам дал право?.. Вы понимаете, у нас государство, государство, а не фаланстер Фурье... У нас законы, обязательные для всех. Что будет, если каждый, когда ему заблагорассудится, станет арестовывать... Анархия наступит!.. Эта анархия уже царила во времена предшественников, неужели и мы будем ее насаждать?! За такие вещи надо исключить, да, немедленно исключить из комсомола в назидание другим и передать дело в суд...
Гаюш слушала молча, спине глаза ее потемнели.
— Что вы говорите, товарищ Касьян, — пробормотала она глухо, — я правильно поступила... — в ее голосе прозвучали сожаление и удивление: такой умный человек и говорит такие странные вещи.
— Правильно поступила?.. — переспросил Касьян. — Еще говорит: «правильно поступила»!.. — повернулся он к ребятам, которые с плохо скрытой симпатией разглядывали девушку. — Вы дезорганизовали целую школу...
— Я?.. — Рука Гаюш прижалась к груди, глаза опять стали спине, как ясное небо.
— Вы закрыли единственную библиотеку в городе, лишая...
— Библиотеку! — усмехнулась Гаюш. — Ну и библиотека, да знаете, какие там книги — ядовитые книги... Микаэл Варандян. Бахши Ишханян. Вы слышали, что он говорил в мае месяце, как нападал на рабочих... — Голос девушки стал тверже, она продолжала: — Библиотека, еще бы!.. «Почем золотишко?.. Золотишко-то почем?» — передразнила Гаюш Хаммалбашяна, и лицо ее задергалось от возмущения.
Председатель ревкома пожал плечами — в своем ли уме эта девушка?
Арменак тоже с каким-то неосознанным страхом смотрел на Гаюш. На губах Агаси играла едва заметная улыбка.
— И среди учителей возникло брожение, — задумавшись, проговорил Касьян. Взгляд его упал на стопку бумаг, лежащих перед ним.
— Брожение? Какое брожение? — Гаюш смотрела на исписанный листок. — Евгения Минаевна? Знакомый почерк. Мстит, сводит счеты. — Она повернулась к Арменаку: — Ты помнишь забастовку?.. — И снова к Сергею Ивановичу: — Арменак был тогда инспектором, пусть расскажет.
Арменак кивнул: да, инспектриса давно питает злобу к этой девушке.
— Тьфу, лгун! — воскликнула Гаюш, читая жалобу господина Хикара. — «Она наставила револьвер...» Ты помнишь, Агаси, листовку, в ту ночь... — И, словно забыв, где находится, сильно взмахнула рукой, потом нагнулась, показывая, как господин Хикар волочился по земле... — Потом явился к нам, в комендатуру, помнишь — «изменники нации!..».
Председатель ревкома растерянно смотрел на Гаюш: «Это не девушка, феномен», — он начал догадываться: тут и правда что-то нечисто.
Агаси едва сдерживал смех. Арменак молчал, задумавшись.
Касьян поднял руку: он хотел сказать, что, даже если этот господин имел какие-то провинности, не было основания входить в библиотеку с револьвером. Гаюш угадала его мысль.
— Я пальцем не коснулась его, товарищ Касьян, и тогда, и сейчас... Свистит он... — И снова бросила взгляд на бумажки, раскиданные по столу. — «Приставила револьвер...» Я только сказала, чтобы он взял золото, сам взял...
— Какое золото? — спросил Агаси, оживившись.
— Какое золото? — подался вперед председатель ревкома.
— Золото... — пожала плечами Гаюш. — Оно сейчас в казне... Я сказала ему: сам возьмешь и сам вручишь это твое грязное золото, я к нему не прикоснусь. Он не хотел, я его заставила. — с гордостью сказала Гаюш, — все твердил: «Не мое»... И в казне тоже: «Не мое»... Товарищ Мартик говорит: «Ну, коли ты знал, что оно не твое и находится у тебя, почему же не принес, почему ждал, пока за ним придут?»
— Какое золото?
Гаюш снова пожала плечами.
— Золото, турецкие лиры, — она сложила ладонь пригоршней, — вот столько... золото из библиотеки... Я знала, из Кантара текло туда... «Золотишко почем?»
— Да, — кивнул Касьян: наконец все прояснилось.
Арменак и Агаси улыбаются: они рады, за Гаюш не придется краснеть.
— Спекулировал, так? — спросил Касьян серьезно, и в голосе его уже чувствуется удовлетворение. — Об этом он ничего не пишет... ни единого слова... — Касьян собрал листочки... — И тем не менее... — Он снова стал строгим. — И тем не менее так нельзя, нельзя. Для этого существуют государственные органы. Обсудите... прошу, — обратился он к Арменаку, — пусть узнает молодежь, пусть учится...
— Пожалуйста, обсуждайте, — пробормотала Гаюш.
Вошел молодой человек, который занимался в ревкоме военными делами. Узнав, о чем идет речь, он тут же встал на сторону Гаюш. Гаюш молчала, а этот молодой человек с пышной шевелюрой, сверкая круглыми стеклами пенсне, говорил возмущенно:
— Жечь, каленым железом жечь таких, хватит играть в кошки-мышки с ними! Только красный террор может их вразумить. Хаммалбашяна я знаю, он из их «идеологов», а сейчас замаскировался... Учитель! Представляю, куда он поведет молодежь, если ему позволить...
— Да, ужасный тип, — отозвалась Гаюш.
— В новой школе, несомненно, ему не место, — согласился и Агаси.
— Вы думаете, только он один? — продолжал ревкомовец. — Сколько еще таких. И они к нам втерлись, хотят командовать, как в старой армии. Надо побыстрее избавиться от них — если мы хотим, чтобы Советская власть удержалась в несчастной стране...
— Не об этом сейчас речь, — прервал Касьян, слушавший его очень внимательно. — Нужен порядок, революционная законность...
— Законность?.. Против нас поворачивают они сейчас нашу законность! Террор — вот что необходимо, — и даже стукнул сапогом об пол.
Гаюш, слушавшая его до сих пор с симпатией, недоуменно обернулась к Арменаку.
— Хватит! — недовольно остановил Касьян разгорячившегося ревкомовца, в глазах его загорелись злые огоньки.
— Я зайду после, — сказал сторонник террора, чувствуя, вероятно, что сейчас не время начинать спор.
Гаюш с удивлением смотрела ему вслед. Она ничего не знала о том, какая глубокая пропасть разделяет этих людей. Она не представляла, что этот молодой человек и еще двое-трое его единомышленников, не стесняясь, называют председателя ревкома оппортунистом и либералом, а Касьян и его сторонники, в свою очередь, считают их авантюристами, которые, не доверяя армянской интеллигенции, прибегают к репрессиям по отношению к невинным людям, основываясь лишь на подозрениях, и тем самым «льют воду на мельницу врага...». Она не знала, что совсем недавно из Кавказского бюро большевистской партии получено новое предупреждение о том, что «ликвидация антинародной партии не должна вылиться в борьбу против интеллигенции», — и, несмотря на это, «левые» настаивали на своем, призывая к террору.
Гаюш ничего не знала об этом и своими большими синими глазами смотрела на председателя ревкома. Касьян же на минуту задержал взгляд на голых ветках тополя за окном — на них верещали птички. Потом перевел взгляд на Гаюш.
Гаюш сжалась — очень зябко в истопленной комнате.
— Послушай, дитя мое, — заговорил Касьян взволнованно. — Ты знаешь, что такое коммунист?.. Сегодня, когда Советская власть победила, коммунист означает — дисциплинированный человек, да, дисциплинированный, — повторил Касьян. — Вы думаете, что быть коммунистом — это значит иметь какие-то особые права, какие-то привилегии? Нет! Вовсе нет! Быть коммунистом — означает взять на себя десятки обязанностей, тяжелую ответственность и не иметь никаких привилегий, никаких преимуществ перед другими, понимаете? — обратился он уже ко всем троим. Сейчас он говорил свободно, страстно.
Гаюш хотела сказать, что никаких привилегий, никаких преимуществ она и не просит для себя, они ей не нужны, что она преследует лишь кровопийц, которые хотят отнять у народа последний кусок хлеба... Но Гаюш ничего не сказала, председатель ревкома говорил уже о другом: трудное сейчас время, кто не знает о том, что необдуманные шаги, беззаконие деморализуют интеллигенцию, — он не назвал фамилию Хаммалбашяна, но Гаюш знала, намекает и на него.
— И без того мы были вынуждены применить административные меры... — пожаловался Касьян. — Пришлось временно удалить офицеров старой армии...
— Нет, я правильно поступила! — снова заявила Гаюш.
— Вот, видите, видите? — оживился Касьян. Нет, тяжело нести этот крест, когда даже свои не понимают, не помогают тебе! — Соберитесь, подумайте, как сделать, чтобы не было эксцессов, чтобы с чистой совестью мы могли заниматься просвещением народа... — Он посмотрел на ручные часы в медном корпусе: хотел бы еще поговорить, но пора на собрание...
— Товарищ Касьян замечательный человек, — определила Гаюш, когда они остались одни, — только он еще не знает, какие тут есть люди — звери, а не люди!..
— Верно, — подтвердил Агаси. — Он судит о людях по себе.
Арменак взволнован, молчит. Осмотрелся, словно искал кого-то, вдруг вспомнил:
— Надо заглянуть в университет.
— Я тоже...
— Пошли к нам, — пригласил Агаси Гаюш. Она внимательно взглянула на него: необычное выражение сейчас в его глазах — и гордость, и жалость, и теплота, сердечность. Гаюш покраснела.
— Пошли, — и подала руку Агаси.
Когда они вошли в дом, отец Агаси на минуту задержал внимательный взгляд на девушке и тут же отвел глаза. Гаюш догадалась: не понравилась ему ее кожаная куртка. «Хорошо, что браунинга с собой нет», — промелькнуло в голове. Она поспешно сняла куртку, повесила на гвоздь. Оглянулась. Да, не только отец Агаси, но и он и его сестрички такую больше любят ее. Гаюш бросила мимолетный взгляд в зеркало, помещенное в нише между окнами: крепкие ноги, пышная грудь, красивое лицо — хороша она! Посмотрела на родных Агаси гордо и самоуверенно: мол, видите, какая я...
Прошли в комнату Агаси, — сестрички за ними, но вскоре мать позвала всех к столу.
Чечевичная похлебка и маринады. Гаюш хотела сказать, что это ее любимая еда, но промолчала. Сейчас нет любимой, нелюбимой еды, эти слова исчезли из обихода, раздобыл человек что-нибудь, удалось приготовить обед — радуйся. Но это не обычная похлебка, она совсем иначе приготовлена, с ароматными травами, специями, незнакомыми бабушке Гаюш.
— Вкусно! — не выдержала Гаюш и тут же почувствовала на себе ласковый взгляд матери Агаси.
Ели молча, сосредоточенно, словно совершали обряд, священнодействие. Отец Агаси спросил сына об офицерах, которых увольняют со службы, но мать прервала его:
— Гевонд-ага, разве сейчас время?
Мать Агаси интересует другое: если пекари сбежали из ближайшей пекарни, как же будет...
На сей раз уже отец заметил: об этом не следует думать. День прошел, и слава богу.
А Агаси угощает Гаюш маринадом, кладет ей на тарелку огурец, баклажан.
Встали из-за стола. Гаюш, согревшись, вдруг почувствовала страшную усталость. С каким удовольствием она растянулась бы сейчас на тахте или легла бы прямо на блестящий красный пол и спала беспросыпно двое суток.
— Как у вас тепло, а у нас ледник, — проговорила она.
Агаси, уловив незнакомую нотку в ее певучем голосе, взглянул на нее.
— Ты спала сегодня? — спросил он участливо.
Гаюш отрицательно покачала головой. Агаси взял ее за руку, подвел к тахте, посадил на джеджим.
— Ты спи, спи, ты же не спала, — говорит маленькая сестренка Агаси.
Гаюш вопросительно посмотрела на Агаси: удобно ли здесь? Взгляд Агаси полон одобрения и сочувствия. Он не знает, что Гаюш не только эту ночь, но и две предыдущие не ложилась в постель. Только сегодня в полдень прилегла на тахту в чем быта — в куртке и туфлях, но пришли, вызвали: председатель ревкома хочет ее видеть.
— Поспи здесь... — показал Агаси на тахту, где обычно спал сам, — я сейчас...
Агаси вышел. Гаюш, разувшись, легла.
— Пусть поспит, ведь ночами работает, она — контроль над этими проклятыми пекарями, — говорит мать, накрывая девушку шерстяной шалью.
А веки Гаюш уже сомкнулись, она спокойно дышит, сжав в своей руке пухленькую ручонку сестрички Агаси.
Агаси минуту постоял возле нее, затем осторожно вышел вслед за матерью. Он должен сейчас идти в ревком, а оттуда — отправиться в дальний уезд, где еще ни разу не был.
Расставшись с Агаси и Гаюш, Арменак зашагал по Астафяну.
Уже почти месяц, как открылся Ереванский университет. Университет?! Многие пожимают плечами... Университет, когда вокруг сплошное горе, разор и холод...
Арменак и сам понимал: есть более острые, неотложные нужды. И именно поэтому они вместе с Амаяком и другими товарищами создали две чрезвычайные комиссии. Первая из них ведет войну против грязи и заразных болезней. И хотя мазут дороже золота, они вновь открыли баню, покинутую Иоаннисянами. Открыли бани и в ближайших деревнях, даже в том селе, куда был сослан Агаси со своими товарищами. Все эти бани были бесплатные, многие сами с удовольствием приходили мыться, некоторых приводили насильно.
Больше всего беспокоит положение детей. Наверно, нигде и никогда дети не были предметом такой горячей заботы, как в новосозданной Советской Армении. Мука, молоко, жидкое и сгущенное, какао, сахар предназначались только детям, особенно сиротам и больным. Таков декрет ревкома, подписанный народными комиссарами продовольствия, социального обеспечения и просвещения, а контроль за исполнением поручен комсомольским отрядам.
По ходатайству Арменака ревком предпринял первые шаги, чтобы покончить с эксплуатацией подростков, облегчить условия их труда. Декрет Касьяна запрещал использовать на производстве детей, не достигших четырнадцатилетнего возраста, трудовой день подростков от четырнадцати до шестнадцати лет не должен превышать четырех часов, а оплата должна быть такая же, как труда взрослых.
Вторая чрезвычайная комиссия комсомольцев борется с безграмотностью. Люди не жалеют последних клочков бумаги и огрызков карандашей — только бы продержались вновь созданные ликбезы. Их еще мало, есть целые селения, где не сыщется ни одного грамотного, который обучал бы остальных. Каждый юноша, которого принимали в комсомол, брал на себя обязательство — вести войну против неграмотности и темноты, а если сам был неграмотным, обязывался тут же выучиться грамоте. Даже пожилые люди, сроду не державшие в руках бумагу и карандаш, обзаводились тетрадями и книгами, чтобы научиться отличать черное от белого, стать, как они говорили, людьми. В Ереване в здании гимназии Рипсиме открылись курсы, и по вечерам здесь собирались сотни людей.
Все это воодушевляет Арменака. Но этого мало, еще очень мало... У Арменака и его друзей порой иссякает терпение, нужда бездонная, сил мало, необходимы образованные люди, чтобы как можно скорее довести население Армении до уровня современной цивилизации, нужна высшая школа, очаг науки и просвещения. Таким очагом является только что созданный университет.
Вечереет. Арменак шагает по Астафяну, и люди, утомленные дневной работой, в одиночку и группами, обходя колдобины и лужи, шагают вместе с ним к зданию бывшей учительской семинарии. В этом двухэтажном здании из черного туфа помещается Армянский народный университет. «Народный» — это означает, что его двери открыты перед всеми, кто хочет получить высшее образование.
Вместе с Арменаком там учатся Ахавни и поэт Чаренц. Они оба работают в Народном комиссариате просвещения. Чаренц ведет дела искусства. Ахавни — его помощница, но это не мешает им быть рядовыми студентами университета. С первых же дней, вместе со многими другими учителями, усердно посещает университет барышня Марго, приятельница Ахавни и Арменака. Приходит и ее младшая сестра Седа, она еще не окончила школу и числится вольнослушательницей.
Народный университет действует. Электрического света может не быть в ревкоме, в Центральном Комитете, но в народном университете его никогда не выключают — таково решение ревкома. Правда, пока в университете только два факультета. Хотя все знают, что разоренной стране в первую очередь нужны архитекторы и строители, но сейчас нет кадров, и это отделение открыть невозможно. Есть отделения истории, права, литературы и искусства, а также философии и истории философии.
Самое большое наслаждение Арменак получает, слушая курс философских наук, который читает профессор, обладающий железной логикой, но несколько усложненным языком. Седа мучается на этих лекциях; как она ни напрягает мысль, до ее сознания мало что доходит — слишком уж замысловатые длинные фразы нагромождает друг на друга этот лектор. Не только Седе, очень многим трудно усвоить лекции товарища Гюли.
Армен Тирацян приглашен читать курс армянской литературы. Многие помнят еще по школе этого веселого человека, который сейчас для них — «товарищ Тирацян». Седа и Марго с увлечением слушают его рассказ о горькой участи армянских писателей; меткими выражениями характеризует он тех, с кем знаком лично.
На лекциях по истории все проходит иначе. Молча и медленно направляется к кафедре профессор и, застыв как изваяние, глухим, монотонным голосом разворачивает цепь событий. В холодной сырой аудитории, погруженной в полумрак, как живые встают перед студентами Моисей Хоренский и Егише, Агатангехос и Езник Кохбаци — армянские историки IV и V веков, блуждают тени Геродота, Страбона и Ксенофонта. Затаив дыхание слушают профессора Арменак и Марго. А Седа даже испытывает страх — этот лектор и сам представляется ей призраком, явившимся из загробного мира.
Римское же право в устах подвижного и красноречивого юриста кажется совсем простым. В Комиссариате правосудия он с утра до вечера сидит над сочинением декретов, а вечера проводит здесь, в перерывах между лекциями беседует со студентами в коридоре, и в это время его трудно отличить от них и по одежде, и по манере держаться.
Ходит слух, что курс лекций по истории экономических формаций будет читать сам председатель ревкома, а всеобщую историю — нарком просвещения. Но они, ввиду своей крайней занятости, были раза два в народном университете и больше не показывались. Наоборот, никогда не пропускают своих часов два «экс-министра», которые еще при Хатисове вышли в отставку.
Один из них, такой же красноречивый, как Тирацян, публично похвалил талант Чаренца и сейчас находится под покровительством народного комиссара просвещения. А другой — бывший министр иностранных дел Араратской республики, скоро почувствовав свое бессилие, разочаровался в политике и стал полагаться только на свою специальность; в узких брюках, в длинном узком сюртуке, с острой бородкой и в шляпе, он приходит в университет и разворачивает перед студентами картину развития психологических воззрений.
...И сегодня, когда Арменак вошел в аудиторию, он увидел там Седу, сидевшую рядом с Марго.
— Знаешь, сейчас будет читать наш Левон, — поспешила сообщить девушка.
«Наш Левон», Левон Лисициан, самый молодой из лекторов. Голос у него приятный и речь красивая. Сегодня вторая его лекция, которая, как он сказал, посвящается общей топографии нашей исторической родины. Говоря о красотах природы, он тут же обращается к шедеврам зодчества, и на его лице играет гордая улыбка.
Арменак слушает, скрестив руки на груди, он позабыл все страдания, выпавшие на его долю прошлой весной, ереванскую тюрьму и ссылку... Он даже не чувствует голода — а ведь со вчерашнего дня у него ничего не было во рту.
Звонок прозвучал как в школе — бил большой медный колокол.
Прошло семь недель, как Арменак вернулся из ссылки, и сегодня он впервые за это время днем дома, в своей комнате.
С раннего утра он занят любимым делом — приводит в порядок библиотеку. Иначе говоря, он вытаскивает из уголков и ставит на стол книги, чтение которых уже нельзя больше откладывать.
Взяв стул и забыв об всем, Арменак углубился в чтение.
Неизвестно, сколько времени просидел бы он над книгами, если бы чей-то веселый смех не оторвал его. На пороге стояла Седа. Он подошел к ней, взял ее за руку и провел в комнату.
— Марго сказала мне: давай поедем в Эчмиадзин. а я сказала: нет. Поедем, говорит она, скоро вернемся, я не хочу ехать одна... Я сказала: нет, должна идти по делу... и убежала.
— Ты солнце мне принесла, — прошептали губы юноши, покрасневшего от неожиданного прилива нежности.
— Ты уже разобрал... так много... как же ты все это прочитаешь? — спрашивает Седа, и сама зардевшись.
— Красивая девочка, — тихо говорит Арменак и губами касается ее глаз.
Седа высвободила руки, отпрянула назад.
— Знаешь, что в тот день сказала моя мама про тебя?
— Что, сердечко мое?
— Сколько дней хочу сказать тебе...
— Ну, говори сейчас.
— Тетушка к нам приехала... Они разговаривали в соседней комнате... Я была у Марго, а дверь была открыта... — снова Седа говорит о чем-то другом.
Арменак смеется.
— Ну... коли не хочешь, то и не скажу, — она опускает глаза.
— Когда это я сказал, что не хочу, наоборот, — Арменак еще громче смеется.
— Ладно, скажу, — глаза девушки задумчивы, как на лекциях в университете. — Тетка моя спрашивает: кто этот парень, каким ремеслом занимается... это о тебе, значит...
Арменак кивает: понятно.
— Ремесла я его не знаю, сказала мать, но он из тех, кто взвешивает яйца...
— Что, что?
— Взвешивает яйца...
— Стало быть, мне надо идти в Кантар и заняться этим делом?.. — спрашивает Арменак со смехом.
— Нет! — восклицает Седа. — Сначала я тоже так подумала и спросила Марго, что это мать говорит про Арменака. Мне прямо плакать хотелось... правда... Марго сказала: чудачка, знаешь, что это такое?..
— Что? — нетерпеливо спрашивает Арменак.
— Умный парень, образованный, так сказала Марго, серьезный человек.
— Неужели? — спрашивает удивленно Арменак.
— Клянусь солнцем!
Арменак ликует.
— А я подумал, что нам с тобой надо разводить кур и, взяв корзины, продавать на Кантаре яйца... Жавороночек мой, золотой жавороночек, — шепчут его губы.
Глаза Седы блестят.
— Ну, пошли, опоздаем, — вырываясь из объятий юноши, тащит она его к дверям.
Им надо было идти в клуб имени Степана Шаумяна, находившийся в здании бывшего Купеческого клуба, где еще недавно помещался парламент.
В холодном вестибюле зрителей встречают Ахавни и Чаренц, вечер созван по их инициативе.
Арменак и Седа занимают места в зале, впереди сидят Марго и артист Шахпаронян. Шахпаронян в ноябре оставил должность коменданта, и сейчас на нем гражданская одежда.
Иное здесь теперь общество. Нет ни грузных завсегдатаев Купеческого клуба, ни утомленных деятелей парламента: простые люди теперь тут — красноармейцы, учителя, студенты, учащиеся средних школ.
В дверях показалась Ахавни, внимательно осмотрелась по сторонам, села на свободное место возле Арменака. Но почему она так печальна?
За сценой, словно из каких-то таинственных далей, звучит траурный марш, медленно раздвигается занавес.
В глубине сцены то самое красное знамя с золотистой бахромой, с которым они вышли на демонстрацию в мае. А в пурпурных складках знамени портрет, окантованный черными лентами.
Ахавни дрожит от волнения, она сама, своими руками разгладила складки знамени, принесла зеленые ветви ели и разложила вокруг портрета... Это последнее прощание с невозвратными днями, девичьими грезами, последнее прощание?..
Со сцены звучит хорошо поставленный, сильный голос:
— Исполнился год с того дня, когда в далеком Оренбурге умер Ваан Терьян.
С той же сцены...
Да, на этой трибуне стоял он в январе 1917 года... Арменак смотрит на Ахавни (и он был здесь в тот день). Как изменилась Ахавни — поблекли щеки, на лбу появились морщины... Какие только бури не пронеслись над их головами за эти четыре года!
Да, ровно четыре года прошло с того дня — какое удивительное совпадение! — когда с этой сцены звучали то печальные, то полные надежды слова.
— ...И в течение целого года после его смерти, — раздается со сцены, — не сочли нужным почтить память великого поэта нации...
Докладчик уже в своей стихии, высоко держа голову, он словно не говорят, а изрекает непререкаемые истины.
Арменак, видимо, один из немногих понимает смысл его слов, и в какую-то минуту возникает сомнение: в самом ли деле Терьян был первым в армянской литературе, кто раздвинул узкие границы «родных берегов», в своем поэтическом творчестве обратился к мотивам общечеловеческим. Но он тут же откидывает сомнения — докладчик покоряет своими званиями и логикой, силой своей аналитической мысли.
Арменак ликует: он совсем забыл о печальном поводе встречи и, подавшись вперед, ловит каждое слово.
— Ткань его стихов сплетена не только из крепких нитей мысли, но и из нежной пряжи и настроений...
— Прекрасный язык у него, — шепчет Арменак Ахавни.
А докладчик продолжает... По его словам, поэт обладал «чувствительным компасом социальных инстинктов», который никогда его не покидал.
Ахавни сидит печальная, — оказывается, так мало она о нем знала. Сколько откровений в этот вечер и для нее, и для Марго, и для артиста Шахпароняна, откровений, приносящих вместе с печалью умиротворение всем, кто знал и любил этого тончайшего поэта.
Доклад окончен. На трибуну поднимается заведующий отделом искусства Егише Чаренц. Бурный, страстный темперамент Чаренца покоряет с первой минуты. Ахавни каждый день видит их рядом и только сейчас понимает, до чего они разные. Народный комиссар просвещения внушает почтение своей осанкой, строгими чертами лица, пристальным взглядом глаз, пышной шевелюрой, а Чаренц — маленький и худенький, с тяжелой головой, которая чудом держится на тоненькой шее, с большим носом, никак не гармонирующим с нежными чертами лица, рассеянным взглядом светлых глаз, выдающих смятение души... А манера говорить... Чаренц словно не говорит, а воюет с тобой, извергает на тебя лавы. И сейчас — только поднялся на сцену, а уже воюет. С кем, сам-то хоть знает?
— Терьян — пророк! — твердит Чаренц. — Пусть никто не боится слова «пророк», — сердито бросает он в зал, — настало время, мы должны вырвать слова у церкви и мещан и вернуть им их первоначальный и подлинный смысл. Не верите? Пожалуйста!
Против кого воюет сейчас Чаренц? Против артиста Шахпароняна, который, склонившись к плечу Марго, слушает его с улыбкой.
Чаренц самозабвенно читает хорошо знакомые Ахавни строки, написанные Терьяном давно, еще в 1914 году.
Тебя пою я,
Кроваво-багряное
Знамя свободы...
Траурный вечер превратился в торжественный вечер памяти Терьяна.
Чаренц взмахивает рукой, требует тишины. Тяжко звучит каждое слово.
...И снова мы чувствуем, как
Нашему сердцу ты близок.
Кровь — опаляющий огонь,
О светлой песне твоей душа тоскует...
О далекий мой друг, о Ваан Терьян...
Задвигались стулья. Арменак держит руку Ахавни. Все молча поднялись. Ахавни видела как в тумане: минуту Чаренц стоял на сцене с опущенной головой.
Ахавни знала о смерти Терьяна, но сердце никак не хотело верить. Сейчас, после этого вечера, вот только сейчас ушел, стал воспоминанием поэт, ее поэт...
Оставив Шахпароняна, Марго сама подошла к ней.
— Нет Ваана, нет... — сказала Марго. — Почему не попросила Шахпароняна прочесть?..
Ахавни промолчала. Ей не хотелось говорить, что комиссар просвещения нашел его выступление нежелательным. Слишком хорошо помнят все роль коменданта, которую играл артист на протяжении трех лет. Пусть выступает в театре — в других ролях...
— Славный Чаренц! — заговорила Марго, и Ахавни улыбнулась. Впервые Марго так доброжелательно высказалась о Чаренце.
«Чаренц сейчас новый день армянской поэзии, преемник Терьяна», — думает Ахавни, оставшись наедине со своими мыслями.