День давно занялся. Колокола семи церквей Еревана торжественным звоном приглашают верующих на патарак[56]. Нуник знает: пора вставать, но не может. Наконец она поднимается. Пылинки играют в столбе света, врывающемся с улицы.
Через полчаса Нуник уже сидела на тахте и ссыпала в мешочек сушеные абрикосы. Скрипнула дверь, мать встала рядом. Нуник не посмотрела на нее, но знала, что ее глаза полны тревоги и недоумения.
— Это принесла Забел, — пояснила Нуник, — мы должны передать ребятам.
— Даже арест ничему не научил тебя, о чужих парнях печешься, а родную мать не жалеешь!
Нуник отложила мешочек с сушеными абрикосами и, обняв мать, усадила на тахту.
— Мама, то, что я была в тюрьме...
— Ладно, ладно... Знаю: все равно настоишь на своем...
В полуденный час Нуник и Гаюш стояли в воротах тюрьмы. Гаюш вместе со своей бабушкой, с согласия матери Нуник, переехала жить к ним на первый этаж, и теперь по вечерам они всегда вместе. Гаюш громко стукнула в ворота, крикнула:
— Почему не принимаете? Вы сами обещали: «В воскресенье утром...»
Калитка с шумом распахнулась. Послышался хохот и чей-то голос:
— Иди, иди, тебя-то я приму, умереть мне за таких, как ты...
Гаюш отпрянула. Горестно переглянулись девушки. Что делать?
Грязные стекла зарешеченного окна почти не пропускают свет. Ребята уже привыкли к этому.
— Назад, в первобытную эпоху, — пошутил Агаси, — глаза первобытного человека ведь были привычны к пещерной темноте...
От серых стен, из темных уголков исходила печаль и властно завладевала душой, и все же парни находили в себе силы радоваться и даже беспечно смеяться. Больше всех грустил Вазген, этот сын гор, тяжело шагая от зарешеченной двери до окна.
Прошли часы, а Гаюш и Нуник все стояли у ворот тюрьмы. Вот показался прапорщик Затикян. Он одет так же, как и его начальник, — в чесучовый китель и золотисто-желтые сапоги. Покручивая черные усики, он медленно приближается к ним. Гаюш подалась вперед.
— Не принимают передачу. Вы распорядились, а они все равно не принимают, господин Затикян... и говорят нам бесстыжие слова.
Прапорщик потемневшими глазами смотрит на девушку. Потом оборачивается к Нуник.
— Барышня Нунэ, — подзывает он ее.
Два раза видела Нуник этого прапорщика в своем доме, беседующего с матерью. Потом он узнал, где она работает, и явился туда. Нуник была уверена, что теперь, когда он увидел ее в замасленном фартуке, в грубых кожаных рукавицах, с грязным лицом, непременно отстанет от нее. Но вечером мать завела разговор: «Он говорит, повезу ее в Париж, разодену в шелка...»
— Я же сказала вам, господин Затикян, ни слова об этом. Я еще должна ходить в школу... Разрешите нам передать... — Такое отчаяние было в словах Нуник, что Затикян опешил.
— Вот как... Хорошо, сами знаете, — пробурчал он себе под нос и прошел в ворота.
Неожиданно скрипнула дверь камеры. Ребята нарочно запели громче:
...Маузеристу свобода, а нам...
— Черта с два вам... — грубый окрик оборвал песню. — Кто из вас Агаси, в канцелярию.
На минуту воцарилось молчание, ребята переглянулись.
— С вещами? — спросил кто-то.
— Я сказал, в канцелярию. Быстрее!
Правда ли это, или опять какая-нибудь каверза?..
Агаси вышел. Шаги его удалились и замерли.
Амаяк и Вазген прилипли к дверям.
— Негодяи! — вторил мрачный коридор.
— Объявляем голодовку, — предложил Амаяк.
— Голодовку? — горько усмехнулся Сирота Саак. — Это проходит в цивилизованных странах. А здесь они только обрадуются, если ты не поешь. Хочешь умирать с голоду — пожалуйста.
Наступили сумерки, когда Нуник и Гаюш вошли в комнату Ахавни. Ахавни продолжала служить, ее фамилии не оказалось в списке, найденном у Агаси.
Гаюш легла на тахту и повернулась лицом к стене. Нуник, усевшись возле Ахавни, с грустью стала рассказывать подруге, что из-за нее ребята сегодня лишились передачи. Ахавни молча слушала. Увидев слезы на глазах Нуник, обняла ее. Потом пообещала:
— Пойду к товарищу Степе, расскажу ему.
— О нет! — воскликнула Нуник.
— Чудачка, в чем же ты виновата? — улыбнулась Ахавни.
...Утром, идя на работу, Ахавни все время думала о Нуник... Вот и ее министерство: здание из черного туфа, вплотную примыкающее к базару Панах-хана...
Вошел большеголовый курьер, швырнул дневную почту на потрескавшийся стол Ахавни и, шаркая по полу огромными башмаками, направился к двери. Жеманясь, вошла машинистка Маня и осторожно, чтобы не испортить прически, сняла шляпу, заказанную в мастерской Будагян.
С опущенной головой прошел бухгалтер господин Мангасар, шепотом произнес «доброе утро» и сел, беззвучно отодвинув стул. Потом погладил блестящие черные волосы, эту манипуляцию он проделывал каждое утро, прежде чем приступить к работе. Вытащив из жилетного кармана ключик, открыл средний ящик, извлек оттуда еще связку ключей и стал по одному открывать остальные ящики. Затем, положив справа на столе счеты, поставил арифмометр, приобретенный на доллары в американском офисе, — чтобы в течение дня кроме «доброго утра» произнести еще три фразы: «Да, именно так...», «Прошу» и «Не могу», ставшую излюбленной в последнее время.
Пишущая машинка затарахтела, рабочий день начался. Ахавни тоже приступила к исполнению своих обязанностей.
«Приобрели мы независимость, заимели парламент, министерства. Объявляем войны и заключаем перемирия. И не можем содержать 34 школы и 70—76 учителей», — читает Ахавни бумагу, присланную из Казаха. Конец обычен: «Оставляя свою должность, не могу не направить вам свою последнюю просьбу и не молить о том, чтобы пощадили будущее детей, выделив ничтожнейшие средства, чтобы в молодом армянском государстве не повторились черные дни 1884 и 1896 года для армянских детей...»[57]
Дверь распахнулась настежь, вошел мужчина небольшого роста, в грубошерстной одежде, небритый, и крикнул прямо с порога:
— Здравствуйте! Это так называемое «министерство народного просвещения и изящных искусств»?
— Да, оно самое, — подтвердила Маня, не снимая рук с клавиш машинки.
— Разрешите представиться! — звонким, визгливым голосом крикнул вошедший. — Егише Согомонян, учитель села Башкадигляр Карсской губернии... который, покуда жил в деревне, вел вполне сносную жизнь под благостной сенью учеников. Но не успел носа высунуть, как перед воротами губернского центра был ограблен искусными грабителями. — И еще раз окинув всех пристальным взглядом, снова представился: — Он же поэт Егише Чаренц.
Даже господин Мангасар оторвался от счетов. Барышни с улыбкой уставились на шумного посетителя.
— Явился опубликовать свою книгу, нужна бумага, — поспешил уведомить он.
— Садитесь, пожалуйста, господин Согомонян, — пригласила его Маня. Ее всегда занимали незнакомые люди.
— Если я сяду возле тебя, бумага, как манна небесная, опустится на этот твой «ундервуд»? — спросил Согомонян и, внимательно взглянув на девушек, сказал: — Да будет проклят тот, кто не сядет между такими барышнями, как вы. В этом городе нет лучшего места, чем здесь! — И, взяв стул, он уселся между Ахавни и Маней.
— Как это случилось, что вас ограбили, господин Согомонян? — сочувственно поинтересовалась машинистка.
— Разве это не страна разбоя? Кто шустр, тот сыт, — это была целая банда, решившая испытать свое ремесло на мне. Я сказал им, что я поэт, отстаньте от меня. А они мне: «Мы не знаем, что такое поэт-моэт». Я сказал им, что я учитель, обучаю детей. А они говорят: «А коли ты учитель, на что тебе пальто?» Ну, что мне морочить вам голову, ни учитель не подействовал на них, ни поэт... А сейчас посмотрим, как у вас здесь... Милая, — обратился он любезно к машинистке, — скажи, кто хозяин бумаги в этом городе?..
Маня поднесла указательный палец к кончику носа, словно там был написан ответ на вопрос.
Поэт повернулся к Ахавни:
— Может, эта черноокая наирянка... вытащит осла из грязи?[58]
— Пройдите к помощнику министра, вот в эту комнату, — посоветовала Ахавни.
Чаренц поднялся:
— Пойду, продвину свой мартиролог...
— Бедняга, попал в руки грабителей... — пожалела его машинистка.
— Ты о себе пекись, он-то за себя постоит, не видишь, какой это тип, уведет лошадь из-под всадника, — оборвал ее господин Мангасар.
— Каменное сердце у тебя! Хотела бы я видеть, как бы ты запел, если б с тебя сняли пальто. Ведь впереди зима, морозы, — стала стыдить его Маня.
— А почему с меня должны спять пальто? Разве я после шести часов вечера выхожу из дому? — серьезно спросит господин Мангасар.
Вошел заведующий отделом начальных школ, подвижный мужчина в огромных очках, передал Ахавни бумагу.
— Прошу зарегистрировать в книге, а потом передать... Больше терпеть нельзя...
— Что вы опять написали? — не выдержала машинистка.
— Пожалуйста, ознакомьтесь. — произнес тот и ушел.
— Душка, как он хорошо написал! — воскликнула Маня, заглядывая через плечо Ахавни.
«Допускает ли наше правительство, что у учителей есть желудок, или, как попечители наших начальных школ, полагает, что учителя — это те самые млекопитающие животные, у которых его нет...»
— Нехороший сегодня день у министра, — произнесла Ахавни.
Из распахнутых дверей послышался звонкий голос поэта:
— Соловья баснями не кормят!.. Барышни, завтра опять зайду к вам, — проходя, крикнул он и исчез в дверях.
На какое-то время установилась тишина. Неожиданно, точно преследуемый беглец, промчался по «общему отделу» не кто иной, как Грант Сантурян.
— Что это за напасть, прости меня господи, — промолвил господин Мангасар, и тут же из открытых дверей кабинета министра послышался разъяренный голос посетителя:
— Обжаловали, предательски донесли... Плевал я на ваше «бюро»! Идите заявите им об этом, скажите: Сантурян плюет на «бюро». Подлые чинуши! Один другого вероломнее, безыдейнее... Я сказал это публично и повторю снова: ваше министерство — издевательство над просвещением, бессмыслица, да...
Ахавни слушала напряженно, не веря своим ушам. Сантурян же, не обращая внимания на успокаивающие заверения министра, продолжал наступать:
— Ни одного шага вы не сделали, чтобы хоть как-то оправдать ваше существование. Пара жалких панегирических речей, несколько алогичных наставлений: «держать ученичество в стороне от революционного брожения», бессмысленная попытка восстановить в школе давно изжившие представления. Вот содержание вашего никчемного министерства. — Сантурян, видимо задохнувшись от возмущения, умолк. — Кто вы? — уже за закрытой дверью раздался его вновь набравший крепость голос. — Яростные поклонники мещанских предрассудков! Что вы противопоставляете новым веяниям учащихся? Видите ли, «министерство просвещения»!..
Сантурян выскочил из кабинета министра. Проходя мимо Ахавни, он замедлил шаг:
— Барышня, я должен зайти к вам! — и поспешно удалился, оставив девушку в недоумении.
— Да здравствует Армения! — крикнул господин Мангасар, и было непонятно, то ли он поздравлял Ахавни, что она удостоилась внимания этого безумца, то ли ему очень понравилась эта выходка. — Тьфу, — подосадовал он и, спутав костяшки, снова начал подсчет своих мифических чисел.
Посещение Сантуряна подействовало даже на самого уравновешенного человека, не говоря уж о раздражительном министре просвещения, без конца вызывавшем к себе бухгалтера. Господин Мангасар, придав своему и так сосредоточенному лицу величайшую серьезность, беззвучно прошел в кабинет.
Спустя некоторое время он вернулся и углубился в свои мысли; ясно, что ему нужно было изыскивать средства на непредвиденные расходы...
Министр, невысокий, подвижный человек, взяв под мышку коричневый портфель, поспешно покинул учреждение.
— К премьер-министру... — сообщила «Бюро погоды» машинистка Маня.
Блаженный час окончания работы был близок, когда в дверях со шляпой в руке показался господин Тиран Рушанян. Ахавни встала, пошла навстречу своему инспектору.
Узнав, что министра нет и вряд ли вернется сегодня, господин Рушанян сел возле Ахавни немного передохнуть. Господин Мангасар и барышня Маня торопились закончить дела. Осведомившись о самочувствии Ахавни, инспектор неожиданно сделал двумя руками жест отчаяния.
— Ты знаешь нашу Ареглуйс? — грустно спросил Рушанян.
Ареглуйс была девушка с черными жесткими кудрями и с очень красивыми глазами. Чем-то она напоминала Гаюш — такая же голенастая и такая же смелая, даже дерзкая.
— Один итальянец соизволил явиться к нам в школу. Я говорю — итальянец, но он вовсе не итальянец — армянин, позабывший свою нацию, господин Кристиан Сезарини... Мол, поведите меня в старшие классы, хочу знать, как в вашей школе проходят западную литературу. Я сказал ему: «Господин, это же не Сорбонна... Это армянская школа, здесь изучают армянскую литературу». Это задело его честь. Я объяснил, что проходят и иностранную литературу, от «Илиады» до «Разбойников» Шиллера... Повел я его на урок Армена Тирацяна...
Ахавни догадалась: Ареглуйс, несомненно, надерзила эстету-европейцу.
— Пригласил и попал в такое неловкое положение, сказать невозможно. Видела бы ты, как он вырядился, срамота непотребная, — узкие, обтягивающие бедра рейтузы... Я чувствую, девушки стесняются, краснеют, — с горечью проговорил Рушанян. Ахавни почувствовала, что и сама краснеет, хорошо, что инспектор не смотрел на нее, сидел опустив голову. — А что я мог сделать, ведь пригласил... Ничего, один час кое-как прошел... Но я заметил, что он не очень-то слушает ответы. Мысли его где-то витают... На прощание заявил, что напишет статью о нашей школе во французских и итальянских газетах. Мы поблагодарили его... — Господин Рушанян забыл, что хотел рассказать об Ареглуйс, такое бывает с ним часто: унесется далеко и не может вернуться... — Поди знай, — с возмущением повысил голос Рушанян, — как он познакомился с нашей Ареглуйс...
Ахавни оторопела. Что случилось с этой своевольной девушкой?
— Встретил ее где-то и стал забрасывать комплиментами: какие у тебя великолепные глаза, барышня, ты свет солнца, ты ярче звезд, ты похожа на благородную итальянку… и еще что-то в этом роде, и пригласил ее к себе, в отель.
— Неужели она пошла? — схватилась за голову Ахавни.
— Нет, — успокоил ее Рушанян, — но была весьма польщена, что он пригласил ее на частную квартиру к родственнику, смотреть какие-то интересные картины. Пошла вместе с двоюродной сестрой... Это было вчера. Я иду по улице и вижу, что Ареглуйс вместе с еще одной барышней выходит из Катанского переулка на Астафян. Не понравилось мне ее лицо. «Откуда, барышни?» — спрашиваю я. Вижу, она не в себе. Сердце мое почувствовало недоброе... Я сказал ей: а ну-ка пошли в школу... И вот она рассказала эту историю... Сидят барышни за столом, заставленным различными яствами и всевозможными напитками. За столом ведут любовные разговоры, позволяются всякого рода фривольности — поглаживание волос, коленок... И сей господин европеец, глашатай цивилизации, рыцарь красоты, — говорит Рушанян с отвращением, — приносит и раскрывает парижский альбом, не приведи господь какого содержания. И вдруг нагрянули двоюродные братья нашей барышни, предварительно предупрежденные... Шрахк... шрахк... шрахк... как смажут по лицу нашего европейца... Девушки убежали...
Ахавни трясло. Рушанян добавил:
— Такая дикость...
— Что вы считаете дикостью, господин Рушанян, поведение этого европейца или Ареглуйс?
— Они стоят друг друга. Мир сейчас держится на насилии. — сказал Рушанян.
А Ахавни понравился поступок Ареглуйс. По ее мнению, Ареглуйс великолепно отомстила прохиндею, подобных ему сейчас сколько угодно в этом городе, проходу не дают девушкам, гнусными словами и подлыми поступками оскорбляют их, делают невыносимой и без того полную невзгод жизнь...
— Вот такая напасть... Ты уже взрослая, сотрудница министерства, зачем скрывать от тебя? Надо найти выход, надо бороться с хамством, а не то мы вернемся к бушменам и готтентотам...
— Выход? — спросила Ахавни. — Выход есть, господин Рушанян.
Инспектор внимательно смотрел на нее, ожидая, что она скажет.
— Есть только один выход. Надо сменить общественный строй, — выговорила Ахавни, наклонившись к Рушаняну. — Да, господин инспектор, надо в корне изменить строй...
Господин Рушанян минуту сидел в нерешительности, потом ладонью прикрыл рот девушке: мол, сказано более чем достаточно, больше ни звука...
Он встал, надел шляпу и молча пошел к двери. Ахавни растерянно глядела ему вслед.
Ахавни задумалась... Сегодня вечером должен явиться Аршавир. Наборщики продолжают бастовать, приведенные из тюрьмы рабочие отказались работать. Аршавир нашел сочувствующих среди учеников, еще не побывавших в тюрьме, они сказали: «Неси что хочешь, наберем, отпечатаем и бумагу достанем». Товарищи отыскали в приюте энергичного, убежденного парня... Ахавни улыбнулась: на берегах Севана, в ее родном городке, также организована ячейка «Спартака»...
— Бросили ребят в тюрьму, хотели нас задушить... Но все равно «Спартак» действует, вы ничего не можете нам сделать! — воскликнула Ахавни в ответ на вызов невидимого врага.
Товарищ Степа вернулся из района, надо увидеться с ним, и непременно сегодня же...
Степан Аллавердян сидит в хорошо обставленной комнате, в мягком кресле, обитом зеленым бархатом, и просматривает журнал. Из шумной соседней комнаты входит капитан Шахпаронян. Он изредка посещает этот дом — составить партию для преферанса, и сейчас, уважив просьбу хозяина, согласился «на нейтральной почве» встретиться со служащим министерства попечения Аллавердяном.
Они уселись на софе рядом, настороженные, и прощупывали друг друга взглядом.
— Это не первая наша встреча, могу сказать, — заговорил Аллавердян, с чего-то надо было начать беседу, — я вас видел в Тифлисе, на сцене.
— И конечно, разочаровались, — добавил Шахпаронян, сдержанно улыбаясь.
— Нет, почему... — сказал Аллавердян и, неожиданно оставив взятый вначале тон, заговорил свободно: — Я был заядлым театралом в студенческие годы. Много раз видел Качалова, Станиславского, Ермолову. Попадались и пьесы вашего амплуа. Ну, скажем, «Трильби»... Играла труппа братьев Адельгейм. Роберт и Рафаэл Адельгейм, вы их, вероятно, знаете...
— Да, да...
— Я не хочу сравнивать... Но ваш Свенгали незабываем. А Кин ошеломляющий, не зря вас так боготворят барышни.
Аллавердян говорил искрение, с воодушевлением. Напряжение исчезло, беседа стала непринужденной.
— Меня все время занимает один вопрос. Как вы сочетаете две вещи — правдивое искусство, которое невозможно без чувствительной души... — Аллавердян, помолчав минуту, сказал решительно, делая ударение на каждом слове, — ...и служение, да, безропотное служение самому дикому и грубому произволу? Как видите, я попросил это свидание не для того, чтобы говорить комплименты.
Шахпаронян, несколько озадаченный, раздумывал минуту.
— А вы полагаете, что, воздержавшись от участия в общественной жизни, можно перестроить жизнь или хоть что-то изменить в ней? — устремив задумчивые глаза на собеседника, спросил он.
— Нет, конечно, — быстро ответил Аллавердян, — но комендант при дашнаках — вы представляете, что это такое?!
— Когда вы соизволили прибыть в этот злосчастный город? — поинтересовался Шахпаронян.
— Недавно. А какое это имеет значение?
— Вам, вероятно, неизвестно, что ваш покорный слуга был назначен на эту должность весной тысяча девятьсот семнадцатого года революционным контролем Кавказской армии, органом, в котором солдаты имели равные права с офицерами, в том числе и солдаты-большевики.
— Нет, я этого не знал. И рад. Но кому вы служите сегодня?
— А вы сами разве не служите?
— Служу. Мой долг — создавать препоны разбойничьим элементам, хотя, по правде, нет оснований хвастаться результатами. Но какова ваша функция?.. Ко-мен-дант! — произнес Аллавердян слово по слогам. — Должность, которая по своему характеру обязывает нести ответственность, я бы позволил себе сказать, и за неблаговидные поступки.
Шахпаронян улыбнулся.
— Может, здесь уместна русская пословица: «Не место красит человека, а человек место».
— Вы говорите, что человек красит место? Это было бы понятно где-нибудь в швейцарском кантоне, в долине, окруженной альпийскими горами, где комендант мог бы выступить в роли ангела-хранителя идиллического мира... Но здесь, в этом царстве разбоя, артист-комендант... каков резондетр вашей службы, хотя бы нравственная предпосылка...
Шахпаронян задумался.
— Я хотел бы быть искренним с вами.
— Мне по душе ваша искренность.
— А не кажется ли вам, что в трагические минуты юмор — спасение для людей?
— Юмор?.. — удивился Аллавердян. — Вы говорите, что юмор спасителен для трагедии, как пластырь для умирающего. Я верно понял вашу мысль?
— Вы сгущаете краски.
— Да неужели вы правда верите, что обессиленным голодом и устрашенным маузером горожанам о чем-то говорят ваши бесчисленные помпезные встречи и приемы с прочувствованными тостами?.. Наконец, ваш ошеломляющий танец «Шамиля», доведший до обморока мадам Хаскель...
Шахпаронян улыбнулся: на банкете, устроенном в честь прибытия полковника Хаскеля, танцуя этот танец, он поранил себе кинжалом бедро.
— Я вижу, вы хорошо осведомлены.
Аллавердян кивнул головой и продолжал, не скрывая досады:
— Или вы думаете, что западные союзники будут более милосердны к армянскому народу и ваша мифическая, от моря до моря, Армения обретет в конце концов плоть?
— Вы безжалостны, — заметил комендант.
— Возможно, и так, — согласился его противник. — Все это я воспринимаю как недостойную комедию, более того — как омерзительное низкопоклонство перед чужестранцами. Я бы не хотел вас оскорбить, но вам «по душе искренность»... Перейдем к существу дела. Мне кажется, вы догадываетесь, чем продиктовано мое желание встретиться с вами.
— Вероятно. Ваши протеже, ученики, последователи...
— Да, юноши с честными сердцами, единственным прегрешением которых является их патриотизм... И вы держите их в тюрьме...
— Я, и никто другой, артист Аршам Шахпаронян!.. — комендант смеется. Затем он поднимается и, сверкая сапогами, начинает шагать по паркету.
— Не будете же вы утверждать, что не могли оказать на ход событий никакого влияния.
Шахпаронян остановился у софы.
— Интересно, как бы вы поступили на моем месте? Своими листовками они смущают народ, призывают солдат к неповиновению, вносят анархию...
— Ах, вот как? — не выдержал Аллавердян. — Значит, по-вашему, анархия еще не совершенна в этой республике? Я полагал, что вы лучше осведомлены.
— В тот день, когда появилось это пагубное воззвание, — сказал Шахпаронян немного погодя, — я посетил господина Срапиона Патрикяна... Хотя, как вы догадываетесь, я бы мог его вызвать к себе. Я глубоко уважаю Патрикяна. Он заверил, что ваша партия не намерена брать на себя ответственность за это воззвание. Теперь вы, своим посредничеством...
— Беру на себя ответственность? — докончил Аллавердян. — Прося свидания с вами, я был уверен, что мы не будем касаться юридических категорий... Если же вы считаете нужным встать на юридическую почву, — мол, преступление совершено и кто-то должен понести наказание, — прекрасно... — Аллавердян встал, облокотившись двумя руками о стол. — Я готов сесть на скамью подсудимых, при открытом судопроизводстве, беря на себя моральную ответственность за это воззвание, но с одним условием: что ребята будут немедленно выпущены...
Шахпаронян внимательно разглядывал собеседника.
Аллавердян, вскинув русую голову, сел.
— Я ценю ваше рыцарство, — заговорил наконец комендант, — но я бы не советовал прибегать к подобным средствам... Мы с вами находимся не в Швейцарии, вы сами только что говорили об этом, — многозначительно произнес он. — Я желал бы знать, что вы хотите от меня?
— Ребята должны быть немедленно выпущены.
Шахпаронян пожал плечами:
— Вы говорите языком ультиматума — не преждевременно ли?
— Преждевременно? Я нахожу, что нет. Дни «режима» сочтены, правительство, которое с головы до ног продалось чужеземцам, из чрева которою родился «маузеризм», само подписало себе смертный приговор. Но перейдем к делу.
— Я не намерен преувеличивать их вину... И родители прибегают к разным уловкам, чтобы вызволить своих детей. Барышень уже выпустили. Что касается этих упрямцев ребят, я затрудняюсь что-либо сказать. Вы знаете, существуют функциональные связи, инстанции, прерогативы...
— Несомненно. Премьер, министры...
— Да, да.
— Козни, западни...
— Возможно.
— Чинопочитание.
— Если вам так хочется...
— Наконец, грубая сила, с которой надо считаться: спарапет Нждех, полководец Дро, хмбапет Зарзанд, чингизы или ленктимуры... уездного масштаба.
— Ваши сравнения слишком рискованны. Не привело бы вас это в конце концов к вашим горячеголовым ученикам.
— Благодарю вас за заботу. Но мне бы хотелось, чтобы вы не забывали одно обстоятельство: ничто не стирается в анналах истории.
— Вы мне угрожаете? — растерянно спросил Шахпаронян.
— Нет, я просто напоминаю элементарную истину: ничто не вечно под луной...
— Да, вы склонны к философии. — оживился комендант и, положив ногу на ногу, сказал: — Знаю, немного знаком с вашей диалектикой... А разве на этой несчастной планете не существует вечных истин? Меня интересует ваша концепция.
Аллавердян взглянул на собеседника — в его глазах он прочитал неподдельный интерес.
— Вечные истины?.. Пожалуй, в некотором смысле существуют... Вот вам... армянский народ... — отыскал он пример и продолжал уже страстно: — Тысячи бедствий пронеслись над его головой, а он существует, существует и сохранил свою древнейшую цивилизацию. Такой народ должен жить... И для того чтобы он жил, должны уничтожить этот режим, развеять бесследно, как кошмарное сновиденье... И народ будет жить, поскольку за его спиной стоят непобедимые силы. Есть на свете красный Петроград... красная Москва. Пусть не забывает об этом господин Сократ Тюросян, вы же с ним «сердечные друзья», если не ошибаюсь. — Шахпаронян слушал сосредоточенно. — Да, существуют силы, ближе к нам, по эту сторону Кавказских гор! — воскликнул Аллавердян. — Извините, чтобы мне не забыть... Есть у нас сотрудник по фамилии Затикян, прапорщик?
— Есть.
— Он предпочитает Еревану Париж...
— Надо же, откуда у него такое... — пожал плечами комендант. — Значит, он парень со вкусом.
— Да, но могут найтись люди, лишенные вкуса, которые предпочитают Ереван.
Шахпаронян непонимающе глядел на него.
— Если бы вы оказались столь любезны и дали бы совет вашему прапорщику с «высоким вкусом»... поискать более подходящую спутницу для своею счастливого путешествия, — серьезно попросил Аллавердян. — Вы догадываетесь, о чем идет речь.
Осенние дни были на исходе, но ничего не менялось возле развалин крепости Сардара, в старой Ереванской тюрьме, куда были заключены юноши. Каждый час им казался годом, а день — вечностью...
Агаси один в своей каморке. Глиняная миска, деревянная ложка, бесцветный чайник с отбитым носом, какие-то жалкие тряпки, расстеленные на полу, — вот и все убранство его жилья.
День на исходе. Агаси, устав шагать, дотягивается до высокого окна, его манят тонкая полоска света и гулкие голоса с улицы. Через разбитый треугольничек проглядывается толстая глинобитная стела, сохранившаяся от крепости Сардара. Закатные лучи окрасили этот треугольничек в малиновый цвет. Сколько раз смотрел он на эти испещренные морщинами стены. И сейчас снова с тоскою приник к окну — единственному, что связывало его с внешним миром.
— Персидский сардар держал в этой темнице смутьянов. Российский царь... — шепотом произнес Агаси. — «Свободная Армения», — усмехнулся он горько. — И что они хотят?.. — бледные губы Агаси дрогнули. — Запрятать идеи в могилу, чтобы не кончался этот ад...
Черная тень скользнула над окном, закрыла треугольное отверстие и снова исчезла. Что это? Бумажный катышек скатился по подоконнику. Агаси схватил его, развернул. «Не отчаивайся, товарищ».
Агаси отпрянул назад, сжав бумажку в кулаке. Не подсматривает ли этот мерзкий «глазок»?
Потом снова повернулся к окну, светлый треугольник улыбался ему. Он разжал кулак, еще раз прочел три слова: «Не отчаивайся, товарищ». И, не веря глазам, взглянул вверх. На подоконнике в густой пыли остался едва заметный след. Да, это не сон...