Беспокойный XVII век явил массовое беспокойное состояние, нашедшее отражение в громадных каменных изгибах и огромных скульптурах. Наверное, в Западной Европе то был самый несчастливый век до нашего времени, и с точки зрения причин наших несчастий он ближе к нашему времени, чем любое другое столетие. Между радостным экспериментированием XVI века и интеллектуальной безмятежностью XVIII века вклинивается XVII век, ставший временем замешательства. То было (подобное нашему) время, в котором деятельность человека обогнала его способность осуществлять власть.
Переход общества от земельной основы к денежной и конфликт между государством и личностью внесли важный вклад в тогдашнее беспокойство, однако не стали его основополагающими причинами, в то время как борьба между католиками и протестантами была просто дополнением к политической проблеме. Внутренний конфликт, который настраивал человека против себя самого, оказался сильнее, чем материальные распри, которые настраивали запутанные европейские династии и растущие нации друг против друга.
В XVI веке открыли таинственное, медленное движение планет. Солнечная система стала очевидной благодаря взглядам Коперника. В начале XVII века, когда Галилей обнаружил, что весь мир вращается, вмешалась «Священная канцелярия», хотя было уже поздно. Через несколько лет Уильям Гарвей открыл еще более потаенное вращение – кровообращение человека. Статичный мир сменился миром движущимся.
Но в начале XVII века обычный образованный человек жил так же, как и в предыдущую тысячу лет, – посредством озарений. Высшая точка религии была пройдена, однако она еще не закатилась: нечто далекое и угасающее, она по-прежнему была знакомым людям светилом. Недавно скончалась святая Тереза, и совсем недавно ее канонизировали. Люди видели чудеса; им суждено было видеть их еще несколько лет. Занавес еще не задернули, и светили искусственные источники разума. То был обманчивый конфликт внутреннего и внешнего света. И лишь во второй половине столетия появилась новое, ограниченное средство защиты, основанное на изречении Декарта cogito ergo sum («я мыслю, следовательно, я существую»).
Политические бури, которые проносились над Европой в то время, физически были не более ужасными, чем те, которые происходили прежде, зато они больше подрывали силу духа. В XVI веке люди прекрасно понимали, что делают, отравляли ли они соперничающих принцев в Италии или грабили корабли испанского флота в Атлантике. То был самоуверенный век, а век XVII – нет. Головы людей туманились из-за тревожной или покорной неуверенности, они сомневались в целях и средствах. Стремительно росли колдовство и охота на ведьм; все более широкое распространение приобретала астрология; секты, основанные на вере в сверхъестественное, росли как грибы.
Знаменательно, что по-настоящему реалистичная школа живописи появилась лишь в победоносной и уютной Нидерландской республике. В других местах художники – с несколькими исключениями – преобразовывали или подчиняли себе реальность. Даже такой внимательный наблюдатель, как Калло, пишет свои «Ужасы войны» легкими, воздушными штрихами. «Симплициссимус», похожий на кошмарное сновидение плутовской роман, действие которого происходит во время Тридцатилетней войны, был написан через несколько поколений после самой войны и прежде написан быть не мог. Сравните аккуратные, топографически точные рисунки Вацлава Холлара, когда он сопровождал лорда Арундела в посольстве в Германии в разгар конфликта, с испуганными заметками секретаря лорда Арундела. Художник намеренно закрывал глаза на ужасы. Сравните также символическую пышность изображенных Рубенсом вождей Габсбургов, которые встречались накануне сражения при Нёрдлингене: внизу упитанные символические фигуры Дуная и его притоков; наверху – изящные молодые величественные полководцы, испанские и австрийские. Их плащи и кудри развеваются на ветру, левые руки свободно жестикулируют; один из них в сомбреро с перьями, другой в венгерской шапочке, правые руки соединились в братском приветствии; за каждым из них – искусно выписанные идеализированные изображения штабных офицеров; а вдали, в перспективе, за их соединенными руками виден шпиль Нёрдлингенской церкви. Назавтра состоится сражение, в котором погибнут 10 тысяч человек, и к разбросанным останкам сбегутся хищники от Леха до Рейна; от них же начнутся многочисленные болезни.
В культуре, как в отдельных людях, легко распознать явления, которыми отмечены определенные эпохи. Часто в переходные периоды внутреннее состояние выливается в показную манерность, призванную скрыть беспокойство. В культуре Западной Европы эту функцию выполняло барокко; оно заполняло брешь между грубой уверенностью Ренессанса и лакированной уверенностью XVII века. В конечном счете все снова подчинялось власти человека: наука становилась организованной, страсти утихали, искусство подчинялось правилам, религия сводилась к формулам. Однако в переходные периоды мысли оказывались бесцельными, а люди – несчастными.
Вдобавок к общеевропейскому унынию, в Англии добавлялись свои беды. Молодая северная страна с населением около 3–4 миллионов жителей недавно стремительно вырвалась вперед и пополнила собой ряды западноевропейских держав; она одержала одну или две яркие победы над огромной властью Испании и подверглась нескольким унизительным выговорам. Ее народ, вернее, образованные классы приняли первое как нечто вполне естественное, а во втором обвинили подвернувшихся под руку козлов отпущения.
Феноменальная энергия и изощренность представителей Елизаветинской эпохи породила ложные ожидания у их преемников. Англичане уже знали, что они – избранные, их место обитания – наполовину рай, их достижения на море и на суше несравненны, их мечи, если извлекаются из ножен, всегда приводят к победе в борьбе за правое дело. Обманы, предательство, полное затмение XVII века потрясли их веру почти во все, кроме своей страны. Король, палата общин, праздные богачи, бездельники-бедняки, нетитулованное дворянство, Сити – можно выбирать, кого винить, почти как в наши дни. Но никто как будто не сознавал той простой истины, что Англия, чье население составляло четверть Франции и треть Испании, обладавшая многочисленными залежами полезных ископаемых, при всем ее богатстве, сосредоточенном в частных руках, не может сохранять то положение, которое она с перерывами достигала при Елизавете.
Тем тяжелее казалась совершенная незначительность страны на европейской сцене для среднего англичанина, что тогда Англия переживала период сравнительного экономического процветания. Не стоит обращать слишком много внимания на вечные жалобы англичан, что все катится в тартарары, а также на свидетельства отдельного упадка на местах. Упадок на местах бывает всегда. Еще меньше стоит заблуждаться в связи с бедностью короны; богатство было сосредоточено в частных руках, а возможности королевского налогообложения были настолько ограниченными, что королевская власть не обладала средствами выколачивать деньги из народа ни в своих собственных интересах, ни в интересах общества. И все же в стране определенно было большое богатство, а вместе с ним – то, что всегда должно, но не всегда сопровождает благосостояние: растущий интерес к изобразительному искусству и образованию, досуг для мысли и развитие добродетелей.
Богатство и цивилизация не ограничивались одной столицей. В Англии, маленькой стране, уже появилась сравнительно хорошо развитая сеть дорог; улучшались средства связи, учредили почтовые посты. Если Лондон по-прежнему оставался единственным городом, представлявшим первостепенную важность, а два университета – источником, из которого питалась лондонская интеллектуальная жизнь, центрами местных созвездий талантов становились бесчисленные загородные дома. Все указывает на период удобства и легкости, какие едва ли знали в Елизаветинскую эпоху.
Тем необъяснимее для современников казалась незначительность их страны для европейской политики. Независимое дворянство, которое упрямо отказывалось предоставлять займы королевской власти, первое возмущенно вскидывало руки вверх, когда несостоятельные приготовления к войне окончились катастрофой. «Поскольку Англия – это Англия, она не получила такой бесчестный удар…» Дело, которое было им небезразлично, оказалось преданным и потерпело поражение в континентальной Европе, в то время как правительство ничего не делало, а если делало, то прискорбно мало. Озадаченные, возмущенные, испытывающие угрызения совести, одни англичане шли добровольцами в зарубежные армии. Другие оставались дома и ругали правителей. Третьи оправдывали бесславную эпоху, хотя и по неверным причинам:
Белый мир (прекраснейший из всех)
Дарует долгий отдых;
Раскинул он пуховые крыла
Поверх гнезда;
Так великий Юпитер, захвативший власть,
Из зачумленного мира ее сослал
И золотою цепью приковал
К благословенному острову.
Плывет он в море изобилия
Под черепашью песнь,
Благословенье он дарует всем пришедшим,
Как нам сейчас.
Так писал сэр Ричард Фэншо в 1630 году, когда свободу вероисповедания и протестантизм вытеснили почти до берегов Балтийского моря. Два года спустя, когда король Швеции прогнал католические армии назад, к Дунаю, и молодое поколение в Англии туже натянуло поводок, стремясь вступить в схватку, еще один придворный, Томас Кэрью, подхватил припев:
…Нет нам дела до германского барабана,
Что бьет ради свободы и мести,
Пусть не мешает нам радоваться;
И гром их карабинов
Не заглушит наши сладкозвучные скрипки.
Но в 1630-х годах уже не было «прекраснейшего белого мира». Мир стал непрочным, беспокойным, мучимым совестью, и скрипки дрожали от дурного предчувствия.
Дурное предчувствие касалось не только внешней, но и внутренней катастрофы. Признаки политического беспокойства в Англии, несмотря на поющих черепах, стали очевидными всем, кому не слепило глаза материальное процветание. Церковь, государство и общество страдали от череды никудышных или неподходящих вождей. Ума им хватало, зато недоставало чего-то другого – уверенности, блеска, силы духа. Ни один преемник Елизаветы не справлялся с престижем королевской власти. Яков I, видный и эксцентричный аристократ, явно не годился для такой роли. Его сын Карл, находясь у власти, не производил впечатления сильного короля, хотя после казни его окружил трагический ореол. Немногим лучше были архиепископы: напыщенный, но неуважаемый Банкрофт, сварливый и нетерпимый Аббот (после того, как он на охоте застрелил загонщика, его в конце концов отстранили от должности за убийство, что для архиепископа совсем не подходит)… Последним был суетливый коротышка Л од, который семенил, пыхтя и оскорбляя всех. Общество сотрясали скандалы, которые при Елизавете либо скрывались, либо изящно замалчивались: развод Эссекса, процесс по делу о смерти Овербери, дело лорда Одли, казнь леди Пербек за супружескую измену.
Подобные скандалы могли показаться мелкими, но образованная Англия представляла собой узкий круг, пронизанный тесными связями. Столь малый размер подчеркивал значение отдельных личностей и придавал отрицательную значимость их отсутствию.
Стремительно приближался политический кризис. Правительство не могло и далее вести свою несостоятельную политику в «море изобилия». Королевская власть либо должна была придумать, как выколотить богатства из страны, либо она должна была уступить власть тем, кто на такое способен. Тот же кризис уже поразил большинство европейских стран. Королям, которым не удалось стать подлинными владыками, приходилось становиться жертвами. Король Яков, возможно, еще мог бы выжить; король Карл, судя по всему, был обречен. После смерти Елизаветы в 1603 году и до 1630 года кризис неуклонно нарастал. После того как Карл избавился от оппозиции, отказавшись созывать парламент, наступили десять лет передышки. Все всегда считали те десять лет неожиданной интерлюдией, и никто – за исключением тех, кто сознательно закрывал глаза на происходящее, – не считали передышку чем-то иным. Неизбежную стычку просто отложили на десять лет в якобы счастливые 1630-е годы.
«Десяток лет мир лживо ему улыбался, за взглядом раболепным пряча острый нож», – писал Фэншо о короле. Он мог бы говорить от лица многих своих поэтов-современников, от лица своего не по годам развитого поколения.
Казалось, такое сочетание духовного непокоя с материальными благами – сочетание невозможное вплоть до наших дней – стало в Англии плодотворным, по крайней мере, для поэзии. Трудно превзойти прекрасный ее «урожай» второй четверти XVII века! Но из большого количества тогдашних поэтов лишь очень немногие пытались разрешить проблемы своего времени. Общим местом стало, пусть и деланое, безразличие; пусть и деланое, но бегство от общества.
Оба разительных исключения, Мильтон и Марвелл, заняли сторону противников короля. Мильтон слишком сложен и своеобычен, чтобы подчиняться каким бы то ни было общим правилам, но в Марвелле, который родился в 1621 году и созрел как поэт в самые беспокойные и бедственные годы, уже отчетливо просматриваются многие характерные черты «поэтов-кавалеров». Он не радовался передышке 1630-х годов и сетовал:
Нам, юнцам скороспелым,
Пора забыть о милой Музе,
Не стоит петь в тиши,
Перебирая струны.
Сейчас пора оставить книгу
И смазать ржавую кольчугу…
Несчастному «скороспелому юнцу» Марвеллу исполнился всего 21 год, когда началась война. Ощущение угрозы для счастья никогда не было выражено более отчетливо, чем в его строках:
Но за спиной всегда я слышу
Крылатой колесницы времени полет;
А перед нами распростерлись
Пустыни необъятной вечности.
Иногда он тоже покидал тревожный бренный мир и писал красивые стихи на сельские темы. Они его светлячки:
Езжайте за город, вдаль от войны и похорон,
Любуйтесь травами, цветами,
Как светлячки, чьи огоньки
Указывают путь бродячим косарям.
Очевидно, его светлячки – близкие родственники светлячков Геррика, чьи услуги потребовались, чтобы осветить путь Джульетты к постели. Однако ложе его поэзии – не бегство от общества, а принятие и понимание. Можно сравнить его бесстрашие, выраженное в прославленной «Горациевой оде на возвращение Кромвелля из Ирландии», с одой Абрахама Каули «К Карлу I» после первой неудачной войны с Шотландией. Марвеллу удается сжато изложить всю тогдашнюю политику и едко подытожить сложившееся положение. Каули стремится просто «писать красиво». Его аккуратные строки кажутся пустыми:
Другие о завоеваньях пели,
Ты же, как Бог, добился цели.
Ты грубый хаос словом разрешил
И всех сияньем озарил…
Король вынужден был уступить шотландским мятежникам без боя, потому что вовремя понял, что у него нет армии, способной победить их. Два года спустя, когда он рискнул воевать, результаты оказались настолько плачевными, что даже у Каули не нашлось для них слов.
И все же по большей части поэты были на стороне короля. Едва ли причина заключалась в покровительстве, которое власть оказывала литературе. Тогдашний королевский двор печально славился своей бедностью. Дело в том, что поэты того периода, какими бы юными и модными они ни были, принадлежали к арьергарду, а не к авангарду. Их мысли были обращены в уходящее прошлое, они бежали от холодной и неприятной действительности как в мыслях, так и в политике, которая постепенно заполонила прежний мир. Более того, поэты отличались антиполитичными настроениями; в этом они подражали взглядам короля. Король не стремился к реформам, но пытался обойтись вовсе без политики. Такая слабость короля, сыгравшая роковую роль, усиливала его притягательность для поэтов и очарование для вечности.
Разоблаченная религия властвовала над уходящим миром, и она же стала пристанищем для большой группы этих поэтов, неприступной крепостью, в которую они удалились от тревожного давления времени. Джон Донн, отчасти подаривший вдохновение своим преемникам, не входит в группу «поэтов-кавалеров». Ко времени смерти Елизаветы ему исполнилось 30 лет, и, как у всех, кто достиг зрелости в тот более грубый период, его мучения шли по большей части изнутри. И в религии он не ищет прибежища; в своих религиозных стихах он скорее ведет ожесточенную борьбу с тайнами догм и страшной реальностью смерти. В отличие от позднейших поэтов-метафизиков он не парит в эмпиреях и не вверяет свою судьбу по-женски в руки Бога. Под его ногами твердая почва.
Его преемники, все без исключения, бегут от мира, бегство – их единственная задача, независимо от того, изъясняются ли они прозрачно и остроумно, как Герберт, возвышенно и сладостно, как Вон, или восторженно, как Куорлз. Иногда и далеко можно услышать отголоски мира:
Но чу! Бьет мой пульс, как тихий барабан,
Подсказывая, что я пришел,
И, хоть медленны мои шаги,
В конце я сяду подле тебя.
Военные аналогии носят угрожающий характер даже в мирной элегии Кинга, посвященной жене.
Конечно, судьба у всех сложилась по-разному. Джордж Герберт, поэт благородного происхождения, оставил мысли о мирской жизни и стал англиканским священником в сельском приходе Бимертон. Генри Вон, простой врач в отдаленном Брекноке, почти не имел возможности увидеть мир. Фрэнсис Куорлз, который был придворным и бывал за границей, прекрасно понимал, от чего он бежит. Генри Кинг и Ричард Крэшо острее других уловили, куда дует политический ветер; первый лишился сана епископа и, хуже того, своей библиотеки, последний – должности в Кембридже. Горести Кинга облегчали его спокойная совесть и безмятежность. Крэшо, который умер в бедности в Лорето, нашел приют в католичестве.
Куорлз, описывая свою жизнь, объясняет за всех:
Подобно арктической игле, что ведет
Блуждающую тень магнитом сильным
И оставляет тонкий гномон,
Чтоб время спорное определить.
Сначала мечется в безумстве
И неустанно бьет хрустальный корпус,
Но суетится тщетно,
Ища объятий своей холодной невесты,
В конце же, замедляясь, отдыхает,
И наконечник его дрожащий
Вновь упирается в полярные вершины,
Так и моя гонимая душа,
Стремится ко всему, что обещает радость,
Остановиться хочет, но не знает где,
Ей утром мило то, что вечером противно.
Взлетает к славе, слышит мелодичный голос,
Похожий на песню лебединую,
И падает в груды сокровищ.
То ей внушают хрупкую надежду,
То страх и ложь. Все наслажденья мира —
Суета, и лишь к Тебе, Боже,
Обращена ее вера.
Не таким окончательным бегством от мира стал простой отъезд в деревню для Геррика; ему недоставало умственных качеств, необходимых для размышлений о более серьезных предметах, чем фиалки. Нельзя сказать, что он думал о фиалках слишком усердно (вначале он горько сожалел, что его отрезали от столичных развлечений). Ему, как и его современникам, откровенно недостает внимательности при наблюдениях за природой. Так, цвет и погода английского лета описываются с поразительным невниманием к деталям. Но в том-то и заключается его гениальность. Удобно устроившись настоятелем монастыря в Девоншире благодаря своим обширным связям, он демонстрирует исключительно подобострастные мысли. Так, обращаясь к Карлу I, он сравнивает его с «великим Цезарем» и плетет вирши, как венки, вокруг младенца, герцога Йоркского. Он предпочитал прятать голову не в песок, а в букет полевых цветов. Он пел, по его собственным словам,
О майских деревьях, повозках, пирушках, поминках,
О женихах, невестах и свадебных тортах,
О Юности, Любви; мне хочется
Воспеть их с чистой радостью.
«Чистая радость» – если не считать нескольких довольно грубых эпитетов, которые он применял к личным врагам, – в самом деле качество, которое точно определяет Геррика. К сожалению, его таланты, вскормленные на материальных, пусть и простых, радостях, не могли сопротивляться несчастьям. Изгнанный из дома священника, он вначале тешил себя мыслями о возвращении в Лондон, но там все оказалось совсем не таким, как прежде. Его «великого Цезаря» обезглавили, красивый герцог Йоркский находился в изгнании и в будущем стал совсем не красивым Карлом II. «Цветочный» талант увял.
Откровенно говоря, в XVII веке, как и сейчас, бежать было невозможно. Есть о чем подумать, вспомнив, что главный поэт столетия, Мильтон, отправился на встречу с политической проблемой своего времени и в некоторой степени подчинил ее своим стихам. Остальные, за немногими исключениями, вынуждены были подчиниться против воли. Тогда нельзя было скрыться ни в раздумьях в Литтл Гиддинге (как Т.С. Элиот), ни в общих комнатах Оксфорда и Кембриджа, ни в доме священника в Девоншире или загородных особняках в Котсуолде, ни тем более в парке Уайтхолла. В XVII веке правили политики, а поэтов уже вытолкали, вытеснили в свое собственное общество. Вот почему они склонны были разбиваться на небольшие группы: Оксфордскую с Уиллом Картрайтом, Кембриджскую с Каули и Крэшо. Особняком стояли «сыновья Бена Джонсона» и, группа Уайтхолла, состоявшая из нетитулованных дворян. Отсюда шутки «для своих», лесть в адрес друзей, пасквили на врагов, хитросплетения злободневных интриг и смутные аллюзии, которые часто затрудняют понимание их стихов.
Обманчивая весна 1630-х годов способствовала расцвету бесчисленных талантов. Стихи изящно стекали с кончика пера у Кэрю, Дейвенанта, Уоллета, Годольфина, Лавлейса, Таунсенда, Хейбингтона. Их таланты требовали тишины. Все они были рождены в плодотворной почве и созрели благодаря бурям аплодисментов. Их хрупкие цветки, расцветшие на солнце 1630-х годов, позже обронили лепестки или, высохнув, остались висеть на ветках. Но большинство из них, пусть их расцвет и был недолгим, пусть они и считаются авторами нескольких стихотворений, все же не просто модные сочинители «виршей к случаю». Бессмертие многочисленных стихотворений, включенных в антологии, – бессмертие, которое делает их слишком избитыми для цитирования, – само по себе дань потрясающей удачи их дара. «Вперед, прекрасная роза» Э. Уоллера, «Встряхнулся жаворонок среди трав» У. Давенанта, «Меня неверным не зови» Р. Лавлейса – каждое из этих стихотворений уникально, каждое совершенно. Несмотря на искусственность композиции, их поэзия естественна. С первого взгляда они кажутся какими-то легковесными. Даже наблюдения не придают веса их трудам. Описываемые ими явления природы почти всегда неверны. Даже сады и парки, своего рода прирученную и утонченную природу, которой они наслаждались, они никогда не наблюдали внимательно и не описывали точно. Однако иногда кажется, что их поэзия как будто вся состоит из солнечного света и зеленых лужаек, из пестрых цветочных бордюров и живых боярышниковых изгородей английской весны. Пчелы Марвелла засыпают в чашечках тюльпанов, подобно кузнечику Лавлейса, который уютно свернулся в упавшем желуде. Они не стремились к выверенной, выстраданной точности. Они полагались на справедливость звука и ритма, на ассоциации, которые способна вызвать одна удачная фраза. Своей притягательностью они обязаны чувствам и воображению; внутренний взгляд, характерный для одиночества Вордсворта, не был им свойствен.
Их пристанищем стало воображение, подобно тому, как вера стала пристанищем поэтов-метафизиков. Их воображение было развито так сильно, что у большинства из них поэт и человек вели разную жизнь. Одни интриговали при дворе, другие замышляли государственный переворот, третьи, когда началась война, стали военачальниками. Многие отличились на поле боя, а кое-кто играл более опасную роль шпионов и курьеров. Их жизненный опыт был ярким, резким и опасным, тревожным и отчаянным. То был опыт побежденных. Однако их жизненный опыт почти не заметен в их стихах, если они не проникнуты мягкой меланхолией, например, летнего вечера: жизнь коротка, красота еще короче, и в саду все длиннее отнюдь не нежеланная тень смерти.
Прославление счастливого мгновения, carpe diem, повторяется в их стихах в бесчисленных вариациях. Коули пишет легкомысленно:
Сегодня наш день, чего нам бояться?
Сегодня наш день, он с нами, он здесь.
Так будем добрее, и он пожелает,
Чтоб мы в нем остались.
Геррик в «Собирай розовые бутоны» назидателен, Джордан насмешливо предполагает, что его любовница «через сотню лет покроется плесенью». Джаспер Мейн пишет слегка угрожающе:
Время легче перышка,
И, пока хвалю
Искры твоего взгляда и зову их лучами,
Улетают,
Оставляя за собой
Смутный мрак в твоих глазах.
Но если оставить за скобками их общую поглощенность краткостью времени, «поэты-кавалеры» ищут скорее красоту, чем истину, скорее образы, чем суть. Время от времени, довольно редко, в их стихах прорывается подлинное личное чувство. Плач Коули по его другу Уильяму Гарви открывается на ноте почти острой боли:
То была мрачная и страшная ночь,
С трудом пробились первые утренние лучи,
Когда смертный сон покинул мою усталую грудь
И смерть наполнила глаза слезами,
Что лились неудержимым потоком,
А на душе лежала огромная тяжесть
Невыносимой судьбы.
Что за колокольный звон? Увы мне! Я-то знаю.
Но это исключение. Хотя смерть ощущалась не менее остро, чем любовь, независимо от степени ее подлинности, существовали общепринятые шаблоны и клише: жалобные ноты, греческая растительность, грустные пастухи. Жизнь можно было описывать только на таких условиях, надев на себя общепринятые маски. Джордж Герберт слабо возражал из деревенской глуши Бимертона:
Разве не о чем больше писать, кроме рощ зачарованных
И зеленых беседок, что дают приятную тень?
Разве можно сравнивать любовь лишь с журчащим ручейком?
И надо ли плакать, читая о том,
Как любимые расстаются?
Джордж Герберт мог поделиться подобными чувствами. Его «нежная и добродетельная душа» примирилась с небом, и больше ей нечего было бояться на земле. Герберту повезло и в том, что он умер до кризиса.
Но для тех поэтов, кому предстояло жить дальше, притворство оказалось существенным. В отличие от Мильтона они не были с притворством в близких отношениях. Поэтому в то время, как правительство короля приближалось к банкротству, когда шотландцы захватывали северные провинции, когда в присутствии огромной толпы ликующих зрителей обезглавили Страффорда, низкорослый архиепископ бежал черным ходом, король покинул Лондон, а королева покинула страну и после ста пятидесяти лет мира Англия вступила в войну с самой собой, эти поэты просили Амаранту распустить волосы, устраивали соловья на зиму в горле своей любимой, уверяя, что птицы и цветы по ошибке приняли ее приход за рассвет, и писали о многочисленных других неуместных мелочах.
Когда напускное настроение раскрыто, оно сменяется злобой или непристойной пародией на самое себя. Двусмысленности и непристойности наполняют изящную галантность совершенно другим значением. Большинство «поэтов-кавалеров» прекрасно умели прятать завуалированные непристойности; так, «ловкость рук» Саклинга явно неприлична. За его блестяще составленными стихами, более того, вырастает дикий материализм, лишенный сомнения в том, что «завтра мы умрем». Азартный игрок и повеса, Саклинг никогда не сомневался в судьбе, уготованной для полевых лилий; он собирался насладиться жизнью и так и поступал. Уже не важно, покончил он с собой или нет, предпочтя яд более уродливому концу; он умер в Париже, в бедности, в первые месяцы гражданской войны. Ему хватило одной понюшки пороха.
Его спутники, более сочувственно относившиеся к подобным доводам, до конца культивировали нарочитую слепоту. Их «беззаботные головы увенчаны розами» в обреченных стенах Бейсинг-Хаус или в осажденном Оксфорде, в тени расстрельного отряда и на плахе. Монтроз, как Рэли, сочинял стихи накануне казни. Нет, они вовсе не думали, как считал один редактор-буквалист, что им украсят голову розами. Розы по-прежнему оставались их прекрасными фантазиями, хотя из-за двери в холодной тюремной камере веяло сквозняком, а ворчливая жена с ворохом неоплаченных счетов превращалась в прекрасную Алтею, «шепчущую у ворот».
Они увядали не физически, а мысленно. Немногим из них в самом деле отказало мужество: Саклингу, что не является неожиданностью, Уоллеру; чувствительный и тщеславный, имея многочисленных родственников – сторонников парламента, он воображал себя оратором в палате общин. Позже, будучи замешанным в заговоре с целью сдать Лондон королю, он потерял мужество и выдал своих сообщников. Его поступок не смогли стереть последующие сорок лет безупречной жизни.
Разбитое, гниет темное прибежище души,
Впуская новый свет сквозь щели, проделанные временем.
Так напишет он много лет спустя, в стихотворении, которое, наверное, лучше всего в английском языке подводит итог ошибкам молодости и сожалениям старости. Никто лучше него не знал, что это такое.
Давенант был посвящен королем в рыцари за доблесть и выполнял опасные задания. Попав в руки парламента, он был на волосок от казни, но оказался спасен благодаря вмешательству Мильтона. Каули, исключенный, как Крэшо, из Кембриджа, поступил на службу к королеве в качестве секретаря и в годы Английской республики (1649–1660) был доверенным агентом. Такая служба не пошла на пользу его таланту. Он так и не поднялся до тех высот, которые сулила его блестящая юность. Сидни Годольфина убили в стычке при Чегфорде; Картрайт умер от тифа в переполненном народом Оксфорде; Денэм, Кливленд, Лавлейс, Фэншо были на стороне короля. Их всех лишили имущества, посадили в тюрьму или отправили в ссылку.
У побежденных и голодающих должников пропал голос. Некоторые из них, естественно, продолжали писать до конца жизни. Личность всегда стирает границы, которые историки для удобства должны рисовать точно. Томас Траэрн, родившийся в конце 1630-х годов, замыкает круг, начатый Куорлзом. Реставрация принесла с собой победу научного подхода, основание Королевского общества и циничное откладывание на полку нравственных ценностей. Все это сопровождало новое мировоззрение. Новым, более естественным, сатирическим и более упорядоченным стало и выражение поэтического порыва. Фантазия и вера умерли; они стали последним выражением искреннего удивления народа-подростка, следом времени, когда мужчины еще представляли себя кем-то средним между зверем и ангелом. Позже человек стал венцом творения; не было такого, чего он бы не знал. Безграничный мир, непостижимый и внушительный, сократился до стрелки компаса в мозгу человека. Декарт, Бойль, Ньютон – физическая и ментальная карта приобрели очертания. Люди снова поняли, где они находятся и куда идут, но их причуды уже никогда не будут варьироваться так свободно, и больше никто не скажет:
Однажды в полночь Вечность видел я —
Она кольцом сверкала, блеск лия[47].
1944