Если вы боитесь ранить ваши нежные руки колючими школьными вопросами, в занятии историей, которая является бархатной наукой и работой для развлечения, нет никакой опасности.
Если я и не родилась историком в шесть лет, то очень к тому стремилась, а в двенадцать лет была практикующим специалистом. «Ничто не ускользает от меня на бумаге, когда я пишу, тем более вам», – писала Дороти Осборн[2] Уильяму Темплу. Мне не нужен был адресат, и я никуда не спешила. Ничто на бумаге не могло ускользнуть от меня, хотя письмо физически давалось мне с трудом, создавая преграду между мной и моей целью, и в уме я прочитывала пять актов, прежде чем мне удавалось карандашом (тупым с одного конца и изгрызанным с другого) переписать «Список действующих лиц» с первой страницы какой-нибудь пьесы Шекспира.
«Список действующих лиц», или, как я научилась писать позже, «Действующие лица в порядке их появления»… Судя по всему, первым побуждением к истории стала драматургия, хотя интерес к истории появился раньше. Возможно, он начался с великолепных «живых картин» на пластинах «волшебного фонаря» в просторной игровой комнате в доме моей бабушки. Перед моим неискушенным взглядом представал, например, Карадок[3] перед Цезарем, плененный, но непокоренный. Запомнившаяся картинка внезапно обрела смысл лишь на первом уроке истории. Мне было шесть лет; передо мною открылся мир безграничных возможностей – мир подлинных людей, с которыми все происходило по-настоящему. Бритты, римляне, завоевания, обладатели труднопроизносимых имен… Их я хорошо помнила, хотя забывала, как зовут моих одноклассников. В тот день обратный путь домой по обсаженным деревьями улицам Кенсингтона оказался слишком коротким. Мне с трудом удалось вместить в прогулку рассказ о судьбе Карадока: «И он спросил Цезаря: „Почему ты хочешь завоевать нас?“ И Цезарь ответил…» Но в замке уже повернулся ключ, на столе в детской накрыли стол к чаю, и мне велели: «Бегом мыть руки!» Лишь через несколько недель, когда устроили короткий устный экзамен по итогам семестра, я, к ужасу своему, осознала, что моя спутница не слышала ни слова из того, что я говорила! Я рано поняла, как трудно делиться даже самыми интересными сведениями.
Литературное творчество началось лишь через год или два, и какое-то время воображаемые персонажи привлекали меня больше, чем реальные люди. Тогда начался мой первый театр. Многоярусный огромный полукруг, погруженный во мрак… Бесшумно поднимается занавес – и вот, на фоне расплывающейся синей дали, появлялась невообразимо прекрасная дама, судя по всему, потерпевшая кораблекрушение. Она спрашивала у группы пиратов (а может, они и не были пиратами): «Что мне делать в Иллирии?» Персонажи двигались в волшебной рамке света и разговаривали зачарованным звездным языком, бессмысленным, как звезды, и таким же красивым. Мне казалось, что, придя домой и усевшись за стол между какао и отходом ко сну, я сразу же начну писать, как Шекспир.
В конце концов, «шекспировскими» оказались только сценические ремарки, которые я тщательно переписывала из книг. Неудача не слишком меня обескуражила. Шекспир был признан несравненным, а я была мала. Меня ждали двузначные числа. Тем временем в голове у меня накапливались и роились другие впечатления: Шелли, Геррик и Кольридж, «Маленький герцог», «Путь паломника» и «Пиноккио», а с ними – множество героев из эпосов и саг, из баллад и народных сказок. Все они толпились вперемешку: Роланд и Ахилл, Гай из Уорика и Лоэнгрин, Галахад и Рыцарь Красного Креста, Беовульф, Тесей и Елена Премудрая, Персей и Дуглас (подобно сэру Филипу Сидни, я тоже поняла, что старинная «Песня о Персее и Дугласе» трогает мое сердце больше, чем звуки боевой трубы). У меня были красивые книжки с позолоченными корешками и цветными гравюрами; были маленькие книжечки «для детей», неприступные книжки, состоящие из сплошного текста, и чудесные французские книжки с картинками, где я увидела изображение Наполеона кисти Жоба и бледную Жанну д'Арк Буте де Монвеля.
Меня влекли не только книги, но и спокойные чудеса Национальной галереи – пышные девственницы Рафаэля, пламенное сияние Рубенса и таинственный мрак монахов Сурбарана. В довершение всего я восхищалась великолепными зрелищами Дягилева, когда Тамара взмахивала своим розово-красным шарфом, взлетала в прыжке блестящая Жар-птица под деревом с золотыми фруктами, и Царевна Лебедь в лунном свете расставалась со своим красивым возлюбленным. Как-то вечером человек в черном сюртуке, бочком протиснувшись между танцовщиками, вышел вперед и сказал: «Дамы и господа, подписан мирный договор». После того началась вереница парадов с генералами на конях и многочисленные королевские турниры.
Сейчас, оглядываясь назад, я уже могу проанализировать тогдашний странный детский дуализм. Чрезмерно яркие впечатления хранились где-то в глубине души – и вдруг выходили в приступе вдохновения или панического страха. Баба-яга, гремя костями, брела по Чилтернской березовой роще, ужасное северное чудище Сталло что-то нашептывало на лондонских улицах. Призрак Клерка Сандерса[4] преследовал меня на лестнице, а иногда под моей кроватью прятался сам князь тьмы Люцифер. В другие разы в голове моей возникали ненаписанные шедевры, и запинки карандаша больше не принимались во внимание.
Однако, наряду с такими взлетами ослепительной и страшной фантазии, случались и взволнованные разборы и анализы, проводимые с мучительной изобретательностью. А поскольку страхи и воображаемые картины были не так очевидны, как альбомы старых мастеров и таблицы с датами, взрослые видели во мне не слишком впечатлительного ребенка, обладавшего хорошей памятью. Конечно, в моем детстве и отрочестве бывали долгие периоды, когда необходимость классифицировать, датировать или причислить художника, школу, стихотворный стиль или картину мешали просто спонтанно радоваться. И все же, несмотря на то что в течение нескольких лет искусство оказывалось лишенным всякого удовольствия, прошлое никогда не теряло для меня своего очарования. Сердитый, трудный, неуклюжий ребенок, я чувствовала себя в прошлом более непринужденно, чем в настоящем. Дружелюбные мертвецы нисколько не возражали против того, что я плохо играю в подвижные игры.
Постепенно возникали новые образы и шаблоны. Свободная вереница королей и государственных деятелей, накопившаяся за долгие годы, выстраивалась позже в любопытные фигуры. Они застывали в статичных позах или в движении, и их очень хотелось соединять по точкам, словно картины в разделе головоломок в «Радуге» (моя тайная слабость). Соединяешь по порядку точки от номера 1 до номера 56, пока на странице не возникает картинка: утка или кролик. Затем появлялись причудливые арабески, в которых беспорядочно разбросанные кусочки вставали на места. Так возникали поэзия, картины, соборы и более отдаленное, но вполне ясное даже для меня громадное население, состоящее из безымянных людей.
Восприятие формы в истории подарило мне начальное волнение первооткрывателя. Я снова испытала его и все прежнее очарование, обнаружив у Мейтленда сохранившуюся архитектуру того периода, выстроенную на основе анализа ее деталей. Такое же волнение испытываешь снова и снова, так же неожиданно и судорожно, в те стоящие мгновения, когда – после долгого исследования – внезапно проясняется логика прежде необъяснимой ситуации. Вместе с открытием формы в истории пришло параллельное осознание, что у истины не одна сторона.
Три вещи после этого пришли вместе или, по крайней мере, настолько близко, что их хронологию трудно распутать: отрезвляющий совет отца по поводу писательства, мое открытие документальных доказательств и «История упадка и разрушения Римской империи».
К тому времени, как мне исполнилось двенадцать лет, мои писания стали опасно быстрыми. У меня имелся особый блокнот, называвшийся «Мамонт», из двухсот страниц в У4 долю листа. С помощью уже навострившегося карандаша я быстро исписывала их целиком. «Тебе следует писать историю, – сказал отец, надеясь меня замедлить. – Даже плохой писатель может стать полезным историком». Хотя его слова обескураживали, в них имелось рациональное зерно. Вряд ли я когда-нибудь стану Шекспиром!
Вскоре после того я испытала потрясение, открыв для себя существование документов. Поскольку я не имела особых научных склонностей и не отличалась пытливостью, я не особенно обращала внимание на источники исторической информации, которую я приобретала. Однажды в школе учитель, дабы проиллюстрировать тему урока, прочел нам несколько писем и фрагмент дневника.
Тогда я сделала огромное открытие. Вот непосредственные знания для того, кто задается вопросами! С мертвыми можно общаться; они не только далеки, но и мучительно близки. Впоследствии, уверенная в своей цели, но не зная, как ее достичь, я часами дышала на витрины Британского музея, прилежно переписывая все документы, какие попадались мне на глаза. Я обыскивала исторические тома в библиотеке отца, охотясь на все цитаты. Разумеется, я нашла «Дневник Сэмюэла Пипса»[5] и была озадачена и испытала некоторое потрясение; «История мятежа и гражданских войн в Англии» Кларендона выбила меня из колеи, а письма семьи Верней вернули мне почву под ногами.
Возможно, я так и не переросла первого волнения от сделанного тогда открытия, но мне по-прежнему не хочется читать вторичные отчеты, которые я преодолеваю с трудом. Более того, иногда в конце собственных исследований я соглашаюсь свериться с позднейшими авторитетами не из желания узнать их выводы сами по себе, а скорее из боязни прочесть у какого-нибудь ученого обозревателя: «Похоже, автор не слышал о важных выводах, сделанных доктором Штумпфнаделем».
Впрочем, одновременно я ощущала и более завуалированное влияние, всего лишь внешним признаком которого служили документы. Конечно, я могу назвать время и место, с которых началась проделанная мною с тех пор долгая дорога. Все началось в маленькой классной комнате на верхнем этаже величественного оштукатуренного особняка в Кенсингтоне. Глядя в окно, я видела далеко внизу машины, проезжавшие туда и сюда по обсаженной деревьями улице. Наверное, стояло лето, потому что деревья были покрыты листвой и сияло солнце. Классная комната была выкрашена темно-зеленой и белой краской; на стене в одном конце висела картина с изображением высадки Вильгельма III в Торбее, а в другом конце – картина с изображением генерала Джеймса Вольфа и битвы при Квебеке. Именно там остроумная, решительная седовласая дама, сидевшая за очень большим письменным столом на очень маленьком прямоугольном возвышении, стала для меня учительницей, способной отпереть шлюзовые ворота и затопить засушливую равнину моего интеллекта бурными водами моей фантазии. Пустыня покрылась пышными зарослями; страницы многочисленных «мамонтов» расцвели и превратились в громадную «Историю Англии».
Вскоре появилась книга Гиббона, внушительный подарок на день рождения, который отчасти стал для меня вызовом. Я тут же приступила к чтению, отчасти из бравады, но продолжила из насущной страсти, вечер за вечером, при желтом свете в детской. «Ты понимаешь, что читаешь?» – насмешливо спрашивал дедушка. Кое-что я понимала: что передо мной мастер, который укротил и подчинил материал, привел в порядок людей и века. Казалось, весь мир подчинился резкому, бесстрастному свету его разума. Перед таким громадным достижением я застыла в изумлении; впервые в жизни я испытала унижение. И все же одно я знала наверняка: вот путеводная звезда для моего фургона.
В двенадцать лет у меня не было никакой исторической теории. После того их было много. Несколько лет я даже считала, что в интересах науки неправильно делать историю понятной для обычного, рядового читателя, ведь вся история, написанная таким образом, непременно модифицирована и потому неверна. Видимо, эта теория настолько противоречила моей природе, что не удержала меня надолго.
Знакомство с трудами зарубежных историков помогло мне понять, что одни и те же события можно рассматривать с разных точек зрения. Общность мест, очевидность баллад и преданий, «общепринятые» ошибки мало-помалу раскрывали для меня изящную ткань, которую можно вышивать с помощью легенд, основанных на фактах. Подобная вышивка отличается не только ценностью, но и красотой, ведь она, возможно, раскрывает значение факта, не очевидного самого по себе. Мои собственные расходящиеся оценки одних и тех же фактов с течением времени ясно показали мне, как много всегда остается в глазах смотрящего; наши умозаключения так часто разнятся, что невозможно, чтобы они всегда оказывались верными.
Уже в среднем возрасте, читая «Новый Органон» Бэкона, я узнаю, насколько я платоник, насколько подвержена доктрине акаталепсии[6]. Для меня вся ценность изучения истории заключается в том, что она все больше убеждает в необходимости разных точек зрения. Один куда более крупный, чем я, писатель и один из лучших историков[7] сказал: для того чтобы писать историю, необходимы три вещи: «способность впитывать факты, способность их излагать и точка зрения». Но какая точка зрения может возникнуть из нарочитого размножения точек зрения? Именно в поисках конечной точки зрения я сейчас переношу мою «бархатную науку» назад, к ее истокам.
Очевидно, за любовью к поэзии, цвету и форме кроется изначальный «Список действующих лиц». Человеческая жизнь по своей сути сценична; она зарождается и существует в конфликте между людьми, конфликте между людьми и обстоятельствами или конфликте в пределах одного человеческого черепа. Такой конфликт лежит в основе каждого развития во времени. Именно этот конфликт, с которым связана вся жизнь, представляет весь мощный и величественный потенциал человеческих устремлений. В индивидуальном конфликте лежит первопричина тех загадочных отвлеченных понятий, экономических тенденций и общественных движений, которые авторы многих учебников склонны превращать в бестелесные концепции. Огромный и прекрасный парадокс заключается в том, что личность – одновременно мельчайшая пыль и причина всех вещей.
Опасность такой точки зрения для практикующего историка очевидна. Избирательно просеивая время, ученый оставляет лишь немногочисленных узнаваемых личностей, на которые проливает свет. Таким образом, историк, считающий, что человек гораздо интереснее того, что он сделал, должен неизбежно наделять немногочисленных личностей, которых он способен выделить, слишком большим значением применительно к их времени. Несмотря на это, я предпочитаю такой подход противоположному, при котором пути развития рассматриваются как огромные безымянные волны нечеловеческого моря, или случайно сохранившиеся записи человеческой жизни перемалываются в серую пыль статистики.
Человеческий разум слишком огромен во всех видах своей деятельности, чтобы ими мог овладеть один человек. И все же следует сделать попытку, заранее обреченную на неудачу. Отказаться от понимания – значит признать свое поражение. Как бы много ни находилось за пределами личного кругозора историка, он пытается охватить все. Предубеждение – это недопонимание. Можно без опаски стремиться к непредубежденности, так как достичь ее невозможно. Во всяком случае, не непредубежденность компенсирует скуку истории, а недостаток страсти.
Человеческий разум, при всей его потрясающей странности и при всем разнообразии, только предстоит распланировать. Одно человечество производит Наполеона и Будду, охранников в Бухенвальде и монахинь на острове прокаженных. Такое огромное противоречие – епархия историка; у него есть прошлое, с которым можно работать, и все время, которое нам отведено, чтобы решить задачу.
А может, все не так? В конце концов, историк – всего лишь еще один муравей, который трудолюбиво разрабатывает свой отдельный конфликт в огромном, равнодушном муравейнике. Когда меня начинает одолевать мания величия, которая, по вполне обоснованному мнению Э.М. Форстера, является профессиональной болезнью историков, я слышу голос одного высокопоставленного дилетанта, который обращается к величайшему английскому историку: «Еще одна толстенная книга! Все пишем и пишем, а, мистер Гиббон?» Это, по крайней мере, благотворное напоминание о глухоте мира. Дабы обуздать другие признаки тщеславия и честолюбия, полезно вспомнить сдержанное изречение второго величайшего историка Англии, который утверждал, что величие в этой профессии, наверное, «редчайшая из интеллектуальных наград».
1946