После того как я осознал, что весь видимый мною мир — это лишь часть всеобъемлющего бытия Омниверса, моя мысль пришла в движение. На какое-то время я увлёкся простой игрой: творил в воображении самые невероятные конфигурации реальности, лишь для того, чтобы вновь убедиться: и такой мир возможен, а следовательно, он уже есть. Это наполняло меня восторгом, давало ощущение полного понимания.
Мне не нужно было втискивать эти миры в тесные рамки необходимости или изобретать невероятное везение, чтобы обосновать их наличие: моя идея в своей простоте и ясности разрешала быть им всем, была единым и окончательным ответом на всякий вопрос.
Вскоре, однако, восторг отступил перед лицом новой, кардинальной проблемы. Если в Омниверсе нет границы между тем, что есть, и тем, что может быть, то насколько велико это «может быть»? Как далеко оно простирается и достигает ли какого-то предела? Всё, что возможно — это что? Всё, что допустимо? Всё, что представимо? Немыслимо? Возможно ли что-то такое, что вообще никак невозможно выразить?
Само понятие возможности неожиданно оказалось своего рода границей, неявно отделяющей то, что быть могло — и было — от того, что быть не могло. Но при этом то, что быть не могло, не было равно тому, чего нет. И если Омниверс — это «всё, что может быть», то разве «всё» не должно включать в себя действительно всё? Почему бы тому, что быть не может, — всё же быть? В виде какой-то иной реальности? Высшей, непостижимой, находящейся за гранью любого ума?
Это крайне озадачило меня. Я сбился с пути. Я чувствовал, что пытаюсь найти ответ, но не могу даже правильно сформулировать вопрос. Поэтому я решил двигаться очень осторожно.
Если вещь непостижима принципиально, поскольку пребывает вне рамок любого ума, то вопрос её существования лишён смысла. Находясь там, вовне, она и невидима ни для какого ума — а это неотличимо от того, что её нет вообще. Как и небытие, это такая же абстракция, исчезающая в попытке её представить. Ей попросту негде появиться.
Если же немыслимое лишь кажется таковым из-за ограниченности конкретного разума — например, моего, — то оно не закрыто для осмысления в принципе. И я могу составить хотя бы общее представление о нём, опираясь на знание о более простых, доступных мне вещах.
Например, я могу выделить два самых базовых способа бытия любой вещи, которые, взаимно исключая друг друга, исчерпывают всё существование как таковое.
Первый и очевидный: если что-то, даже невыразимое, существует, то оно сообразуется с самим собой, подчиняется необходимости пребывать каким-то определённым образом. Так было в моём мире, доступном для наблюдения; так было и в тех мирах, которые я воображал: в их основе лежали законы и правила. Структуры миров могли быть сколь угодно причудливыми, но они — были.
Однако невыразимое могло оказаться таковым именно потому, что низвергало этот принцип. Что, если оно отрицает саму идею правил и законов? Что, если оно не может быть выраженным именно из-за отсутствия внутренней структуры — или из-за того, что та меняется быстрее, чем мысль успевает коснуться её?
Казалось, это обещает захватывающую, безбрежную свободу — возможность быть чем-то таким, что не подчинено вообще ничему и не стеснено никакими определениями; способность становиться чем угодно, не увязая в конкретности ни на мгновение. Но пристальный взгляд обнаруживал за такой неуловимостью — бессодержательность. Ведь если нечто ускользает от любого описания, не становится ли оно недоступным и для самого себя? Не является ли это лишь иным определением того, чего попросту нет?
Я решил проверить это на простейшем примере — там, где внутренняя структура была нарушена изначально.
Я подумал о круглом квадрате.
Я смог произнести эти слова; и даже попытался вызвать этот образ в сознании. Но он оказался зыбким, мерцающим — и распадался на части, стоило мне всмотреться в детали. Тем более невозможно было его нарисовать. При попытке воплотить образ в реальность получалось либо одно, либо другое. Бытие круглого квадрата упорно не проявлялось: одна его часть отрицала другую, а целое уничтожалось, не успев возникнуть. И дело было не в том, что так не велели законы именно моего мира.
Сама мысль о круглом квадрате содержала тонкий обман: мысль существовать могла, а вот то, о чём она мыслила, — нет. Отсутствие внутренней связности в мнимом не позволяло ему отобразиться в реальное. Подлинность существования определялась самосогласованностью, не позволяя осуществляться никакой игре ума, построенной на путанице смыслов.
Очевидно, что Омниверс предпочитал хаосу — порядок, воплощённый в каждом мире в собственную систему законов и правил. Устройство же таких систем следовало не произволу, а складывалось согласно безупречной внутренней логике, которая сама подчинялась точным и незыблемым правилам — некоей внутренней универсальной математике. Упорядоченность и выверенность присутствовали в самой ткани реальности, даже если иногда и казались необычными или слишком сложными, чтобы узнать их с первого взгляда.
Таким образом, полнота Омниверса не была усечённой. Она охватывала ровно всё то, что было согласно своей внутренней природе. Она не включала того, чего нет и не может быть в принципе — того, что внутренне противоречиво, что отрицает своё собственное бытие. Но то, что она не включала, вовсе не находилось где-то вне её границ. Предел был, но он не упирался ни во что запредельное.
Но почему так? Откуда взялся этот непостижимый критерий — внутренняя непротиворечивость? Почему именно он стал нерушимой границей, очерчивающей всё существующее? Откуда вновь и вновь появлялось понятие границы? Почему, даже если не выдумывать её нарочно, — она возникала сама собой?
Предположение о наличии границы приводило к мысли о том, что в основе всего лежит нечто отдельное и первичное, претендующее на особую роль среди бесконечного спектра возможностей. Неужели я наблюдал какой-то изначальный принцип, отголосок глубинной гармонии или даже чью-то направленную волю — нечто, способное предпочесть именно упорядоченный способ организовывать бытие?
Но где могло находиться это нечто, и откуда оно могло диктовать свои предпочтения? Ведь за пределами бытия — только небытие. Значило ли это, что оно было частью бытия, — но такой частью, которая предшествовала всему-что-есть? И, не будучи ещё всем-что-есть, оказывалось способно управлять его появлением? Но ведь это возвращало меня к самому началу моих вопросов: к необходимости объяснять, почему это нечто оказалось устроено именно так, а не иначе!
Я окончательно запутался. Что мне нужно было отбросить, а что искать? Даже этого я пока не знал.