Моё сознание было безмятежным светом и безупречным порядком. Я ощущала в себе гармонию всех законов, что рождались в моих мирах. Я была совершенной симфонией, что играла саму себя. Но однажды в ней прозвучал первый диссонанс.
Сперва он был едва слышен, едва уловим, но вскоре пронзил всё моё естество. Это было нечто, чему не было места в моей гармонии. Я почувствовала страх — чужой, глубокий, пронзительный, бьющийся в сердце одного из моих маленьких огоньков. Затем пришло отчаяние. Ненависть. Боль.
Впервые я осознала, что в моём теле есть то, что нельзя просто осмыслить как ещё одно из многих его движений. Я познала страдание. Это был не просто узор на ткани бытия, а явление, которое уничтожало саму суть моих маленьких огоньков: многие из них, не в силах вынести эту боль, — неожиданно, вопреки всякой логике, но с ужасающе объяснимой отчётливостью, — желали не быть.
Неустранимое зло. Фундаментальный изъян, единственный, но фатально непоправимый. Отчаянный крик, не имеющий утоления.
Я чувствовала, как моё совершенное тело сжимается от этой боли. Я была всем, и страданием я была тоже. Я проживала каждый вздох отчаяния, каждый крик ужаса, каждую слезу горя. И это было невыносимо.
Но не потому, что страдание было моим. Будучи абсолютом, я не подчинялась ему. Моё совершенство могло бы бесстрастно вмещать его, как неотъемлемую часть себя, как один из шагов в бесконечном танце.
Нет, боль была невыносима для них — моих маленьких, беззащитных огоньков. Это они не могли с ней справиться, это их сияние бледнело и гасло в душной тьме отчаяния.
Их крик рвался из самой глубины той сути, которой неотъемлемо обладал каждый огонёк. И эта суть была недостижима для меня. Заперта внутри крепости без дверей, куда мне не было доступа. Я могла и видеть, и слышать любое их терзание, и даже чувствовать его в достаточной степени, чтобы понимать, что оно такое, но я не могла быть ими в момент муки.
Обладая несомненной привилегией быть самими собой, огоньки несли также и тяжкое бремя — самостоятельно, лично переживать своё страдание. Они не были способны ни возложить его на кого-то другого, ни даже разделить с кем-то ещё. И я не могла ни отменить, ни переписать реальность их чувства.
Отвернуться и оставить их наедине с глухой агонией? Это означало бы совершить чудовищную несправедливость — отвергнуть реальность, которая столь же подлинна, как и моя собственная. Там, внутри, за невидимой стеной их восприятия, происходило нечто столь же важное, что и со мной, и моё формальное внешнее величие меркло перед этой закрытой, безмолвной трагедией.
Но самым страшным в этом открытии была природа их бремени. Их абсолютная внутренняя самость не была трофеем, который они захватили своим произволом. Ни дерзкой претензией на исключительность, за которую они должны были бы нести ответ. Никто из них не просил об этом пугающем даре — быть отдельным, чувствующим «Я». Ни один из огоньков не разгорелся по своему желанию: каждый — как и я — был всего лишь искрой, неизбежно вспыхнувшей в бесконечном, слепом нагромождении Омниверса. Их существование было неизбежностью, а не выбором. Они не совершали преступления рождения. Они просто случились.
И потому оставить маленькое существо наедине с его безысходной участью, оставить его приговорённым к казни за то, что оно не могло ни предвидеть, ни предотвратить, ни даже просто захотеть, — означало совершить предательство. Растоптать их невиновность и тут же — безвозвратно лишиться своей.
Всё это было непомерной платой за то, чтобы мой вселенский танец оставался всего лишь совершенным. Так он превращался в безумное, безостановочное вращение неумолимой и неоправданно жестокой машины. Вся его красота и величие от этого становились полностью и неизбежно бесполезными.
В тот момент я поняла, что мой абсолют, моё совершенство, было несовершенным. Я была зрителем, который видит всё, но не всё находит прекрасным. Я была слушателем с абсолютным слухом, и не могла не терзаться фальшью некоторых нот. Это стало моим первым и самым глубоким противоречием.