Наутро мы просыпаемся от того, что всходит солнце. Жужжат мириады насекомых. Сотни крохотных птичек, синих, желтых, оранжевых, глотают их на лету и стремительно несутся дальше.
Ночь в тропиках под открытым небом могла бы прочистить легкие Пирата, но, судя по всему, она произвела обратный эффект. Пират задыхается, не может продышаться. Встает, но тут же снова ложится.
Боцман говорит, что принесет перекусить, но вообще-то нам не стоит тут зависать, пора перебираться в гавань.
– Давай со мной в дом, парень? Соберем вещи, а поедим уже в дороге.
Я оглядываюсь на Пирата, тот осторожно кивает.
– Мы мигом, – обещаю я.
Боцман словно прощается с хижиной. И с каждой вещью в ней. Со всей своей тринидадской жизнью. Он молча расхаживает взад-вперед вдоль стен, заложив руки за спину. Изредка кивает картинке или снимку. Потом открывает старый фотоальбом и берет оттуда две фотографии.
– Нам пора, – говорит он, описав полный круг. – Иначе он умрет раньше, чем мы парус поднимем.
Закрыв дверь, Боцман откидывает соломенный коврик на крыльце и кладет под него ключ. Я спрашиваю – зачем, и Боцман говорит, что так он сам себе напоминает: ты должен однажды сюда вернуться.
По дороге в гавань мы только и делаем, что останавливаемся. Так часто, что это не замаскировать никакими уловками Пирата. Хоть он и говорит каждый раз, что хочет рассмотреть очередной цветок или куст, но я понимаю, что дело в другом. Пират еле волочит ноги, измученный болезнью и переполненный карибским ромом.
Последний отрезок пути нас подбрасывает местный рыбак на грузовом трицикле.
– Hospital?[5] – бросает он через плечо, нещадно гудя воскресным неторопливым машинам с требованием пропустить нас.
Между мной и Боцманом неподвижно лежит Пират и ловит воздух открытым ртом.
– No, no! – мотает головой Боцман. – No hospital… port! To the port, quick![6]