Памяти моего отца
Если бы я знала, что пианист будет играть ноктюрн ми-бемоль мажор, я бы, наверное, не пошла с подругой на этот концерт. В программе ноктюрна не было, его исполнили для публики на бис.
В итоге я проплакала весь этот бис, все четыре минуты, и подруга решила, что меня растрогал Шопен.
Но Шопен здесь виноват лишь отчасти.
Просто именно этот ноктюрн чаще всего играл мой папа.
После концерта я вернулась домой – и до поздней ночи слушала ноктюрны один за другим. Не только Шопена, но и Филда, и Листа, и номер 12 из «Карнавала» Шумана. Не делала этого ни разу после папиной смерти.
Он играл по-любительски, начал учиться музыке уже в очень солидном возрасте – за сорок. Моя бабушка, прекрасная пианистка, пыталась учить его в детстве, но не сложилось. Музыкантом и композитором мог стать старший брат отца, Миша, однако его карьера, ярко начавшись, прервалась из-за тяжёлой болезни.
Получается, что и я, и папа выросли под ноктюрны Шопена. Он очень хотел, чтобы меня отдали в музыкальную школу, и я её даже окончила, но после выпускного (играла очень сложную сонату Моцарта, сбилась) садилась за инструмент только для того, чтобы аккомпанировать в ля миноре подвыпившим друзьям. «Я ехала домой…», «В лунном сиянии», «То не ветер ветку клонит…».
Отец брал уроки у моей же Ларисы Акимовны (она изначально была его учительницей, а потом уже принялась за меня), после чего она «передала» его известному в городе исполнителю, потому что папа уже добился каких-то успехов, и Лариса Акимовна считала, что ему теперь нужен более серьёзный преподаватель.
Она очень смешно рассказывала спустя много лет, как папа приходил к ней на занятия. Лариса Акимовна жила с мамой в однокомнатной квартире, и они обе робели великовозрастного ученика-профессора. Мама закрывалась в туалете с вязанием и сидела там целый час на крышке унитаза, обмирая от ужаса, что ученик вдруг решит воспользоваться услугами уборной. «А он ни разу не воспользовался!»
Раз в год к нам в дом приходил настройщик – дядя Гена. Добрейший, немного пухлый человек, который всегда разрешал мне наблюдать за своей работой. Родители считали, что я мешаю дяде Гене; так, наверное, и было на самом деле, но он никогда не пытался удалить меня из комнаты, где стоял гордой скалой «Красный Октябрь» из выдержанного дерева.
Сейчас это чёрное пианино живёт в моём екатеринбургском доме, и его уже сто лет никто не настраивал. Но я не хотела, чтобы инструмент ушёл в чужие руки, просто потому, что он для меня связан сразу и с папой, и с мамой. Мама окончила музыкальную школу с отличием, но, как и я, с тех пор практически не играла. Её пианино перевезли из Орска в Свердловск – и оно стало папиным.
Папа играл только ту музыку, которая ему нравилась, даже если это был сверхъестественный уровень трудности, требующий недоступного ему мастерства. У него были немузыкальные руки, короткие пальцы, – но разве это важно, когда речь шла о музыке, которую он хотел извлекать из нашего старого пианино с вечно западающей соль второй октавы и вытертым вокруг правой педали деревом. Вытертым почти что добела.
Когда я думаю об отце, то всегда вижу его за инструментом, во время игры. У каждого человека есть набор бесценных живых картин, возникающих перед глазами при мысли о дорогих ушедших. Лица, голоса, жесты, запахи, увы, забываются быстрее, чем хочется, – и не всякой фотографии, даже не всякому видео, под силу сделать воспоминания объёмными. Лишь эти живые картины вспыхивают в памяти без усилий, лишь музыка вмиг переносит нас в прошлое. Уж куда там машине времени.
Я слушаю ноктюрны в безупречном исполнении именитого пианиста, слушаю и скучаю по папиной неидеальной, сбивчивой игре. Вижу, как он поспешно перелистывает ноты. Смеётся, говорит: «Труднейшая вещь!»
Ноктюрн в переводе с французского – «ночной». Так именовали лирические музыкальные произведения небольшого размера, обычно инструментальные, фортепианные. Ноктюрном у католиков называлась часть мессы между полуночью и рассветом, то есть в изначальном понимании ноктюрн – это родной брат православной заутрени. Позднее он стал камерным, светским жанром, ноктюрны исполнялись на открытом воздухе, и не обязательно ночью. «Айне кляйне нахтмузик» по определению тоже ноктюрн, а по сути, конечно же, нет.
В Париже ноктюрном зовутся ещё и вечерние часы, когда музей, работающий обычно строго до шести или семи, открыт до одиннадцати. Можно прийти в Лувр поздним вечером и бродить по залам, пока в глазах не полопаются сосуды, а смотрители не начнут демонстративно вздыхать. Туристов здесь в такие часы мало, зато приходят группы искусствоведов-любителей и начинающие художники с мольбертами. И любители ноктюрнов – такие же, как ты.
Картины по вечерам выглядят иначе, с них словно бы спадает пелена чужих взглядов, именно в это время они предстают такими, какими их задумал художник. Джеймс Уистлер называл ноктюрнами ночные сцены в живописи, которых и сам написал немало: «Ноктюрн в чёрном и золотом», «Ноктюрн в голубом и серебряном»… Ночь у живописцев редко бывает чёрной: ведь ночь нежна, ночь полна глубоких оттенков синего, алого, голубого. У Караваджо и Рембрандта царит вечная ночь, играющая со светом и тенью. Эдвард Мунк окунает свою «Ночь в Сен-Клу» в синий и голубой колорит, буквально купает картину в этих оттенках, как в ванне. В год её создания Мунк жил во Франции и получил из Норвегии известие о смерти отца. «Ночь в Сен-Клу» – прощание художника с близким, но так и не понятым человеком. Картина-раскаяние, сожаление, одиночество и глубокая печаль. Кажется, именно эти чувства чаще всего посещают тех, кто не спит по ночам. Безумная ночь Ван Гога горит звёздами, похожими на хризантемы, и тёмный кипарис взвивается к небу, как пламя. Картина написана в один из дней больничного заключения художника в психушке Сен-Реми-де-Прованс. Тогда он уже поссорился с Гогеном и отрезал себе мочку левого уха.
Картины, словно ковры-самолёты, переносят из одного музея в другой, из города в город, с континента на континент. Музыка помогает путешествовать во времени, живопись – в пространстве. Особенно это ценно сейчас, когда с реальными путешествиями как-то не очень.
Вечерами я часто смотрю на соседний дом, в котором гаснут окна, и думаю, что с каждым новым днём в жизни тоже будто бы гаснет очередное окно. Думаю, что так часто приезжала раньше в Париж именно потому, что чувствовала: однажды этот город, любовь моя, станет недоступным, точнее, вернётся к своей прежней недоступности. В детстве я честно считала, что никогда его не увижу, я мечтала о нём, понимая, что мечта эта никогда не сбудется. Но она сбылась – я не просто увидела Париж, но жила в нём много раз, подолгу и не очень, в роскошных отелях, в страшных съёмных комнатах с мышами, в дешёвых монмартрских номерах, в посольской квартире с храпящей соседкой. В уютной гостиничке рядом с «Опера Комик» мы с сыном провели половину августа 2005 года. Город стоял полупустой, в августе парижане дружно уходят в отпуск. Мой трогательный мальчик – выпавшие по причине шестилетия передние зубы, полосатая футболка, волосы выгорели на солнце – бежит впереди меня по улице Ришелье к фонтану Мольера. «Бонжур, жёномм», – приветствует его булочник, вручая марципановую свинку в бумажном пакете. «Мерси, де рьен, завтра в отпуск, месье?» – «Да, наконец-то!»
Для сына Париж – реальность, для меня по-прежнему мечта, хоть и сбывшаяся.
Ночами, когда мальчик засыпал, я покупала себе маленькую бутылочку вина и долго сидела с ней, глядя в окно на серые крыши и рыжие дымоходы, хорошо различимые в свете фонарей. Сколько людей делали то же самое до меня! Столько же будут делать после…
В октябре 1831 года в Париж приехал Фредерик Шопен, соавтор моей нынешней печали. Думал, ненадолго, оказалось – навсегда. Парижские адреса Шопена – бульвар Пуассоньер, сите Берже, Шоссе-д’Антенн, Тронше, Пигаль, Вандомская площадь. Последний – Пер-Лашез, но там только тело, а сердце перевезли в Варшаву, согласно завещанию, и замуровали в колонне костёла Святого Креста.
Ноктюрны Шопен писал в Ноане, где у Жорж Санд было имение. Некоторые из них посвящены разным благородным дамам.
Когда я думаю о Париже, то всегда вижу его апрельским: на Королевской улице зацветают каштаны, а в саду Пале-Руаяль в одну ночь вспыхивают магнолии.
Вот и в Москве сейчас тоже цветут каштаны: на фоне нарядных, пышных деревьев делает снимок шумная семья. Отец, разнеженный тёплым деньком, полный радости, что вырвался наконецсо своими в центр из какого-нибудь Отрадного, громко декламирует:
– Яблони в цвету – какое чудо!
На фото он выйдет с открытым ртом, зато сияние радости окружит его светлым ореолом. Спустя много лет эту радость почувствуют состарившиеся дети и взрослые внуки, ведь даже если фото не даёт нам полной памяти о человеке, оно переносит нас в тот момент, когда мы были вместе.
Откуда-то вдруг доносится «Элегия» Массне – заезженная школярами и кинематографистами до полной непригодности мелодия летит над канделябрами каштанов, и маленький мальчик (полосатая футболка, беззубая улыбка) говорит:
– Какая красивая музыка!
Элегия в переводе с греческого – «жалоба».
Мне не на что жаловаться и не о чем сожалеть.
И даже если бы я знала, что пианист будет играть на бис ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, я бы обязательно пошла на этот концерт.