Слово становится бессмысленным, если оно просто слово. Тогда из него уходят соки, уходит округлость и мягкость, уходит упругость и сила – оно растворяется на языке. Потому что если просто говоришь, чтоб сказать – лучше молчать.
Поэтому я и молчал.
Сидел и молчал.
Обычно мы приходим на горбатый бугор, когда начинает смеркаться. Ближе к августу вечера на бугре становятся длиннее, потому что смеркается раньше. Но это даже и хорошо.
Никогда не думал, что мне такое будет нравиться.
Андрей-Овчарка бредёт в перелесок и возвращается с охапкой сухих веток. Он ломает их через колено легко, словно это спички, складывает шалашиком, подсовывая внутрь старые журналы «Мурзилка», которые нашёл где-то в подсобках санатория. Все долго сидят и смотрят, как огонь сжирает разноцветные поблекшие картинки, взбегает на ветки, как на гору, обрушивается с другой стороны и как короткие травинки вокруг кострища съёживаются и завиваются причудливыми кольцами.
Он разгорается, греет колени, хотя и не холодно, и тогда Петька вгоняет в землю ветки покрепче, кладёт на них небольшой железный прут и протягивает Магде старый чайник, отмытый речным песком. Каждый раз одно и то же – будто ритуал. Только при этом ритуале женщинам присутствовать можно – не как у солнцепоклонников в старой разрушенной церкви. И тогда Магда – жрица Реки – идёт за бугор, идёт медленно, наверное, чтобы прочувствовать каждый шаг. Я не вижу её, но я знаю, что она делает: садится на корточки перед источником. Вода пробивается сквозь камни и землю, журчит, превращаясь в ручей, который чуть ниже обязательно добежит до Реки и сольётся с ней, станет с ней одним целым. И когда Магда ставит чайник на землю и протягивает руки ковшиком, собирая ледяную воду, она сама тоже почти утекает туда, в Реку, становится частью её. Я знаю, она сначала пьёт из сложенных ладоней, пока зубы не начинает ломить, потом набирает воду и окунает в неё лицо, и поднимает лицо к небу, а холодная вода стекает тонкими струйками по лицу, огибает маленькие уши, струится по шее туда, где расстегнута верхняя пуговица рубашки. Потом она вытрется тыльной стороной ладони и подставит под струю чайник, поймав в него то, что полагалось Реке. И так же медленно ступая, пойдёт туда, где уже превратились в угли первые ветки и пылают дрова.
Я возьму из её рук чайник – она всегда передает его так, чтобы не дотронуться до меня, но я всё равно знаю, что вот тут только что были её пальцы и тогда это всё равно что взять её руку в свою – и повешу его на железный прут. Вытащу из сумки чашки – каждому, отсыплю каждому заварки, стараясь, чтобы было поровну.
Фома будет сторожить воду, осторожно, прутиком поддевая крышку, чтобы заглянуть, понять – скоро, нет.
А Исусик незадолго до того, как вода закипит – непонятно, как он всё время угадывает этот момент – поднимется на ноги легко, вспрыгивая, молча развернётся и исчезнет в лесу. Никто никогда не знает, куда он уходит. А когда приходит, в руках у него два каравая чёрного. Они пахнут остро свежевыпеченным хлебом – ещё до того момента, как видишь его, понятно, вот он, идёт, потому что запах опережает всё и вся. Он садится, скрестив ноги, и передаёт караваи Андрею и Петьке – они одним махом отрывают от хлеба ароматные горбушки, протягивают каждому огромные рваные ломти. Я шарю в сумке и достаю коробок с солью. Соль – так получилось – надо подавать в сложенной ладони, чтобы ни одна крупинка не просыпалась. А потом Фома разливает кипяток по кружкам и в наступившей уже темноте видно, как вьётся над густо-медовым чаем пар.
Мы всегда говорим, пока не вскипит вода, о разном – и потом, когда лежишь, засыпая, вспоминаешь всё, о чём говорили сегодня. Каждое слово – и прикидываешь, что скажешь в другой раз. Пока мы ждём чая, кажется, что мы все родились в одной семье – будто бы у нас одни родители, и не только он брат мне, а и Андрей, и Петька, и лысый Фома, будто бы Магда мне сестра. Я не хочу, чтобы она была мне сестрой – но так оно получается.
Сегодня вода кипела в тишине. И хлеб разрывали на ломти в тишине – и пили чай в тишине. А потом Исусик сказал:
– Иногда кажется, если что-то не называешь – то его и нету. Или оно такое тайное, что и произнести нельзя. Как ненависть. Ты думаешь: как только ты произносишь – ты будто бы разрешаешь себе это. Но это не так, совсем не так – как только ты говоришь себе об этом, всё оказывается будничным. А значит, с этим можно что-то сделать, как-то от всего этого уйти. Если молчать, не называя по имени, оно разрастается, становится всесильным и могущественным, потому что в тишине и без имени всё растёт как на дрожжах. Тишина – лучший гумус. Зло зреет в тишине и темноте. Свет ему режет глаза.
Я ждал, что он скажет. Что намекнёт – про меня. Про то, что я сделал. И что ещё сделаю. Но он молчал и смотрел в чашку – как седыми завитками уходит вверх чайный пар, как чертит на поверхности узоры.
Мне хотелось, чтобы он сказал – смотрите на него, он пошёл и отдал меня Мымрику. Сейчас сюда придут и возьмут меня. А они бы даже разозлились и, может, побили бы меня. А его бы увели. Ну или ещё чего-нибудь. Но он молчал и рассматривал чай.
Или не так – пусть бы намекнул: один из вас отдал меня. И сейчас всё закончится.
Но он и этого не сказал.
Меня подмывало рассказать всё – не знаю, зачем. Может, чтобы кто-то остановил всё. Глаза у меня стали совсем сухие, до рези, будто бы в них насыпали песку – я старался представить себе тот момент, когда они придут, и я укажу им его. Я знал, что я их узнаю, тех, кто пришёл за ним – пусть это будут и незнакомые.
Я вдруг посмотрел на Фому – и увидел, что у него дрожат руки. Пальцы ходят ходуном, он сжимает их вокруг горячей чашки так сильно, что костяшки побелели, но всё равно чашка дрожит вымокшей под холодным дождём собакой: её бьёт то крупная дрожь, то трясёт мелко, жалко. Мне захотелось увидеть его глаза, чтобы понять – знает или нет – но он тоже, как и Исусик, уставился в чай.
Они были так похожи – будто с одной болванки, и даже рубашки сегодня у них оказались похожи. Словно кто-то из них решил повторить всё за другим. Фома, конечно. Вряд ли Исусик.
Мне вдруг пришла в голову шальная мысль – а вдруг он это специально всё подстроил. Чтобы показать всем, что он может на самом деле? Что лошадь-то на самом деле – не самое важное, что дело вовсе не в лошади и не в жертве. А в чудесах. Что как только они придут, он… ну не знаю… взлетит. Или ещё что-нибудь. Чтобы каждый понял – всё, что было до этого, это не зря, это было тоже оно. Чудо. Что сначала он вытащил меня из воды, сумев идти по воде в грозу, потом взлетел над яблоней и непонятно откуда доставал каждый раз душистые караваи.
Я решил, что он хочет нам доказать. Чтобы мы поняли. Чтобы поверили.
Но потом я смотрел на него – жалкого, прозрачного, какого-то ненастоящего – и понимал, что всё это глупость. Чудес не бывает. А он просто человек – или даже хуже человека, потому что разве ж это человек, который с самого рождения норовит закончиться?
– Мы чего-то ждем? – спросила в огонь Магда.
– Да, между прочим, – отозвался Андрей-Овчарка, – чего притихли-то?
Я посмотрел на Фому – теперь у него дрожали губы. Он всё знает, понял я. Чёртов прилипала наверняка выследил меня, и подслушал всё. Мне захотелось двинуть ему со всей силы в нос – чтобы кровь пошла, чтобы сбросить всё это.
Почему же он не скажет? Почему не выдаст меня?
А потом я понял – он не хочет. Фома сказал ему, наверняка – но ему так надо.
Он хочет, чтобы его взяли.
И хочет, чтоб я помог им.
Я просто пустое место, я делаю то, что нужно ему, он решает, а я слуга, я исполняю – послушно и тихо. И мне вдруг захотелось взбунтоваться. Показать, что я сам решаю, как всё будет, захочу – отдам его, не захочу – нет.
Но откуда-то из-за леса уже надвигалось что-то, и я понял, плечами понял, по которым прошлось холодком, что сейчас, вот-вот они будут уже здесь.
– Река, – сказал Исусик, – может, мы слушаем Реку?
Реку и вправду теперь было слышно. Вода тихонько шипела и плескалась, поднимаясь, заполняя обмелевшее за последние дни русло.
– Пошли купаться? – спросила Магда.
А я подумал – вот она ничего, совсем ничего не чувствует? Она обычная, просто самая обычная девка, у которой только своё, бабское, в голове. А мы – и я, и он – мы всё про неё придумали, нарисовали её себе, такую, как нам захотелось.
Река стала громче, будто хотела заглушить наши голоса.
Или их шаги.
Они появились сумрачными лицами где-то сзади, проступив среди потемневших стволов деревьев как ночные тени. Они шли неслышно, как звери, – и никто кроме меня их не видел.
Или он?
– Я не хочу купаться, – сказал он и чуть вздрогнул, будто бы ему стало на миг очень холодно.
Они подошли ближе, и я различил их лица – ни одного знакомого. Мне показалось, они все похожи, все одинаковые, как близнецы. Но это просто вечер и просто тени – не понять. Тот, что был ближе, показалось мне, посмотрел прямо на меня и кивнул.
Вот оно. Вот.
Я не думал, что будет так трудно. Я ехал сюда и каждый день прикидывал, как избавиться от него, но когда оно пришло, руки отяжелели и стали каменными. Так, что поднять их можно было лишь с усилием.
– Да ладно тебе, – мне казалось, мой голос звучит ужасно фальшиво, – нечего нежничать, пошли.
Я наклонился к нему близко-близко и обнял за плечи. И, обняв, почувствовал, как пахнет мятой – сильно, одуряюще, до обморока. От кожи его, от блеклых ресниц и от ворота чисто выстиранной рубахи.
Тут прыгнули из темноты, метнули в огонь что-то, сбив чайник – и огонь погас, захлебнувшись. Темнота упала сверху – разом, зло и резко – и с темнотой упали они. Трещала ткань, кто-то дрался совсем рядом, кто-то бил кого-то за спиной, раз, раз, «вяжи его», «юркий, гад, сопротивляется». Кто-то отбросил кого-то, кто-то кинулся бежать, рукой я почувствовал мягкое и понял – это волосы Магды. Они все копошились вокруг, толкали, сбивали на землю – а я сидел, будто замёрзнув враз, превратившись в кусок льда, сидел так, будто бы всё это было не со мной. Во рту стало солёно от крови, и я понял, что кто-то ударил и меня. Потом хрипело, стонало и кричало утробно – и потом вдруг стало совсем тихо.
И я понял, что они ушли – вместе с ним.
Тогда я встал и пошёл в санаторий.
Всю дорогу противно пахло мятой.
Я сошёл с ума – понял я. Сошёл с ума – и этот запах будет преследовать меня теперь до самого конца. И если так, то мне его не забыть. Не забыть то, что я сделал.
Из-под двери нашей комнаты – я сказал «нашей»? – пробивался тусклый свет. Наверное, забыли выключить, когда уходили. Запах мяты стал невыносимым.
Я толкнул дверь и увидел его.
Он сидел на краешке постели, закрыв лицо руками. И даже с порога было видно, что руки и голова его все расцарапаны – до крови.
– Фома, – сказал он, – он вытолкнул меня оттуда. Решил подменить меня. Они перепутали. Понимаешь ты? Они взяли его, потому что в темноте мы одинаковые.
Я взял его руки в свои и понял, что это от кровавых ссадин пахнет мятой – остро и так, что от этой остроты сводит скулы. И мне почему-то захотелось эти руки поцеловать. И я тут же застыдился этой мысли.
– Он там вместо меня, – повторил он, – но это неправильно. Там должен быть я.