Исусик бормотал, бормотал чуть слышно:
– По утрам надо выбираться из снов, выпутываться из рулонов расписанного причудливо шёлка, паутины воспоминаний, сотканных в неузнаваемый узор из далёких стран, кораблей, пахнущих шафраном и куркумой, портов, пропитанных запахом кофе, мочи и мускуса, солнечных отблесков на дугах старинных астролябий и пористых очертаний материков на картах цвета слоновой кости, где нанесены и пальмы, и названия причудливыми завитушками, и огромные шишковатые головы китов, больше похожих на доисторических чудищ с капризной верхней губой. Надо было связывать парашюты Волос Вероники и спускаться с карты звёздного неба по дороге, которая вязью струится из амфоры Водолея. Спускаться, пробуя ноги, которые за ночь разучились ходить – за ненадобностью. Тёмно-синий рытый бархат, травяной нефрит, золотые фениксы с глазами-точками, расширяющимися вглубь, в вечность, фениксы, хранящие от распада и разложения, забвения и людской злобы. Халцедон на рассвете, как только горизонт займётся молочнобелым, размалывали тяжёлыми каменными жерновами в невесомую пыль, всего горстка драгоценной пыли на рассвет, не больше, подмешивали в тугой, золотисто-хмельной мёд, чтобы пить за долголетие и прочную память, многодетных потомков и родовое дерево, не засыхающее на тысячелетия вперёд. Из раковин гигантской тридакны, грузной и неповоротливой, вытачивали гладкие белоснежные шарики. Чтобы класть их на живот и ждать, пока прибудет сила преодолеть все препятствия, потому что раковина тридакны – крепкий морской зуб, годный для того чтоб сделать из него острые ножи и крепкие монеты, не стирающиеся от времени.
Исусик бормотал:
– И дошёл Вилка до дерева со стволом, завязанным в узел, и понял, что это мятное дерево, то самое, что привело его сюда. И сел под деревом, скрестив ноги, и смотрел вдаль, опрокинувшись в себя, и пришли к нему змеи и львы, медведи и дикие собаки, чтобы увидеть под мятным деревом то, что увидел он. А люди не пришли, нет. Людям было неинтересно это – и босоногий путь, и дерево, завязанное в узел, и мятный запах, проникающий до нутра, потому что всё это было так просто и так обычно. А люди не любят всё простое и обычное. И к тебе они тоже не придут, нет, даже если и скажут, что придут.
Он сидел на широком подоконнике, скрестив ноги, и бормотал в темноту, будто бы слова эти его должны были пропитать и ночной воздух, и липовый дух, и всё, всё, до противоположного берега реки.
Но воздух не пропитался ни запахом мяты, ни старыми историями – он вибрировал от того, что кто-то идёт сюда по ночному лесу. Или даже – бежит, спотыкаясь, задыхаясь, стараясь успеть.
– Вот ты где! – захлёбываясь словами, выпалил Фома. – Хорошо… что я тебя… нашёл.
– Я и не терялся, – улыбнулся тот.
– Послушай. Тебе надо сидеть тут и никуда не ходить завтра, понял?
Исусик смотрел куда-то поверх его головы и Фоме показалось, что он ничего не услышал.
– Не ходи завтра никуда, говорю! – уточнил он. – Они придут за тобой.
Исусик кивнул:
– Я знаю.
Фома чуть не плакал:
– Но я же хочу тебя спасти! Тебе нельзя туда. Ведь ещё не поздно. Мы можем рассказать врачам. И вообще.
Исусик покачал головой:
– Нет. Поздно. Всё началось уже. – И мягко прибавил – таким голосом, будто хотел обнять Фому, – это как… автомобильная авария… понимаешь? Можно что-то сделать за час, за полчаса. Не сесть в машину, не выпить лишний бокал, не выжимать скорость. А когда машина уже несётся, готовая врезаться в другую – не рвись туда, уже ничего не сделать. Сделать что-то можно или до, или после. После тоже можно… иногда. Хотя бы вызвать «Скорую»…
Он протянул руку вперёд и вниз, легко дотронувшись до такой же, как у него самого, полулысой головы Фомы, похожей на странное яйцо.
– Так ты придёшь туда завтра? – спросил безнадежно Фома.
– Приду, – кивнул тот головой и уставился куда-то перед собой, словно видел что-то такое, что показывали только ему одному.
За обедом на следующий день за столом почему-то было совсем тихо. Только Магда сказала «плотину открыли, кажется. Река пришла». А все молчали, как будто Река, придя, затопила их рты.
– Ты пойдёшь на процедуры? – спросил Персонаж брата.
Теперь очень трудно почему-то было смотреть ему в глаза, и очень хотелось смотреть на него, не отрываясь. Раньше ему было противно, ему хотелось, чтобы взгляд его ни краешком не зацепился, чтобы не видеть и не знать. А теперь ему казалось, что он мало насмотрелся – что жажда, огромная жажда собралась в нём душным комом: и утолить эту жажду можно только, если, не отрываясь, смотреть на уродливый шрам, на тонкие уши, на странные огромные глаза. Ему хотелось запомнить его получше – и он чувствовал, что не запоминается. Стоит отвернуться – и всё стирается из памяти, будто бы того и не было. И сказки, эти дурацкие сказки закончились у него как раз тогда, когда их больше всего хотелось, по-настоящему хотелось.
Пойду, ответил Исусик, развернулся и пошёл.
И никто не пошёл следом, потому что даже спиной он немо говорил – не надо, мне надо одному.
Он всходил на холм, где ждали капельница и Кармен, и казалось, ноги его отяжелели. Каменными стали его ступни, медленно шёл он, словно камни волочил. И понятно было, что не поможет ему ни капельница, ни Кармен, не излечит, не спасёт.
Он шёл и говорил сам себе:
– Чего тебе больше хочется? Если повернуть всё так, то твою фигуру вырежут из цельного куска белого сандалового дерева, огромного как дом, и ты будешь стоять гигантский и спокойный, а люди будут толпиться внизу, каждый не больше твоего деревянного мизинца. Или всё будет по-другому: тебя сделают мраморным и страдающим, со рваной повязкой вокруг измождённых бёдер, с безжизненно повисшими руками, и люди просто подумают, что не хотели бы оказаться на твоём месте. Или вообще ничего не подумают, потому что ты станешь просто фигурой, просто символом, с ненастоящей жизнью и ненастоящими страданиями.
Со страданиями, повторила Кармен, закатывая рукав его рубашки. Ишь, со страданиями. Ложись-ка.
И игла хрустально вошла в вену.
Ты лежишь, и мир втекает в тебя и холодом бежит по жилам, и заполняет тебя без остатка. Ты становишься с ним единым – нету тебя и мира, есть одно, светящееся и холодноватое, где нет ни прошлого, ни будущего. Одно только настоящее.
Он шевелил губами:
– Всё время хотелось взять отполированные до белого ослепительного блеска коровьи кости – откуда-то из подвздошья и из ямки у плеча – выцарапать самое сокровенное на них и сжечь на новой луне в жаровне, выложенной изумрудными кафельными плитками, блестящими, как лунное отражение в реке. Идти к жаровне как положено – не оглядываясь и не думая ни о чем. Как положено, обобрать с одежды все упавшие волоски и сжечь всё вместе в священном, почти грохочущем молчании. Но было понятно, что не помогут кости, испещрённые тайными желаниями, и не поможет блестящая в ночи жаровня. Потому что на самом деле всё – в запахе мяты, который заползает в глаза, уши и смазанные маслом чайного дерева ноздри, и даже масло чайного дерева не в силах перебить вездесущий мятный запах. Мятный аромат похож на дорогу – невидимую и зовущую так сильно, что становится страшно и весело одновременно. А ещё принесут тебе отрез шёлка в лазоревых птицах и райских цветах – такой прочный, что от него отскакивают стрелы, не в силах проткнуть его – и предложат взять. Просто так. И ты захочешь сразу взять, хотя не нужен тебе шёлк – и совсем уж не нужны лазоревые птицы и райские цветы. Тебе просто захочется шёлка – потому что его можно будет взять – бессмысленно и сильно, ведь человеку всегда хочется того, чего у него нет.
Потом ты остановишься и вздохнёшь, и подумаешь – зачем тебе этот шёлк.
Зачем тебе этот шёлк, шептал он. Если бы я мог отказаться от всего этого, то отказался бы? Не отказался бы, отвечал сам себе, потому что мятный дух уже тут, он уже везде. И иначе не получится. Как бы я хотел, чтобы получилось. Но нет.
– Мне всё это не нравится, – сказала Кармен, помогая ему встать с постели. – Идти-то сможешь?
– Смогу, – кивнул он.
Она строго посмотрела:
– Ты ведь знаешь, что делаешь? Знаешь?
Знаю, кивнул он.
И ушёл, не оглядываясь.