Я старался, и не мог вспомнить даже маминого лица – и папиного тоже. И голоса тоже ушли, растворились где-то. Только смутное что-то осталось вместо них. Они превратились просто в две фигуры, в плотный воздух, в отзвук дня в вечернем мареве. В почти невидимое тепло у плеча. И все то, что было до санатория тоже пропало, будто бы за ненужностью, и мне стало казаться, что меня до этого лета-то и не было.
Только река и только полуразрушенная церковь, город, в который можно дойти по берегу и заросшие травой могилы старого кладбища, только лошади и остров, похожий на знак вопроса. И странные собрания в церкви.
Можно подумать, мне нужна их касса. Можно подумать, я из-за кассы пошел. Да в гробу я её видал. Солнце – зачем мне солнце? Все это, конечно, глупость. Мне просто интересно. Всё-таки какое-то развлечение, раз уж приходится торчать в санатории. Чтобы не помереть со скуки совсем. Мне просто интересно, вот и всё. Интересно что там будет.
То, что сегодня все снова пойдут в заброшенную церковь, я почувствовал уже за ужином. Они почему-то волновались, как будто всё это было по-настоящему.
– Ты идёшь? – спросил я у Андрея-Овчарки за ужином.
Он подобрался как-то весь и кивнул. И я увидел руку, которой он держал вилку – огромные пальцы Овчарки чуть видно дрожали. А чего дрожали – он любого этими пальцами переломит пополам?
Они все внутри будто дрожали – мелко, невидимо – и Петька, и Фома, и он. Только Исусик был такой же как всегда – бесцветный и почти прозрачный.
У церкви мы совсем запыхались – непонятно, зачем так быстро идти.
– Погоди, – сказал, задыхаясь, Фома. – Надо отдышаться, надо войти туда приготовившись.
– К чему приготовившись? – удивился я.
Но он не сказал.
– Раньше у ворот городов были нимфеумы, – вдруг некстати открыл рот этот придурок, мой брат, и я подумал, что вот, всё, теперь-то он точно спятил, – чтобы омыться после долгой дороги и сменить одежду. Чтобы войти в город новым и чистым. Чтобы начать всё сначала. А теперь, – он помолчал и мне было страшно почему-то взглянуть на него, мне показалось, что вместо глаз у него чёрные провалы, как у святых на выцветших фресках там, внутри церкви, – теперь там бегают пыльно-антрацитовые гекконы. С жёлтыми полосками и зелёными. Они пьют кожей солнце и карабкаются на полуразрушенные аркады. Корни масличных деревьев разорвали дно бассейнов и никто про них не помнит…
– Так, пошли уже, – нетерпеливо перебил его Андрей-Овчарка и некстати прибавил тоскливо, – я хотел всегда просто на реку, просто сидеть в лодке и удить рыбу. И всё!
Сначала в темноте ничего не было видно – такая безлунная и беззвёздная стояла ночь. Потом ночь вдруг превратилась в совсем уж чёрный сгусток и вспыхнула крохотной свечой. И оказалась Мымриком в балахоне, закрывающем всё, до пят.
Театр, подумал я, какой дешевый театр.
– Дешёвка, – кажется, сказал я даже вслух, потому что Фома вдруг дёрнулся рядом зайцем, будто его ударило током и схватил меня за руку. Рука у него оказалась липкая и холодная и я пробормотал «пусти», стараясь высвободиться. На секунду мне показалось, что это Исусик до меня дотронулся и меня передёрнуло от отвращения.
И тут Мымрик развернулся, а из-за его спины выступили все местные. Они встали по обе стороны от него – полукругом, так слаженно, как будто бы проделывали это тысячу раз или старательно репетировали.
– Ночь, – сказал Мымрик тихо, – ночь пришла, чтобы мы смогли сделать всё, что можем, для Солнца.
На слове «Солнца» кто-то из стоявших рядом с ним зажёг свечу побольше и она оказалась почему-то чёрного цвета. Вот почему я не видел её, понял я.
Тишина стала такой гулкой, что я подумал – сейчас они все потеряют сознание.
– Я очень извиняюсь, – мягко сказал мой придурочный братец, – простите.
И откашлялся.
Ночь сразу же стала обычной ночью, ничего страшного. А Мымрик и те, что стояли рядом – не зловещими, а суетливыми.
– Простите, почему Солнце? А не, – Исусик обернулся, будто хотел увидеть кого-то или что-то позади себя и сощурился, словно видел плохо, – почему не река, например?
– Потому что Солнце – это жизнь. А река – смерть, – ответил Мымрик и голос его чуть зазвенел железом.
Придурок кивнул – да-да, мол, понятно. Но ничего ему было непонятно.
– Почему же вы тогда собираетесь в его честь всегда ночью?
– Солнце умирает снова и снова ради тебя. И ради тебя, – Мымрик тыкнул куда-то в мою сторону, – каждый день, каждый год.
– Ради меня?
Интересно, он всерьёз или придуривается?
Те, что стояли около Мымрика заёрзали, будто бы им стало неудобно стоять так, как они стояли. А санаторские зашуршали, переговариваясь.
– Зачем же ему умирать? – выкрикнул Фома откуда-то сзади.
Мымрик круто развернулся, чтобы найти его взглядом, вцепиться в него глазами и не отпускать.
– Оно умирает, чтобы дать жизнь. Без смерти не бывает жизни. А без зимы – весны. Ясно? И ему нужны жертвы, Солнцу. Ему нужна наша любовь.
– Любви не нужны жертвы. И почему ты берёшься говорить от имени Солнца? – снова подал голос блаженный придурок.
– Кто?! – вдруг заорал Мымрик так, что все отступили на шаг назад, потому что что-то животное было в его крике, что-то нечеловеческое. – Кто, как не я, поднимает к Нему лицо и Он говорит со мной? Каждый раз Он говорит со мной. С кем еще, скажи, с кем ещё Он говорит без посредников?
Исусик молчал. Снова наступила звонкая, страшная тишина. Она звенела уже так, что болели уши.
– Да с кем угодно, – произнёс он спокойно и тишина вокруг исчезла, испарилась, и уши больше не болели. – С любым из тех, кто стоит тут. Выйди на улицу – и Солнце сразу заговорит с тобой.
– Заткнись!
– И не подумаю, – он посмотрел на нас всех, сгрудившихся у провалов рассыпавшихся окон. – Поднимите лицо, снимите майку, выйдите из тени – и Солнце заговорит с вами. Оно говорит с любым.
Мне отчего-то захотелось засмеяться.
Но Мымрику, кажется, было вовсе не до смеха.
– Да кто ты такой? Тебе бы первому со своей лысой головой и стоило бояться Солнца. Оно может покарать за ересь, не забудь. За неуважение, за ослушание. Особенно таких, как ты. Оглянуться не успеешь, как все твои швы сойдут полосами отмершей кожи. Кто ты такой вообще? Люди говорят, – он кивнул куда-то в сторону Андрея и Петьки, – ты въехал сюда на раздолбанном автобусе через восточные ворота. Въехал вместе со всеми, тихий и незаметный. Так что ж ты теперь открыл рот?
– Потому что все молчат, – спокойно ответил Исусик.
Он, кажется, нисколько не боялся ни Мымрика, ни ночи, ни кары Солнца.
Снаружи, в ночи, зафыркало, захрапело.
– Лошади, – сказал Фома почему-то придушенно.
Я не понял сначала, отчего. Вся ночь и вся чернота вокруг церкви пофыркивала, как будто бы лошади окружили её, взяли в кольцо. В разрушенном оконном проеме возник абрис – казалось, художник на чёрном листе набросал стремительным карандашом чуткие уши, тонкие ноздри и огромный, почти человечий глаз с длинными ресницами. Тонкомордый жеребенок. Он втянул ноздрями воздух, как будто хотел понять, что тут происходит и с любопытством оглядел всех – и Мымрик из-за этой жеребячей головы в проеме стал в своем балахоне совсем смешным и нелепым. А все отчего-то застыли, уставясь на лошадиный лоб, будто увидели привидение.
– Да, – кивнул Мымрик важно, но я так и не мог отделаться от чувства, что это фиглярство и невсерьёз, – всё правильно. Жертва к Солнцу приходит сама.
Он сделал шаг вперёд и его лицо оказалось так близко от Исусикова, что мне почудилось – он сейчас его поцелует.
– А на алтарь её положишь ты. Ну или вместе с братом – мне всё равно.
Жеребёнок исчез во тьме. Все уставились на нас.
– Как это – на алтарь? – недоумённо спросил Исусик.
Тот, что стоял справа от Мымрика, тоже подошел к ним и спокойно, терпеливо разъяснил:
– Каждый год Солнцу приносят жертву. Солнце любит лошадей. Маленьких лошадей. Каждый год кто-то отрезает жеребёнку голову и приносит её на Солнечный Костёр. В этот раз принесёшь ты – или твой брат. Или вместе.
– Нет, – спокойно сказал этот юродивый. И повторил, будто печать поставил, – нет.
– Тут не бывает «нет», – так же спокойно ответил ему Мымрик. И это спокойствие в его голосе было угрожающим.
Исусик пожал плечами.
– Всё равно – нет. Я не буду никому отрезать головы.
Они стояли друг против друга и смотрели друг другу в глаза – не отрываясь. Я впервые видел его таким. Я думал, этот хлюпик не способен никому возразить.
А ещё в церкви вдруг подул ветер.
И мне почудилось, что он отчего-то пахнет мятой.
Исусик развернулся, ещё раз мотнул головой, словно повторил про себя это свое «нет» и вышел туда, в темноту, к реке и невидимым лошадям.
Все стояли, застыв – и лица у всех были глупые.
Потом, вздохнув, шагнул Фома – туда же, где когда-то были церковные двери. За ним, пятясь, засеменил огромный Андрей-Овчарка, а Петька шёл так, будто боялся, что ему сейчас выстрелят в спину.
Я постоял. И тоже зачем-то вышел. И пошёл догонять их – и его. Зачем – не знаю. Не знаю, зачем я захотел быть вместе с ними.
[Случайное отступление]
Город Глубь затягивал тех, кто хотел забыть про время. Время тут остановилось и он заглатывал прошлое и будущее, оставляя приезжему только крохотный зазор настоящего, которое тоже исчезало через секунду и надо было нащупывать его заново. Те, кто приезжали в Глубь, оставались тут навсегда – почти все. Потому что хотели забыть прошлое и не думать о будущем. Тех, кто приехал и остался, никогда не спрашивали о том, что он оставил там, снаружи – оставил, значит, не хочет и вспоминать. Время унеслось в объезд Города Глубь далекой железнодорожной веткой, цивилизацией где-то там, за скобками. А здесь были только холмы, оставленные церкви – и безвременье.
Город Глубь засасывал в безвременье и всё, что было вокруг. Вот, к примеру, старая усадьба Ниловка. Она стоит на берегу реки, заросшая старыми липами, поскрипывающая старыми ступенями. От давно небеленой веранды к реке спускается старинная липовая аллея, посаженная ещё теми, кто Ниловку строил. Когда-то в Ниловке пили чай с видом на плывущие лодки и деревни на другом берегу, гуляли над обрывом и рыбачили с острова, похожего на вопросительный знак или язык дракона – как кому больше нравится. Устраивали деревенские балы и охоты, засиживались до поздней ночи за партией в карты. С кухни пахло пирогами и ванилью, а из раскрытых окон – в пол – летом и рекой. Тут влюблялись и ссорились, забывали и не могли забыть, взрослели и умирали в собственной постели, окружённые внуками. Сюда возвращались после долгих лет разлуки и отсюда отправлялись на войну с надеждой – однажды вернуться.
А потом время остановилось. И вместо времени где-то вдали была революция: и не стало усадеб, и не стало Ниловки, только дом остался, да имя, да липовая аллея, ведущая к реке, да конюшни на подъезде к бывшему господскому дому. Сначала туда поселили туберкулёзников, которым некуда было деваться, а потом сделали настоящий санаторий. В господском доме устроили спальни и столовую, а в крыле для прислуги – санпункт и квартиры для врачей. Казалось, что с тех пор, как время остановилось, усадьбу никто и не ремонтировал – но это только казалось.
Все уже давно забыли, кто жил в Ниловке и как они выглядели – помнить это роскошь времени. Только старые фотографии и выцветшие акварели в коридорах меж спальнями санатория напоминают о том, что тут было раньше. Но никто и никогда их не рассматривает, фотографии – кому нужно прошлое в месте, где его не существует?