И вот тогда-то я просто решил, что убью его. Помогу ему закончиться раньше, гораздо раньше, чем нужно. Решил окончательно.
– Расскажи дальше, – сказала ему Магда и дотронулась до его руки.
Сначала я услышал только его голос – прозрачный, как и он сам. А потом и её, я сразу его узнал, потому что её голос похож на реку – он рокочет и шепчет, поёт и вздыхает – всё одновременно. А потом я притаился в малине – как вор – я спрятался, я не чувствовал, что малина царапает мои руки. Да и что эти все шипы и ссадины, если она сидела, прижавшись к нему?
К нему, а не ко мне.
– Расскажи дальше, – потребовала она.
У неё был обычный голос, но мне показалось – послышалось? – что он, дрогнув, перекатился мягкими обертонами ниже, туда, где бывает нежность.
У каждого ведь два голоса – они разные, как земля и небо и они похожи, будто близнецы. Только один живой, тёплый, а другой больше походит на куклу. В голосе «для всех» больше металла и глянца, он жёсткий и правильный. А голос для тех, особенных – он ломкий и беззащитный, с тонкой плёнкой, готовой прорваться, под которой прячутся и страх, и боль, и отчаяние, и нежность.
– Дай-ка сюда руку, – сказала Магда и голос тот, для всех, дал трещину, надломился и мне показалось, что я чувствую: он будто мёдом сочится нежностью.
Мне показалось, я знаю, что он почувствовал, когда она взяла его ладонь в свою – и я бешено, люто завидовал ему. Я чувствовал, что в серединке, в ямке, её ладонь мягкая, совсем атласная, а на изнанке пальцев кожа у неё совсем тонкая, почти прозрачная – совсем как у него на уродливой голове, там, где бьётся синим страшная венка на виске.
– Ты будешь жить долго-долго и у тебя будет интересная жизнь, – говорила она, водя мягкой подушечкой пальца по его ладони, словно лёгкой кистью размазывая глупое предсказание по его коже.
А он не приблизился к ней, не наклонился, чтоб поцеловать или хотя бы дотронуться до её волос – он просто сидел и глупо пялился на неё. И тогда она чуть-чуть наклонилась к нему, будто сама решила его поцеловать, а он просто смотрел, словно не понимал – и тогда она отпрянула чуть смущенно.
И я всё понял – что так оно будет всегда.
Что он будет отнимать у меня всё, пока не умрет. Всё, что должно быть моим, станет его, мне придётся отдавать ему всё, пока он жив.
Значит, его должно не стать.
Значит, мне точно придётся помочь – и убить его. На самом деле убить.
Я никогда никого ещё не убивал.
Я злился, ненавидел, готов был полезть в драку – но не убивал.
Я не знал, как это делается – и мне очень хотелось, чтоб это вышло случайно, чтоб кто-нибудь другой, не я. И я чувствовал, что только мне придётся.
С того дня я думал об этом всегда – я просыпался и додумывал сон, где он умирал совсем, навсегда, за завтраком я смотрел в окно и думал-думал, как заставить его закончиться.
Я шёл по коридору и всматривался в старые фотографии, как будто бы там были отгадка и ответ – как мне быть с ним. Я засыпал, надеясь, что во сне наконец-то пойму всё окончательно.
А потом вдруг, на реке, я понял – остров. Нам нужно уехать на остров. Он же совсем не умеет плавать – тогда, на море, он весь отпуск проболел. Папа учил меня плавать и нырять. Чтоб можно было открыть под водой глаза и увидеть в мутной воде рыб и морских коньков, чтоб можно было спрыгнуть с волнореза и поплыть так, будто море само несёт тебя над страшной глубиной. А он всё лежал в съёмных комнатах – а потом в больницах.
В больницах точно не научишься плавать.
– Пойдем, прокачу на лодке, – сказал я ему в тот день.
Небрежно сказал, безразлично, будто бы мне всё равно, согласится он или нет.
Я очень старался, чтоб он не заметил, что я внутри дрожу – согласится, нет? Мне показалось, что лицо у меня даже свело от напряжения, судорога превратила его в маску.
– Пойдём! – сказал он радостно и мне стало противно от его радости, противно видеть, как лицо его будто вспыхнуло изнутри, засветилось и даже стало чуточку красивым. От его лица в этот момент меня чуть не стошнило и я отвернулся.
Он шёл за мной к лодочной станции как щенок за новым хозяином, словно боялся потерять след, а я старался идти быстро, чтоб он не подошёл ко мне совсем близко. Мне кажется, я боялся почувствовать его дыхание и его запах, когда он торопится.
– Я сам запрыгну, – сказал он так гордо, как будто я прямо-таки мечтал ему помочь, а он вот сам…
Долго ковырялся, примеривался, осторожно спуская ногу в качающуюся лодку, держался тощими прозрачными ручонками за перила лестницы, потом, наконец, угнездился в лодке. А я был ужасно рад, что мне не пришлось ему помогать.
– Какие у тебя мускулы! – восхищённо сказал он, глядя, как я гребу.
И в этот момент я его тоже ненавидел – за то, что он не может рассмотреть и понять, к чему всё идет, за то, что не остановит меня.
Но это, конечно, было просто малодушие – потому что ведь ясно: если бы он меня остановил, то я бы ещё чего-нибудь придумал, чтоб избавиться от него.
Когда долго гребёшь, руки приятно ноют и можно забыть про то, что он сидит напротив.
Я доплыву до острова, а потом оставлю его там.
Или столкну в воду – будто бы он случайно утонул. Я попробую, может быть, даже спасти его – но у меня, конечно же, ничего не получится.
– Дашь мне когда-нибудь погрести, пожалуйста. А? – сказал он восторженно.
Мне так и хотелось сказать ему, что никаких «когда-нибудь» уже не будет, что вот прямо сейчас всё и закончится, но выдавать себя я не хотел.
– Ты сначала руки отрасти, – усмехнулся я.
А он был счастлив – по-щенячьи счастлив и мне даже стало его жалко и я подумал, что же это я только прямо уже перед самым концом к нему по-человечески…
Остров снова превратился в знак вопроса – он спрашивает, решил я. А ответов ни у кого нет.
Лодка мягко ткнулась в песок и он чуть зашуршал под днищем. Я бросил вёсла, спрыгнул и пошёл по песку, босиком, не оглядываясь, чтоб не видеть, как он будет выбираться из лодки – неуклюже и тонкоруко – чтоб не стало его вдруг жалко.
Мне захотелось оттолкнуть эту лодку от берега так, чтоб он не понял, что я нарочно, чтоб до последней минуты не догадался, что я хочу его убить. Нельзя, ни в коем случае нельзя смотреть ему в глаза, подумал почему-то я.
– Лодка! – пискнул он сзади, – лодка!
Я обернулся.
Река за минуту изменилась – стала свинцовой, сливово-грозной, с перекатами бутылочного стекла. Она словно надувала невидимые подводные паруса, взбухала, росла.
Всё вокруг стало сначала призрачно, душно-розовым, потом мертвенно-жёлтым, словно надвигалась гроза.
Лодка, суетливо покачиваясь, уплывала вниз по течению туда, откуда мы только что приплыли.
Гроза, сказал он.
Без тебя вижу, огрызнулся я.
Сначала я подумал – как хорошо, лучше просто и быть не может.
Была гроза, мы поплыли, он плавать не умел, я попробовал его спасти, но у меня не получилось – он просто ушёл на дно. Всё просто.
Или так – я скажу: дожидайся тут подмоги, я сплаваю на берег. А сам не вернусь – он наверняка попробует перебраться на берег сам и тут-то всё и случится.
Остров и гроза помогут мне.
Но потом сразу же понял, что ничего не выйдет.
Река словно взбесилась – она кипела и выплевывала на берег свинцовые волны, будто вдруг из реки превратилась в море.
Остров-знак вопроса превратился в странный холмик – сначала кипящая река съела всю точку, потом перемычку и теперь, раздувшись, словно готовый лопнуть пузырь, подбиралась к тому, что осталось от песчаного вопросительного знака.
Я отступал и отступал от воды, пятился и совсем забыл о том, что и он, наверное, тоже отступает.
И когда я стукнулся об него, подумал, что если так – бурлящая вода или решиться прикоснуться к нему, то конечно, то пусть…
Понятно было, что в кипящем вареве, в которое превратилась река, не получится плыть, меня снесёт сразу же, понятно, что остров вот-вот затопит и когда вода схлынет – неизвестно.
Непонятно было только, что же теперь.
– Пойдём, – вдруг сказал он мне.
Так тихо и спокойно, будто стоял не на крошечном клочке суши, который вот-вот захлестнёт наводнением, а где-нибудь в комнате.
Он протянул мне руку, помеченную катетером и бледную – держись давай. Это глупо, конечно, как он может меня удержать, он даже и плавать не умеет, он свихнулся, вот только что свихнулся. Из-за реки, из-за грозы свихнулся, или, может быть, он давно сумасшедший, я же ведь никогда к нему не приглядываюсь.
Я же его совсем не знаю – на самом-то деле.
Нет, помотал я головой.
Как хочешь, пожал он плечами.
А потом развернулся и пошёл.
Пошёл так легко, словно знал, что под кипящей водой ему приготовлены камни, и дорога, которая обязательно куда-нибудь выведет. Он знал, он точно знал, где под водой мелко, догадался я – он просто позвал меня туда, и я могу тоже пойти там, побежать, перебраться на берег, пока не хлынул дождь и вода не стала ещё выше.
Я рванулся за ним и тут же нога ушла вниз и вправо – никакого брода, никакой дороги, просто стремительно уходящее в никуда дно – и бурлящая река, и мысль «ну всё» и «как же это?» В последнюю секунду я увидел всё-таки протянутую им руку и услышал спокойное – «держись, говорю» – и успел схватиться за неё.
Кто б мне вчера сказал, что я дотронусь до него по-настоящему!
Рука вытянула меня из воды, казалось, что там, где он идёт, река стала упругой, почти резиновой и по ней можно было идти: по щиколотку в воде, но идти. Я шёл и чувствовал как свирепо катит вода, омывая наши ноги, как там, внизу, всё-таки нету ни камней, ни дороги, ни брода, ничего, совсем ничего, только глубина – и в голове вертелось только: «так не бывает, так нигде и никогда не бывает, а уж со мной и подавно». И ещё я знал, что мне нельзя отпускать его руку – потому что как только я отпущу его, река снова уйдет бездной в никуда и я захлебнусь.
Только на берегу он разжал ладонь.
Пришли.
Развернулся, коротко взглянул на меня и, сгорбившись, побрёл вверх по холму, будто вдруг понял всё до самой последней капли – и про Магду, и про ненависть, и про то, что я хотел его убить.
Дождь запрыгал по пыльной дороге, зашелестел по траве, забарабанил по перевёрнутой одинокой лодке на берегу – всё громче и громче.
Началась гроза.
[Бестиарий Святого Фомы]
Вот сколько тварей на земле этой, столько людей-зверей разных, что неведомо, как они друг с другом встречаются. Дают ли потомство люди-ящерицы, скрестившись с людьми-собаками и мыслим ли союз человека-лошади и человека-муравья?
Так вот, слушайте: только люди-люди и звери-звери скрещиваются с себе подобными, как и задумано природой. Люди-звери же, как исчадия неведомые, меж собой мешаются как придётся. Мешаются и дают потомство странное: человек-крокодил рождается от медведя и лани, человек-птицеед – от собаки и волка.
Они прилепляются друг к другу по надобности – человек-комар к человеку-медведю, чтобы было, что есть; человек-ящерица к человеку-волку, чтобы было, откуда взять тепло; человек-муравей к человеку-лошади, чтобы было легче идти. Так и живут – каждый с каждым, каждый беря от каждого и каждый выпивая каждого до дна.
Лишь человек-дракон, как в древних книгах записано, не скрестится ни с кем и потомства не даёт, умирая в одиночестве. Ибо не желает выпивать других, а человеком-человеком, чтобы найти себе равного, ему никогда не стать.
[Случайное отступление]
Город Глубь состоял из гор. Они расходились от реки так, будто бы однажды огромные её волны застыли и поросли деревьями. На горе была церковь. На другой – ещё одна. Если подниматься от главной площади вверх, справа стояла третья церковь. В городе было много церквей – слишком много для такого маленького города – три больших и одна заброшенная, у санатория. Только в церкви никто не ходил. Они стояли, как забытые шкафы, как бессмысленное украшение.
Потому что у каждого, кто жил в городе Глубь, дома было всё, что он хотел бы найти в церкви. Как вот у Алхимика, к примеру. Алхимик всё время сидит на приступочке под церковью на главной площади, которая и не площадь-то вовсе, потому что её можно пересечь если не в десять шагов, то точно в пятнадцать. Да и сидит он вовсе не у церкви, а просто так, чтоб видеть всё время вход в винный магазин. Потому что нет ничего приятнее для такого, как Алхимик, чем видеть, как открывается и закрывается стеклянная дверь винного магазина, как таинственно светятся в витрине башни из зеленых, желтых и белых бутылок, похожих на глыбы чудного льда.
– Алкаш, тьфу, – говорила какая-нибудь Макариха, проходя мимо и разве что не плевалась от отвращения.
– Алхимик, милостивая государыня, Алхимик, – говорил тогда тот и смеялся во весь беззубый рот, и пах спиртом и отчего-то ещё – маринованными грибами.
Если кто-то хотел его обидеть, то называл просто Дедом. А хочешь проявить уважение или просто подружиться – называй Алхимиком.
Предки мои самые благородные, говорил Алхимик внуку и всякому, кто соглашался его слушать. Не кто-нибудь, а речные перевозчики. Паромщики, говоря попросту.
Без перевозчиков раньше никто не обходился, река это были перевозчики, а перевозчики – река. Они стояли под берегом, перепоясанные веревкой, как будто той же, что привязывали лодку, с багром в руке и ждали пассажиров.
Они стояли как бородатые речные будды, спокойно, словно уйдя в себя, потому что знали – пассажиры будут.
Без перевозчиков никому не обойтись, даже если и кажется по-другому.
– Это у меня в крови, получается, – прищуриваясь, говорил Алхимик, – я соединяю два берега. Справа налево и слева направо. Они могли довезти куда угодно на реке. И я, – тут он подмигивал, – могу куда угодно довезти. Только по-другому. И моя река никогда не пересыхает.
На чердаке полуразвалившегося (“ничего подобного – он крепче прочих, только вид такой, это нарочно, обманка, галлюцинация!”) дома Алхимика солнце пролезало сквозь рассохшиеся доски, веером ложилось на старый пол, вызолачивало изнутри стеклянные колбы и змеевики, превращало в старую слюду алюминиевые сосуды, похожие на баллоны и бидоны.
– Я умею превращать воду в жидкое золото, – хриплым шёпотом говорил он, а потом хохотал, как дети над удавшейся шуткой.
И бормотал таинственное:
– Летучее отделяется от тяжелого, пар-пар, костей не ломит, субстанция земляная, субстанция воздушная, один к половине, плюс это и плюс то, ещё десяток градусов.
На чердак Алхимик кого попало не пускал – надо было ещё заслужить его доверие.
– У меня аппаратура дорогая, надёжная, – говорил он, – уведут – не моргнут и глазом.
Мымрика, конечно, пускал – потому что внук.
Когда Мымрик видел деда колдующим над колбами или слушал про речных перевозчиков, он даже гордился им. А когда встречал его где-нибудь в городе и прохожие тётки, сжав губы в куриную жопку, осуждающе смотрели на него – стыдился.
Но чаще почему-то всё-таки стыдился – так уж выходило, если поразмыслить.