В воскресенье впервые за много последних месяцев выпал наконец-то свободный денек, и Лузин, захватив двустволку, отправился ни свет ни заря в тайгу. Хотелось побродить просто так, ни о чем не думая. Хотелось дать душе разрядку, отвлечься от давящих забот, от прилипчивых и мучительных мыслей о нефти, геологических съемках. От всего того, что засело в сознании, как заноза.
Забрался Лузин далеко. Над темно-сиреневым окоемом леса – на востоке – поднималось солнце. Горела роса на желтых стрелах аира, на скрюченных желтых листиках берез. От красных, «окольцованных» дятлами толстых стволов сосен поднимался пар. В густых чащах, куда не доходили лучи солнца, трава и лишайники были белыми от инея, листья облепихи и жимолости матово лоснились, а у комля – ползали черные, в зеленом крапе, жуки. Пахло морошкой, грибами.
Он остановился, потянул влажными губами чистый, настоенный на живице, таежный воздух. Вспомнилось детство, деревня. Вот такое же погожее воскресное утро, изба, щербатый стол, а на нем – дымящийся чугунок с картошками в мундирах, аппетитно пахнущий, испеченный на капустных листьях каравай, деревянная солонка с крупными зернами соли. За столом – вся семья, все пятеро. Отец – жилистый, с крупными натруженными руками, в чистой холщовой рубахе; мать – маленькая, скуластая, глаза – большие, лучистые; и они – Манька, Гришаня и он, Глеб, или – Глебка-сурепка, как называл отец. Белобрысый Гришаня – самый старший из них, ему уже тринадцать. Гришаня с первого захода ловит арканом оленя в стаде, умеет ладно содрать шкуру с убитого медведя. Отец часто берет его в помощь, когда косит хлеб или садит молоденькие кедры на опытной делянке. Гришаня – почти уже взрослый. А вот они с Манькой…
– Завтракайте побыстрее – и айда в лес, собирать голубику, – говорит мать, ласково поглядывая на детей.
– И чтоб каждый принес по полной корзинке, – добавляет нарочито строго отец и, повернувшись к Маньке, схоронив в пушистых усах улыбку, подмигивает.
И вот они уже в тайге. Распаленные, румяные от быстрой ходьбы, довольные. Спешат – хочется, как можно скорее набрать в корзинку ягод, похвастаться друг перед дружкой, перед отцом, матерью. Ну, а главное – в избе, на столе лежит подарок: махонький кусочек запыленного, пахнущего табаком сахара – отец из города привез накануне. Сахар этот – победителю, тому, кто первый насобирает корзинку голубики.
Втроем они прочесывают ягодные кустики кедровыми совками с гребнями. Матово-лиловые дробинки голубики застревают в гребнях, сыпятся в совки. Ветви хлестают по рукам, царапают до крови – не чувствуют. Кроме ягод, для них сейчас ничего не существует. Быстрее, быстрее…
– А у меня больше, а у меня больше! Я первая! – прыгает на одной ноге Манька.
Гришаня недоверчиво-снисходительно поглядывает на сестру.
– Больно шустрая ты, дева… А ну-ка, Глебка, проверь, чего она там насобирала.
Глеб подкатывает к Манькиной корзинке; на удивленной, перепачканной голубикой рожице, медленно ползут вверх брови-ниточки:
– У нее с верхом уже… С верхом уже у Маньки…
Гришаня вытирает о траву лиловые мокрые ладони и вразвалочку подходит к сестре и младшему брату.
– Хитришь ты что-то, Манька… Объегорить нас хочешь.
– Сам ты объегорить хочешь, – чуть не плачет Манька. – Я все честно делала. Только быстро. Да! Не ты один самый сильный и умный. Подумаешь.
– Ох, ох, ох!
– Не дразнись. Я не маленькая. С Глебкой лучше буду ходить по ягоды. Не хочу с тобой ходить, – утирает грязными кулачками глаза Манька.
– Ладно, – великодушно роняет Гришаня. – Не хнычь. Твой сахар.
Вот так оно и было, подарок (кусочек сахара, горстка лесных орехов, а позднее, когда жить стали лучше, – шанежки, сто грамм конфет «Цветной горошек»), – чаще всего доставался Маньке. Самой маленькой из них – и самой верткой, непоседливой… Манька… Мария… Где она сейчас? Колесит с мужем военным по Союзу. То под Москвой полгода жили, то в Карпатах. А вот последнее письмо было уже из Венгрии, из города Дебрецена. Там теперь живет Марийка. Две дочери у нее, сын. А Гришаня, Григорий – агрономом в их родной деревне Пряхово. Надо не забыть, выслать ему литр репудина от комаров – настоятельно просил в письме. А матери – кофточку к 8-му Марта нужно купить, платок…
Лузин попил воды из алюминиевой фляжки, поправил ремень двустволки на плече. Впереди, среди желтой вязи кустов краснотала что-то мелькнуло. Он пригнулся и осторожно подошел к кустам, вытянул шею. На опушке, метрах в двадцати, сидел заяц. Был он большой, серый, с темными подпалинами на спине, белохвостый. На ветках краснотала висели клоки его шерсти – линять, видно, начал. Зажав в передних лапах сочный столбик болотного хвоща, заяц с хрустом грыз его. Время от времени он ронял хвощ на ягель, сторожко двигал длинными прозрачно-розовыми ушами, шевелил белыми, торчащими, как стрелки травы, усами и косил глазом по сторонам. Потом, не почуяв, не разглядев, очевидно, ничего опасного окрест, снова хватал острыми зубами хвощ.
Лузин тихо снял двустволку, взвел курки. Зайчатины он давно не ел. На ловца и зверь бежит. Зажарить на костре, обложить черемшой и листиками томульника. Вкуснятина!
Заяц опять настороженно повел ушами. Зажав в зубах хвощ, он вдруг дернулся испуганно – и поскакал прямо-прямехонько на схоронившегося в кустах Лузина. Скакал он как-то неуклюже, зигзагом, волоча заднюю лапу по траве. Перебита она у него была, что ли… Чего он испугался? В чем дело?
И тут Лузин все понял. Слева, со стороны густого ерника к кустам подкрадывалась рыжая лисица; человека она не видела, – так же, как и заяц, – его хорошо укрывали густые ветви краснотала. Хищно вытянув длинную морду с черным блестящим носом, она ступала почти бесшумно, невесомо, помахивая пушистым хвостом. Ни один палый листик не зашуршал, ни одна сухая веточка на земле не хрустнула. Хитра, кумушка, хитра…
Все ближе и ближе Патрикеевна к зайцу. Вот уже десять метров осталось… восемь… шесть… Неужели косой не видит лисицу? Почему не убегает? Сейчас она его схватит. Или я укокошу. Или-или. Конец один.
Заяц-инвалид снова остановился. Закрутил во все стороны головой, шумно принюхиваясь, словно пытаясь определить, с какой стороны надвигается опасность. Он теперь был совсем близко от Лузина – шагов пять, не больше. Глеб хорошо видел красные блестящие глаза, впалые бока с ободранной шерстью, безжизненно волочащуюся по земле заднюю лапу…
Лузин поднял ружье и пальнул из двух стволов вверх – в синий полог неба.
Заяц вздрогнул нервным тиком, как ужаленный, и в следующий миг будто выброшенный катапультой рванулся вправо, а лисица – метнулась влево.
Лузин выскочил из кустов, затопал ногами, заулюкал:
– А-ту-ту-ту… – Потом повесил на плечо ремень двустволки, усмехнулся и, бросив взгляд на белый циферблат «Победы», медленно побрел назад. Он старался думать о тайге, о зверях, о неудавшейся охоте (хотя бы убежал косой подальше), но мысли нет-нет да и перескакивали на его работу, на нефть. Наверно, он уже не мог не думать об этом. Нефть всегда при нем. Как нечто одушевленное, необходимое. Как тяжелый камень на шее. Такая уж у него, видано, доля. Такая болезнь. Маниакальная хворь. Неизлечимая болезнь. От нее никуда не денешься, никуда не спрячешься. То есть надо найти нефть. Не отступить. Не спасовать. И верить в то, что есть только одна главная добродетель – подвижничество, действие. Маршруты и еще раз маршруты.