От немилосердного жгучего солнца некуда спрятаться: висело в белесом небе, в зените, прижигая будто бы открытую рану наш табор. Пересохло во рту, но о воде можно было только мечтать. Я думал: вот ведь как надобно немного человеку живому – глоток чистой воды, кусок хлеба, – и можно снова топтать эту землю, куда-то брести, произносить непотребные словеса, чего-то хотеть и просто проживать свои дни один за другим. Пусть и без цели, но как придется, радуясь, что не уцéлила в тебя жолнерская горячая пуля, что не сняли голову с плеч сабельной полосой, что не посадили на кол…
Усталость и черное равнодушие заполняли меня, – цепенели члены, на указательном пальце десной руки наросла едва ли не кость от мозоли: от тысяч и тысяч, наверное, тугих нажатий курка рушницы, плечо посинело от обратных чувствительных ударов-тычков приклада, когда раздавался выстрел и пуля улетала в польские цепи, обложившие нас отовсюду здесь, в Солоницком урочище, в пяти верстах от крепостицы Лубны, на Суле. Издалека можно было различить блеск речной поверхности, прохладную и утешную негу воды, усилием воображения можно было даже представить вкус ее и ощутить, как ты причащаешься ее плотью текучей, и она омывает пересохшее нёбо, животворит деревянный язык, присохший к гортани, входит крупным, жадным глотком в глубину горла, проваливается в утробу твою, претворяясь в кровь, в жилы и в плоть, животворя, сиречь, возвращая неведомой силой своей волю жить, хотеть и любить, воскрешая из остывшего пепла, из усталости смерти, из сугубого небытия, надвигавшегося на тебя все это время, отменяя и саму суть и мерность его, твою душу, – но – не сейчас, не сейчас…
Ты можешь только смотреть на неблизкую реку, в которой верболозы полощут волосы-ветви свои, не ведая о собственном счастье, потому что тебе не дано превратиться в птицу ли, в муху ли, в комара ли и вольнó пролететь это гибельное пространство, простреливаемое отовсюду огнем жолнерских рушниц, – перелететь этот веселый лужок и приземлиться под верболозами на топкий черный берег и просто напиться воды… Просто – напиться…
Солнце все жгло мне макушку – не спрятаться от него. Я прикрыл веки – багрово и красно, но не умер же я: раз ощущаю запах гниения, значит, я все еще жив. Верно, раздувается утроба моего защитника верного от жара, от солнца – сколько пуль уже поглотила туша вола, за которым я спасался от выстрелов, – вот и снова сыро чвиркнула польская пуля, и еще, и еще – я вспомнил, слушая это чвирканье, что с таким же звуком сто лет назад чвиркала белая пыль на шляхе между пальцев моих, когда босонож прямовал я к Подолью жизнь тому прочь. Боже, когда же это было? Куда я шел и зачем? В степи пели разноголосые птицы тогда, но теперь птицы здесь не поют, хотя так же томны, так же глубоки и щедры эти последние дни, завершающие месяц травы, или же, если сказать по-польски, месяца maj'а, – распугали пернатый народ человеки, делящие невесть что и зачем, – эту воду, блестящую в отдалении, эту привольную землю, покрытую буйным цветом изумрудного разнотравья, это безбрежное белесое от жары небо, эту толщу благоуханных воздýхов, но нет мира и нет согласия никакого. Мы тщимся друг друга убить, лишить божественного дара жизни. А вот спроси у наших или у тех, обложивших крепко наш табор, – за что? Ответ невразумительным будет: жолнеры воюют за деньги, козаки – каждый за свое, панство – нестерпимо жаждет отомстить за разорение городов, крепостей и фольварков, но деньги здесь – хотя бы можно понять, а ответит Павло Наливайко, если досуже спросишь его: за свободу… Да как поймешь это ты, как пощупаешь пальцами, куда угнездишь в разум и в сердце эту свободу?.. За справедливость, – дополнит своим Лобода. Ачто есть она? Поди разберись… У панов – одна справедливость, у нас – совсем ведь другая.
Ведь так и бродим по кругу, по извечному кругу… За деньги… За возможность поживиться при разграблении городов… Что еще?.. Но стоит ли выделки эта овчинка? Ведь если здесь улизнешь ты от суда и расправы, когда время закончится, то на Страшном судилище Христовом придется все равно ответить за это… Мир и человек в этом мире – в сущем и нескончаемом зле пребывают, недаром сказал пророк о каждом из нас: «Аз же рех во изступлении моем: всяк человек ложь», потому что никто – даже старый князь Василий-Константин Острожский вкупе со своей многоочитой и многомудрой академией в Остроге – не может ответить на эти вопросы. А уж мне, который прячется ныне за тушей убитого вола от польских пуль, как мне ответить? Разве что зажать пальцами носопыру от все явственнее ощущаемого тяжкого духа, исходящего из вздутой воловьей утробы, где бурлят время от времени трупные газы начинающегося от жары разложения, – вот мой удел. Да, признаюсь, когда вол пал геройски, сраженный доблестными жолнерами, я исхитрился подлезть под него и своим трофейным белоцерковским кинжалом отворить его яремную вену, дабы утолить нестерпимую жажду, но не столько крови напился, сколько перепачкал ею рожу, руки и грудь. Одна молодица тут бросилась меня даже перевязывать, причитая «ой, Боженьки, Боженьки!», – думала, верно, ранили козака прямо в морду, но нет, пока еще целым был я. Но от крови поверженного наземь вола еще больше захотелось мне пить – хоть сдавайся польному гетману.
Так что вот таким простым образом и закончились мои размышления о целеположениях этой войны и о смысле истории, в которой мы сидели, как мышь в мышеловке, прижатые намертво раскаленной скобой этого месяца-дня, – и некуда деться: близок есть локоть десницы, да не укусишь зубами его, близка есть прохлада и сладость сульской воды, да не достичь ужом вожделенного берега. Вот и все, братцы мои. Лежи с рушницей за тушей вола, смотри в небо, нюхай тухлятину, слушай грохот выстрелов, посвист пролетающих пуль, сырое чвирканье свинцовых этих комочков в тушу воловью, хорошо, не в тебя, стреляй сам, уцеливая кого-то вдали, а больше все же пуляя вполне себе наобум, в надежде, что выстрел твой кого-то там поразит и отнимет у него то, что плоско и не точно совсем называется жизнью, но таковой не является… А просто тянутся эти дни, тянутся бессмысленно и бесконечно до поры, пока все-таки не проломит головную кость твою пуля, отлитая в среднем течении Вислы, и не восхитит душу твою ангел смерти на суд. Так и живем в ожидании. Только что ответим мы Богу? Спросит: зачем Я вас создал? А мы и не знаем. Та шо такое, Господи?!. Родились, жили, работали, воевали, а теперь – вот предстоим пред Тобою, – помилуй нас и прости! Ну да, не уследили вот за первосвятителями своими, шо те подались до Риму, принеся папежу тому, мудрагелю в шутовском колпаке, нашу соборную душу, и за это тоже воюем с ляхами – за нашу веру; ну да, грабили и плюндровали под это дело, – а как же, кто без греха? – обманывали и предавали. Ну а шо поделаешь тут? Такова жизнь наша, или как там во Франции говорят галльского племени язычники, C'est La Vie, – так шо, Господи, звыняй нас за наши грехи, – не виноватые мы…
Тут утробным газовым пыхом ответил мне мой серый защитник от пуль – я чуть не задохнулся от смрада – та шоб ты сдох еще раз!.. Мало того, что жажду воды и помираю от жара с небес, так еще и нюхай вонь, исходящую от тебя… Будто проснулся: закатил пулю в дуло, забил пыж, насыпал зелья на полку, отворил запальную трубку и добыл оттуда тлеющий угольком фитиль. После выстрела решил позицию поменять, но куда было прятаться? Разве что в глубь табора отползать, к бабам и детям, которые там укрывались под возами со скарбом, притащенным скаредно сюда из Переяслава, когда атаманы наши после пререканий и споров решили откочевать в степи и отабориться таким же обычаем, как у Черного Камня У польного гетмана не было пушек, кроме легких, потому велика была и вероятность отсидеться в таборе до тех пор, покуда не свалится откуда-нибудь – да хоть с самого неба – подмога… (Где-то же существовали в пространстве запорожцы Каспара Подвысоцкого… Да только вот где?) Да и понятно было решение наших старши́х – ведь одних лошадей, не считая волов, в Переяславе насчитывалось около десяти тысяч, – негде выпасти такую тьму живности, ведь трава едва поднялась, да и о том ли болели сердца атаманов, о пастбищах ли? Ведь к Переяславу спокойно и мерно двигалось войско польного гетмана – доносили с чатов дозорцы, что поляки спокойно переправились уже через Днепр и катились расплавленной лавой, медленно и неотступно, уничтожая и выжигая все живое вокруг.
Войско двигалось прямиком сюда, где скучились мы с лошадьми, возами, волами, бабами, женами и детьми разного пола, со скарбом, еще не растерянным от всех прежде прошедших событий и сберегаемым для будущей жизни в покое и мире, – и атаманам следовало принимать решение о том, как быть и что делать теперь… Снова повторилось то, о чем тысячу раз спорилось и трактовалось на приснопамятной черной раде у Черного Камня: одни кричали о замирении с польным гетманом и винили атаманов, что не договорились ни о чем добром с Жолкевским, а им теперь погибать, другие хотели остаться в Переяславе и закончить неким неведомым образом эту войну, третьи требовали отхода в открытую степь, до самого Муравского шляха. А что дальше? Идти в Слобожанщину, в тамошние городки-крепостицы Белгородской засечной черты и переходить в подданство великого московского князя Феодора Иоанновича? Так и порешили военачальники: бросить, что можно и не жалко чего, здесь в городке, а самим без промедления отходить через Яготин и Пирятин к крепостице Лубны, переправиться через Сулу в вольную степь и сжечь затем мост за собой. Там же, в Засулье, в открытой степи, встать табором и, если попустит Господь, отсидеться за скованными цепями возами по обычаю нашему, и дождаться чего-то… Да только чего?.. – снова я вопрошу незнаемо кого.
В Лубенском замке замешкались наши атаманы, козаки же расположились окрест – пасли скотину, кашу варили, песни тянули разными голосами, – не ведали и не знали, что в остатний раз пьем свежую воду, а скотина в остатний раз вольнó пасется на окрестных лугах. Тут нежданно Жолкевский прислал к Наливайко и Лободе на трактование галицкого каштеляна Якуба Претвича из Гаврона, известного приятеля их по трансильванскому походу еще. Прославлен тысячеустой молвой недавно совсем сей Претвич был по причине того, что, когда наш король Сигизмунд сочетался браком в 1592 году с Анной Австрийской в Кракове, он совместно со своим другом, старостой снятынским Миколаем Язловецким, нес балдахин над сакраментом[33]. Язловецкий же сей такожде не чужим вовсе был козакам – еще в 1591 году определен был королем «старшим» над запорожцами, а до того основал крепостицу Кременчуг, затем начальствовал над реестровиками, в 1594 году организовывал совместный с Запорожьем поход в Крым резать татар, но козаки тогда отправились воевать в Молдавию и в Трансильванию, а староста снятынский, занявший по слухам немалые деньги для похода того, заболел от расстройства и летом прошедшего года скончал свои дни в Кракове, завещав монахам-доминиканцам свое имущество и средства, – и его знали и поминали козаки вполне добрым словом.
Якуб же сей Претвич снова завел волынку о том же: выдать армату, выдать императорских орлов, выдать головою зачинщиков. Ну, тут совсем химера какая-то: ведь он и трактовался с самими зачинщиками о том, чтобы им друг друга связать вервием, что ли, и выйти с повинной к польному гетману… Два дня препирались и спорили бессмысленно с Претвичем, выдумывавшим все какие-то льготы для войска и атаманов, точил он меды, обещания и рассуждал о будущи́не после конечного замирения, а тем временем Жолкевский проведал о переправе через Сулу близ села Горошина, в двадцати верстах ниже Лубнов, весьма удобной по мелководью и оттого известной с давних пор татарам, которые брод искони пользуют тот, но не разгадали атаманы наши коварного замысла польного гетмана, который, кажется, в том-то и заключался, чтобы удержать нас подле реки, не дать переправиться через Сулу и уйти в Дикое поле, к Муравскому шляху, ну а если и удастся нам все-таки переправиться на левый берег, то не позволить уничтожить лубенский мост за собой.
Ну и вот что получилось: пока галицкий каштелян Претвич обнадеживал атаманов переговорами о замирении, староста Струсь с хоругвями князей Кирика Ружинского и Михайла Вишневецкого с полпути главного переяславского шляха к Лубнам повернул от Пирятина в сторону Днепра, прошел до Горошина и переправился через Сулу, – оружие люди пана Ежи-Юрася перевезли на рыбацких челнах и плотах, связанных из камышовой тресты, конница переправилась вплавь. Цель же, поставленная Жолкевским, была такова: встать несокрушимой стеной на левом берегу напротив моста и не дать нашему брату перейти реку, когда время придет, ну а если уж не удастся удержать нас на правом берегу, не дать нам отойти в вольную степь, но силой принудить остановиться в неудобном месте, непригодном к осадному сидению, каковым и стало это урочище Солоница, ну и, собственно, в любом раскладе событий сохранить в целости этот мост проклятущий, по которому предполагалось перейти затем пятнадцатитысячной тяжелой польской коннице следом за нами. И час этот пробил.
От Переяслава прямиком по шляху в Лубны отправился крупный отряд из 500 сабель под командованием ротмистра Лешека Белецкого. За ним не спеша двигалось польское войско. Оно еще и приросло в Переяславе большим количеством литовских людей, отправленных великим гетманом литовским Перуном Радзивиллом под командованием князя Богдана Огинского, подкомория трокского, в помощь польному гетману. Но пан Лешек Белецкий замедлил движение, не дойдя до Лубнов… Атаманы наши прознали о том, но отчего-то не рассудили между собой, чем вызвана была приостановка движения отряда его. Конечно, легко рассуждать мне теперь, спустя сорок лет, и о том, и об этом, да как надо было воевать нашим старшим тогда, да как предвидеть коварство Жолкевского, да как читать и понимать эти явные (через столько-то лет) знаки, да и потом – отнюдь не забывать о том, что польный гетман был прославленным воином той поры, да и после до самой гибели его под Цецорой, и сегодня, уже при короле Владиславе, нет и не может быть, вероятно, полководца, равного ему по достоинствам всякого рода и военным талантам, да и по благородству души, проявлявшемуся и при рокоше Зебжидовского, и в войне с московитами во времена их многих лжедмитриев, да и прежде еще, при Батории, и в Ливонской войне минувшего века и нынешнего, и, кроме шведов, с татарами-турками-волохами-молдаванами, – но я о том умолчу ныне, подрежу язык свой поганый, а то дай только волю мне, так и бубыри в Самаре-реке всплывут кверху пузом от бесконечных рассказов моих.
Ну что там в войсковом деле, если разобраться по-честному, ведали Наливайко с Григорием Лободой, Господи? Козацкий извечный обычай: стреляй и руби… Разве что отважно сражаться лоб в лоб с врагами – с татарами, со своими же козаками Криштофа Косинского, как под Пятком, с янычарами или со своими же панами – в Трансильвании и вот теперь, в этой войне 1595–1596 годов, – но личная отвага и бесстрашие с жизнью проститься не могли заменить тактической и стратегической выучки Станислава Жолкевского, которые он обрел еще в войнах Батория и отточил при помощи коронного гетмана Яна Замойского, своего старшего друга, наставника и покровителя.
Ждали врага мы с переяславского тракта – и дождались почти, – но отряд Белецкого отчего-то замедлил, а когда пан Ежи-Юрась завершил свой маневр у Горошина и оказался на левом берегу Сулы прямо за нами, тут-то рекомый пан Лешек Белецкий с жолнерами и крылатыми гусарами своими с шумом попер на Лубны… А прежде того староста Струсь дал ему о том знать выстрелом из пушки: начинай, пан Лешек, атаку!.. Ну, братцы мои и читальники будущи́ны, я вынужден признать свою природную немощь и бессилие сущее в деле описания словесами наречия нашего всего того, что случилось потом, когда открылись глаза у наших атаманов и когда стало поздно искать и находить виноватцев. Кинулись было на поиски сладкоголосого каштеляна Претвича, чтобы изрубить его на куски, да тот ночью уже тайно ушел из Лубнов к пану Белецкому, получив некий знак о том, что Струсь у Горошина завершил свой маневр в тыл козакам, – вот какая цена и была этим ложным переговорам.
Началось сущее светопреставление, каковое бывает тогда, когда на массу людей внезапно опускается сизый морок общего отчаяния и страха, и человек теряет присущий облик ему, перестает быть собой и становится малой частью единого целого, несущегося, как прежде с каневской горы в самый день Пасхи Христовой, в безглазом и безумном потоке, сметающем на пути все и вся. Шум, безумные крики, отчаяние, гам, еще эти бабы с детьми и младенцами, мечущиеся в общей сутолоке и неразберихе по нашему обширному стойбищу перед замком, пальба из рушниц и убитые первые, и многие раненые, корчащиеся от боли и истекающие алой рудой, замирающие в оцепенении смертного кокона, когда отлетает в ирий душа, – пальба то ли в супротивных, то ли от них и по нам, сломанные возы, поперек застрявшие и преграждающие путь, давка и кутерьма у моста, когда все войско исчислением, вероятно, 10 000 человек одних козаков с посполитыми, не считая баб и детей, не говоря о волах, быках и лошадях, – все в беспорядке и ужасе двинулось громадной обезумевшей толпой прочь от замка и города к тому единственному на двести верст мосту через Сулу в Дикое поле, за которым клубилась густая желтая пыль – думали, если еще кто-то способен был думать в этом гвалте и панике, что это пылит татарский чамбул, прямующий за живою добычею в укрáинные городки, но нет, не татары то были, но уже изготовились к огненному бою хоругви брацлавского старосты.
Я подумал тогда отчего-то, увлекаемый человечьим потоком, о ненаписанной мной «Струсиаде» – вот и еще один подвиг присовокуплен будет туда пекалидовым слогом, обрамленным звучной рифмой латыни, – этот расстрел на мосту, когда и уцеливать никуда особо не надобно было стрелкам: знай стреляй наобум, все равно попадешь куда надо. С треском разломали, как лучину, перила, и люди падали в воду, тяжко валились возы, переворачиваясь кверху колесами, спихивали ревущих бестолковых волов, заграждавших проходы, – они с ревом и велиим плеском рушились в Сулу… Серое месиво-тесто людское ползло по мосту прямо к жолнерам брацлавского старосты, под пули, к длинным пикам, к блистающим в утреннем солнце саблям, но сколь ни стреляли жолнеры и ни били нашего брата в упор, тесто человеческое перемогло-пересилило: первые пали от выстрелов и были сброшены в воду, вторые получили раны на теле от сабель и пик, третьи же – уже докатились до польских цепей и смяли их, разорвали, рассеяли, – люди старосты Струся просто не успевали изготавливать к новым выстрелам рушницы свои и уставлять на тетивы луков оперенные камышовые стрелы… Добравшиеся до жолнеров козаки безжалостно рубили им в сумятице и в тесноте плечи, головы, руки, всаживали в грудь и бока ножи и кинжалы, – дрогнули старостины поляки, попятились и расступились в стороны от неистовства-бешенства погибающих, сколько ни драл свою глотку староста Струсь, сколь ни стрелял из пистоля с левой руки и ни рубил своих же саблей с правой в попытке замедлить и остановить отступление коронных своих. Тем временем переход, переправа или бегство, не знаю, как и сказать поточнее, по мосту продолжались, – козацкая застава из двух сотен стрелков по мере сил сдерживала прицельным огнем наступающий отряд пана Белецкого до тех пор, пока последние бедолаги нашего племени не перебрались на другой берег Сулы. Затем перешли и они, огрызаясь выстрелами из рушниц, выплевывая последний свинец в крылатых гусаров в леопардовых шкурах, сшибая некоторых с высоких и статных коней в богатом убранстве. Но мост сжечь не смогли – попросту не успели: бросили несколько факелов, пара вековых тесаных плах задымились уже, но выскочившие на мост жолнеры Белецкого быстро их залили водой. Еще через день по мосту прошествовало на другой берег Сулы Wojsko kwarciane польного гетмана: крылатые гусары, рейтары – «черные дьяволы», драгуны, пятигорская легкая кавалерия и татарская конница, немецкие пехотинцы и венгры ротмистра Липшеня, рядовые жолнеры, шеренговые пáхолки, знать, мелкая шляхта и их многочисленные вооруженные челядины и слуги с Русского берега – многие тысячи, взыскующие отмщения за обиды и разорения…
Так мы и оказались в ловушке.
Староста Струсь и пан Лешек Белецкий отрезали путь нам в вольную степь – вот оно, рядом совсем, Дикое поле, но как пройти в таком растрепанном, расхристанном состоянии эти 50 или 100 верст, с тяжелоранеными, с такой массой народа, треть из которого вовсе ведь не были воинами – бабы да малые дети. Поляки двигались за нами прямо-таки по пятам, расстреливая и захватывая в плен отстающих. Нашим счастьем было еще то, что основное польское войско не достигло Лубнов и Засулья, иначе у нас не осталось бы и времени укрепиться табором и окопаться – так бы и гнали нас невесть куда в бездну пространств, пока не упал бы последний человек, обессилев, на жесткую землю нашей неласковой мачехи-родины. Так что, переправившись через Сулу и отойдя всего верст на пять, Лобода с Наливайко распорядились срочно укрепляться нам табором. Конечно, рассуждали между собой наши вожди, лучше было бы идти в степь, подальше от пятнадцатитысячного войска Станислава Жолкевского, но общий дух наших людей был весьма угнетен этой несчастливой переправой и последующим бегством, которое назовем для приличия отступлением, да и куда было нам все же идти? Безводная степь сулила гибель без всякого польного гетмана – просто от солнца, жары и общей усталости. Здесь же – в краю, богатом протоками, озерцами, затоками и болотами, в пойме славной реки, впадающей в недалекий Днепр, все-таки вдоволь было воды всем напиться – народу и тягловому скоту, – так казалось тогда. Здесь и решили по нужде мы остаться. Очертили обширный круг, расставили в нем в четыре ряда возы, сковав цепями колеса, на возах и под ними залегли с рушницами вартовые, а остальные принялись за земляные работы – выкопали вокруг ров внутри за возами и насыпали земляной вал, который был значительно выше возов. Таким образом получилось двойное кольцо укреплений, – между рвом и валом, в разных местах, сделали несколько ворот для вылазок и для прохода, а против каждых из ворот, для прикрытия входа в табор, насыпали по одной горке и на каждой поставили пушки; кроме того, в центре табора сделали высокие, выше общего вала, наполненные землей деревянные срубы, и на них поместили особые тяжелые пушки, стрелявшие дальше обычных. С одной стороны табор наш примыкал к большому болоту Соленому, с другой – была открытая степь, спустя несколько дней оттуда нас с трех сторон обложили поляки, переправившиеся к тому времени через Сулу. Ну а пока табор сооружался, вартовая застава из нескольких сотен козаков не давала приблизиться жолнерам брацлавского старосты и пана Лешека Белецкого к нам и помешать работам по обустройству для многих и многих из нас последнего пристанища в жизни.
Однако расчет наших атаманов на доступ к воде был ошибочным – вода оказалась тухлой, зловонной, и ее с неохотой пили даже волы, а люди стали вскоре мучиться от вздутия животов и общего прослабительного недуга – до обороны ли будет тебе, когда кишечные спазмы сжимают известной судорогой утробу твою? Остается только смотреть на близкую реку и мечтать напиться досыта из нее. Козаки пытались добыть воду из кóпанок – рыли заступами глину до влаги, процеживали желтую мокрядь через холстину, да куда там – добытые жалкие капли тоже отдавали тухлятиной.
В 16-й день месяца травы, или maj'я на державном наречии Речи Посполитой, кварцяное войско предприняло первое наступление, которое мы благополучно отразили густым ружейным огнем, стрельбой из пушек и стрелами по прежнему чину. Захватили в вылазке встречной козаки и нескольких пленных – трех шеренговых пáхолков и двух шляхтичей. Пленные эти числились в разных хоругвях и рассказали подробно о расположении супротивного войска: справа от нас стоял староста Струсь с панами Кириком Ружинским, Вишневецким, Ходкевичем, Фредром, Собесским, Чарниковским, Бекешем, Горностаем и иншими; напротив расположился сам польный гетман Жолкевский с Щасным-Гербуртом, Ковачевским, Гурским, Сладковским, Тарнавским, наемником-венгром Липшенем, тремя Потоцкими, Зембжидовским, князем Порыцким, Даниловичем, двумя Пшерембскими, Плесневским, Улясницким и князем Огинским; слева же протянулась обыкновенная стража, состоявшая преимущественно из мелкой конной шляхты и челядинов из-под Белой Церкви и других городов Русского берега.
Павло Наливайко призвал меня по старой памяти, как письмéнного, на этот допрос пленных поляков – записывать их показания, нотовать имена всех этих Пшерембских и прочих, будто бы знание это могло что-то решить и чем-то нашему делу помочь. Пока я скрипел гусиным пером и рисовал по их показаниям некий план расположения войска Короны, опять затрещали выстрелы гаковниц и мушкетов, забухали оглушительно пушки – жолнеры снова начали приступ.
– Иди на место свое, – сказал мне пан Наливайко, – после вернешься и продолжим эту заботу… Ты все еще с Галушкой воюешь?
– Ну да, пан атаман, – пока нас еще не убили, стараемся!
Да, други мои, признаюсь я вам: так хотелось бы мне заглянуть в душу тогда Павла Наливайко и понять, чем он живет, о чем размышляет и чего хочет, но я не могу и сейчас ответить на простецкий вопрос: почему мне хотелось того? Верно, душа моя нечто подспудное, тайное ощущала, что завершается какая-то важная пора на нашей земле, и вот-вот сойдут с нее эти сильные и отважные люди, не оробевшие вовсе бросить вызов и этой жизни с извечным укладом ее, и королю Сигизмунду, и великим воинам Речи Посполитой – Жолкевскому и Замойскому, да и Ходкевичу со всеми теми Потоцкими и другими, не убоявшиеся ни будущих неминуемых пыток, ни самой смерти в достижении каких-то фантастических целей, которых даже и обозначить словами нельзя. Что это за люди таковые жили в те времена, когда я был молод и глуп, и ведал разве что виршеплетение свое да утешные песнопения о праздничной колбасе, и к нынешнему моему сожалению мало что запоминал и хранил во вместилище своей памяти, и совсем ничего не записывал из того, что гремело и кипело в тех давних незабываемых днях, когда, может быть, впервые после татарской навалы, уничтожившей даже саму память о былом величии славянской древней Руси, их потомки – вот эти Саула, Наливайко, Лобода, Сасько Федорович, Вовко Шостак, Мазепа, казненные вскоре в Варшаве – восставали из векового пепла ничтожества и небытия, они распрямлялись сами и правили наши костяные горбы, обретали свои имена, осознавали бесценный дар своей веры и Церкви, становились народом, переставая наконец-то быть польским bydło'м.
Но я почти все пропустил, упустил и проспал… Что принесу я на суд Божий? Свою «Хронику Луцкую» со скорбным мартирологом преступлений ложных пастырей наших, отдавших стадо свое и Церковь Христову на потраву и в снедь латинянам за почетное место на лавицах в сейме? Ну разве что это… И вот теперь, 16-м днем месяца травы, выходя из шатра Павла Наливайко под немилосердное и равнодушное солнце, в грохот и шум нового боя, прямуя к своему неглубокому окопу-долку под возами, где дожидались меня Галушка и рушница моя с еще не остывшим от прежней стрельбы металлическим дулом, я впервые усомнился в том, как я жил и что делал, но ведь не поздно еще было погибнуть мне здесь и тем все исправить, – хотя нет, вовсе нет… «Вы еще не до крови сражались, подвизаясь против греха, и забыли утешение, которое предлагается вам, как сынам: сын мой! не пренебрегай наказания Господня, и не унывай, когда Он обличает тебя», – говорит мне апостол. Придет еще черед исполнить предназначенное мне, ибо и здесь просвещает разум мой Писание таковым: «Несодeланное мое видeстe очи твои, и в книзe твоей вси напишутся: во днех созиждутся, и никтоже в них» – делай же, Арсенко, что должно, ну а там будет так, как изволит Господь. Готов ли ты к смерти? Не знаю того, но, наверное, нет…
И я заряжал рушницу круглой пулей, поджигал черное зелье, уцеливал в кого-то, идущего, бегущего, несущегося, скачущего, ползущего, летящего стремглав в свою смертную и последнюю счетом в этом мире минуту, – и нажимал на спуск. И снова бездумно, тупо, будто во сне, опускал новую пулю в дымящееся еще дуло, и делал все то же, и то же, и то же… Снова откатились долой из-под выстрелов польские цепи, следом заговорили легкие пушки Жолкевского, – на валу, у возов, в глубине табора я видел убитых людей. Подумал: а я ведь уже и привык видеть все это, раньше не мыслимое и не представимое. Еще больше убитых было на поле. Убитые лошади в богатых уборах. Разорванные пулями пятнистые звериные шкуры крылатых гусаров. Валяющиеся шишаки-шлемы с разноцветными перьями. Пробитые выстрелами, будто гвоздями, кирасы, растоптанные мисюрки с волчьими хвостами, потерянные в бою, а затем в отступлении всадниками-товарищами из панцирных хоругвей, их же брошенные и частично разломанные турецкие щиты-калканы, сплетенные из лозы, разного рода оружие – сабли-чечуги, мушкеты, бандолеты – укороченные карабины польских драгунов, венгерские сабли, немецкие палаши… Раненые рейтары, прозванные «черными дьяволами» за жестокость и черные боевые плащи, взывающие о помощи и молящие о пощаде…
Отворились врата за возами, выехали верхом несколько козаков и, приблизившись на должное расстояние, зарубили раненых саблями. Поляки стреляли издалека по ним, затрудняя сбор трофеев – оружия и всего остального, козаки – кто с коней, а кто, спешившись, припав на колено, им отвечали огнем, но в конце все-таки повернули обратно и скрылись в таборе, оставив затею со сбором оружия. Мне сперва интересно было за всем этим наблюдать, но затем, честно сказать, надоело: польские приступы продолжались две долгие седмицы, ежедневно, по 4–5 раз за день, и походили один на другой, заканчиваясь откатом, отступлением, убитыми как с той стороны, так и с нашей. Глухими ночами на поле выходили особые команды из челяди собирать трупы погибших – от польного гетмана, а от нас – тайком выбирались охотники-пластуны за трофеями – обирали тела побогаче одетые, тащили в табор все эти сабли и другое оружие, ну а днем козаки рассматривали диковинные бандолеты, затейливые ножны парадных кинжалов, гусарские боевые молоты-чеканы и шишаки головные: «Надо же, – удумают же таковое!..»
Да недосуг было удивляться нашему брату – снова и снова, волна за волной, катились к нашим возам, к нашему табору, сменяя друг друга, венгерская пехота ротмистра Липшеня, черные рейтары ротмистра Фредера, панцирные хоругви Тарнавского и Потоцкого, драгунские роты князей Порицкого и Огинского в синих жупанах и кожаных штанах, приближающиеся верхом, а затем спешивающиеся и идущие в бой как простые жолнеры. Хоругви панов Ходкевича, Собесского, Черниковского, Ковалевского, Бекеша, Горностая… Пятигорцы в бурках. Волошская конница. Хоругви, составленные из некогда плененных татар, осевших на Волыни и в Червонной Руси взамен Крыма и ногайских степей. Трокские караимы, призванные к службе Перуном Радзивиллом… Откатывались обратно они, расстрелянные козацкими пушками – походными легкими и тяжелыми крепостными, гаковницами, полгаками, рушницами и камышовыми стрелами, оставляя поживу засульским коршунам и орлам, и я отправлялся в шатер к атаманам и нотовал на бумаге с рисованными стрелами с трех сторон: отсюда Ходкевич, а оттуда вот Горностай… Атаманы смотрели на этот план и натужно раздумывали о своем…
Наше сидение в Солонице бесконечно затягивалось, и никто не мог взять верх над супротивным, преломить ход событий, – да оно бы все ничего – так и сидели бы в облоге, посматривая на окружающий мир сквозь прицел на рушнице, если бы мы были ангелами без плоти и крови, ни к чему земному не влекомые, если бы наши лошади, волы и быки не нуждались в траве, не хотели бы пить, если бы не вопили истошно козацкие жены над умершими от жажды детьми и убитыми мужьями, если бы не было в шатрах такого количества тяжелораненых еще из Лубнов и новых, вот здесь, на Солонице, и убитых, наспех прикапываемых с оборотной стороны вала, если бы не сгущался над табором тяжкий дух зловония смерти от разлагающихся, раздутых от жары павших волов от бескормицы, если бы так не хотелось каждому пить… Безумие туманило разум. Не польские пули нас поражали, но жажда и голод. Не сабли улан и длинные пики крылатых гусаров, но время, отсчитывающее равнодушно оставшееся нам претерпеть, – и каждый задавался вопросом: на сколько нас хватит? Мы медленно умирали. Хотя атаманы не верили в это, не говорили о том, но сколь ни молчи о насущном и вопиющем, ничего не разрешалось и не менялось. Медленно, верно – мы умирали. Одни в сокровенном молчании и смирении перед неизбежностью, другие искали смерти в безумных вылазках к польскому табору, пробиваясь в одиноких и обреченных сабельных атаках чуть ли не до шатра польного гетмана, выхватывая кого попало из шляхты, перекидывая поперек седла и возвращаясь во весь опор в табор, оставляя за спиной разноязыкие крики и выстрелы вслед. Тут, на высоком валу, пленных поляков на виду у коронного войска и командиров предавали мучительной смерти – рассекали на части: руку, ногу, другую руку и только затем снимали голову… Нескольких из панов набили на пали-колы…
Ну вот как все это мне описать? И как обозначить к сему свое отношение? Разве что сказать, что место казни это пропитано было кровью на неведомую глубину, а истошные крики истязуемых и казнимых принимало жаркое, белесое небо в бездну своего равнодушия и беспамятья. Может быть, Бог видел все это и недоумевал о том, как единокровный народ, разделенный разве что образом веры в Него же, истребляет друг друга на радость властителю поднебесного мира, падшего ангела Люцифера. А может, и закрыл на все это глаза, предоставив свободу, с которой ни поляки, ни мы не знаем, что делать… «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга…» О да, да, сколь уместны сегодня эти слова, но что происходит вокруг и в каждом из нас?.. Да как в сумятице ответишь на то, да и можно ли – ответить внятно и ясно на немыслимый этот призыв?.. У третьих же сердце обливалось кровью о погибающих от бескормицы лошадях. Эти затейники удумали герцы – конную похвальбу ловкостью и бесстрашностью – лихие смельчаки выскакивали из табора на добрых конях и с близкого расстояния задирали ругательными словами и оскорблениями поляков до тех пор, пока несколько коронных всадников не бросались в погоню за ними… Тут козаки поворачивали обратно и стремглав неслись к нашим возам, поляки же пересекали в войсковом запалении невидимую черту, после чего были уже обречены на плен и на смерть. Так захватили и казнили затем на валу опрометчивых – житомирского старосту Дениска, панов Татицкого, Пеневского, Милковского и других, чьи имена я уже позабыл. Старосту же Дениска как раз и набили на пали – заостренный кол, вбитый ему в афедрон, разорвал внутренности и вышел из груди возле шеи, – жертву свою в устрашение козаки установили торчком на валу, и люди польного гетмана в бессилии и в ужасе наблюдали два дня, как житомирский староста медленно и мучительно умирает. Ну а потом…
Да, многие из козаков поплатились за это, приняв от поляков такую же смерть… Но разве о том кто помышлял? Жили минутой отчаяния и безысходности, в надежде, что смерть примут быструю и безболезненную – от пули или от сабельного удара, когда время придет. Но и палей хватило в избытке в польских казнях затем, вместе с шибеницами[34], с мясницкими топорами, смертными плахами, черными от крови козацкой, крюков для разрубленных тел, пик для насаживания безглазых голов, развезенных для удержания страхом от будущих возмущений и бунтов по городам, крепостям и поветам Руси-Украины; достанет для казней числом и самих малодобрых[35] в залубеневших от запекшейся козацкой крови кожаных фартуках… Но все это – еще не свершилось, еще только зрело кровавым гроздом в близкой будущи́не, и прошлое – походы в Крым и в другие земли, сидение на днепровских островах, рыбные ловли, охоты в лесах на дикого зверя, жизнь на степных хуторах, утешные двунадесятые праздники наши, богатые плахты и гаптованные разноцветьем белые рубахи козацких жен, сестер и дочерей, киевские пещеры с угодниками Божиими и давешние предстояния перед Богом в молитвах благодарения и просьб о насущном – все это обретало в воспоминании призрачность сна, со всем несбывшимся и недосягаемым в нем. И ты проснулся от грохота пушки, от треска рушниц, от криков мольбы, от стонов раненого рядом с тобой, – но разве не в раю ты пребывал в своем забытье?..
Заряжай-ка, хлопче, пулей рушницу, поджигай зелье и забывай то, что привиделось только что тебе в кратком сне… Пока герцами наши лихие герои отвлекали поляков и завлекали их в сети, другие тайком пробирались в степь, косили траву для коней и доставляли ее в табор, но сколь долго могло продолжаться все это?.. А четвертые счетом… Четвертые замышляли измену, дрогнув душой и отчаявшись чего-то дождаться внятного и простого. Но разве не понятно и не простительно то, что подвигало их на все это – на тайный уход прочь из табора, на бегство в польский лагерь, или просто куда глаза глядят, под предлогом добыть воды или корма для лошадей…
Реестровые козаки Григория Лободы и запорожцы были мрачнее тучи, и в зловонном отравленном воздухе витало уже, овеществлялось недовольство и Лободой, и Наливайко, и Матвеем Саулой, страдающим от лихоманки воспаленного обрубка руки. Сгущалось отчаяние и уныние, свинцовой хмарью нависал тяжкий страх, ведь реестровые с запорожцами только теперь, вероятно, начали понимать, чего в конце концов лишились они, будучи увлечены мятежом и войной: хотели они поживиться в сумятице и нестроении государственном, но потеряли пока еще не последнее – свой ежегодный дукат и ежегодный синий жупан, свое место и имя в заветном войсковом реестре в варшавской войсковой канцелярии короля Сигизмунда, но вскоре потеряют и жизнь. И кого виноватили в том, кого назначали к ответу? Ясно кого… И атаманы знали о том.
В очередной раз я пришел к Наливайко и Лободе составлять карту польского войска, да только день ото дня все меньше было в том смысла, и застал обоих в тревоге: только что они допросили захваченного в приступе и в последующем отступлении шеренгового пахолка, и тот поведал о последних событиях в войске Жолкевского: поляки тоже устали от долгой и бесплодной осады, и у них – недостаток свежей воды, болеют и падают лошади, которых неделями не расседлывают и держат в готовности отражать вылазки козаков, выхватывающих среди бела дня знатных панов и волокущих их в табор для казней. Бока многих коней, с которых днями не сходили уланы, гусары и драгуны, покрылись ссадинами и ранами, животные страдали от изнурения, жажды, бескормицы – так рассказывал пахолок, – и вовсе издыхали. Не хватало войску польного гетмана и провизии – ее приходилось привозить издалека, чуть ли не из-за Пирятина, и потому стоила она очень дорого. Поведал он и о сложившейся легенде среди поляков о наших отчайдухах, промышлявших смелыми наездами на польские цепи: их смерть не брала до девяти раз, – будучи убиты на месте, всякий раз они оживали и снова показывались перед изумленными очевидцами, знавшими уже их, как родных, которые о том и рассказывали, и только будучи в десятый раз убитыми, умирали козаки безвозвратно, поглощенные глубинами ада.
Ну, здесь бы и улыбнуться атаманам нашим, да только поведал пленный о том, что накануне отправил Жолкевский обоз в Киев, приказал снять с крепости тамошней тяжелые пушки и доставить сюда, с тем обозом отправился в путь знаемый пахолку челядин, он и поведал тому. Дело с пушками было серьезной угрозой – у козаков среди их 24 пушек больше половины были сняты с крепостных стен Луцка, Слуцка и Могилева, и отличалась крепостная артиллерия как дальностью боя, так и крупным калибром зарядов, и наносила больший урон ядрами, разносившими в сущий прах все, куда они попадали. Вероятно, благодаря нашей крепостной артиллерии, установленной на внутренних башнях посреди табора и разящей ядрами не только наступающие цепи, но порой ядра долетали чуть ли не до самого шатра Станислава Жолкевского, поляки и не могли ничего сделать в своих многих бесплодных атаках, только теряя жолнеров, шляхту и лошадей. В походах же использовались легкие пушки на колесах, удобные для передвижения и маневров. Тулова их отливались из не такого массивного чугуна, как крепостные орудия, и чугун этот трескался от частой стрельбы, а ядра их были величиною с кулак, ну, может быть, больше немного. Павло Наливайко, как пушкарь и знаток, оценил, думаю я, всю важность этого сообщения пленного пáхолка о новом огнестрельном наряде. Но сказал ли он о том Григорию Лободе?.. Впрочем, Лобода и сам все понимал. Потому, если можно было с долей условности назвать наше нынешнее голодное и безводное сидение в таборе под огнем из рушниц и осадных легких орудий, ввиду бесконечных атак, неким благоденствием, то недолго оставалось нам так благоденствовать – киевские тяжелые пушки обрекали нас на сущий разгром.
Бледным было лицо Наливайко – темные тени усталости и бессонницы залегли под глазами. Лобода вышел тут по какому-то делу – вызвали зачем-то его. Я стоял перед атаманом и не знал, рисовать ли мне новую карту и продолжать ли нотовать принадлежность хоругвей известным панам. Только было сказал нечто о том атаману, махнул тот рукой:
– Арсенко, оставь… Нет уже в этом смысла… Иди…
Тут-то и осенило меня, други мои, что Павло вроде как бы прощается со мной. Эти пушки из Киева стали будто бы последней каплей или лезом ножа, переткнувшим тонкую нить, удерживавшую его, да и всех нас, от падения в бездну, – да и без пушек все уже завершалось ведь явственно и неотвратимо: голод, жажда, полное отсутствие соли, раненые, умирающие и уже умершие, разлагающиеся трупы людей и животных, исполнившие воздух ядовитыми миазмами, разнообразные болезни и отчаяние делали свое дело.
Может быть, мне показалось, что атаман наш прощается, может быть, собирался он жить долго и счастливо, а я в душе своей нечто придумал такое, но все же колом встал в моей пасти язык… Я переминался с ноги на ногу у полога шатра и все не решался приступить к Наливайко с последним вопросом о той злосчастной бумаге, захваченной у слуги превелебного Кирилл Терлецкого в те далекие, еще почти мирные дни 1594 года. Как ни крути, не юли, но если судит мне Бог выйти из этой передряги живым (о, если бы еще и невредимым!..), то буду призван к ответу я несомненно, к суду и к наказанию некоему (о казни я не могу даже помыслить, ведь в чем я виновен? Ни в чем!..), – и спасти меня может только один человек: соборный протопресвитер велебный Иона Вацута… Он защитит и поведает суду гродскому Луцкому, что не по своей воле примкнул я к повстанцам, но по его приказанию и сугубому благословению, да что там крутить: по державному делу… Да что там об обещанных дукатах толковать? Жизнь бы мне сберечь-сохранить. Но без розыска этих злосчастных бумаг ничего не выходит с жизнью моей: по всему получается, что я со времен Луцка мятежник, своевольник и лотр, даром, что когда-то был киевским бурсаком, а затем борзописцем у пана брацлавского старосты, – каждый, кто попадет живцом к польному гетману, подтвердит, что я воевал, и стрелял, и драл глотку на черных радах, и поддерживал в начинаниях и Саська Федоровича, и Павла Наливайко, и Григория Лободу, и лежал в обороне под возами с Галушкой, дрался, стрелял, убивал… Залог спасения моего был в тех бумагах, будь они прокляты!
– Ну чего тебе, Арсенко, почему замедлил и не идешь прочь? – сказал Наливайко.
– Пан атаман, не знаю, как сызнова приступить до вас с благанием-просьбой… – тако промямлил, – Помните, спрашивал вас за бумаги, шо козаки какого-то атамана Растопчи захватили где-то там под Брацлавом у слуги епископа Кирилла Терлецкого…
– Помню, еще не забыл…
Я все силился разыскать хоть какой-то повод для просьбы и все же нашел:
– Я, пока зимовал в Луцке, занимался там разбором старых судовых справ, в которых смыслу было уже не больше, чем в снеге прошедшей зимы… Ну и вот вышло мне как-то само по себе, – сложилось во единое нечто, – ну как летописание некое, знаемое в древних веках, – в хронику о луцких епископах наших, православных по имени, но по делам их не таковых…
Наливайко не прерывал меня, слушал.
– Ну, добрался я до этих девяностыхх годов, до Кирилла Терлецкого, как он с Владимирским Ипатием Поцеем отправились в Рим до папежа того, еретика-мудрагеля… Тут я и застрял в изложении, пан атаман… Так шо отак… Может, в тех листах, шо Растопча захватил под Брацлавом, шо-нибудь полезное для меня о том есть?..
– Самое время ты, Арсенко, нашел для того!.. – осерчал Наливайко, мне показалось, что вытолкает он немедля взашей меня прочь, потому я зачастил дробно свое:
– Так то ж для будущи́ны я все сохраняю, – все пройдет и забудется, быльем порастет, заслонится другим, наступающим… Знаете, пан атаман, сколько справ видел я в Луцком архиве, размолотых в персть и в сущий прах в сундуках, – и ничего от них не осталось…
– Может быть, и не надобно нам о том знать, что прежде было?..
– Может быть, – согласился тут я, – но о том, что происходит сейчас со всеми нами, с каждым из нас, с церковью – должно хоть одним словом занотовать на бумаге. Пусть это буду не я, пусть будет кто-то другой или третий, но следует хоть малую память оставить о необычном времени сем, о вас с Лободой, о Терлецком и Поцее…
– Что – в нас?.. – горько молвил Павло Наливайко. – Осталось немного уже. Что же касается мамрамов тех, то ничего ты, Арсенко, в них для себя не найдешь: пустые листы, только закорючки какие-то, да печати привешаны…
Я не поверил тому, но Наливайко ступил в угол шатра, раскрыл писарский канцелярский сундук с бумагами, актами и разными документами – сверху лежали рисованные мною накануне планы польских атак с расписанием начальствующих над хоругвями, и почти что со дна добыл свиток серой бумаги, бросил его в руки мне:
– Забирай с Богом их – печку растопишь, если доживешь до зимы. Ну а что касается твоей хроники, помнишь, как Давид о том говорил: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии. Аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий… Напишешь ее, если Господу будет угодна какая-то память о наших делах на земле, а ежели нет – невелика в том беда…
Что-то часто слышится мне в последнее время это присловье из 126-го псалма, – подумалось мне, – но все-таки не дотумкал я до конца того сокровенного, что вложил в него наш атаман. Все на извечное потом отложилось, а может быть, и навсегда.
С тем я и вышел из шатра Наливайко, окрыленный нежданной удачей.
Но не довелось развернуть мне этот свиток и с пристрастием своего любопытства рассмотреть особицу и таковую важность его, и понять, за что же такое Иона Вацута не токмо посулил мне кучу румяных дукатов, но пообещал и всеконечное прощение моих грехов перед Короной и даже перед Самим Богом… Если Наливайко не дано было понять особицы пустых этих листов, – так, может, удастся понять что-то мне? Но не успел выбраться я под палящее немилосердное солнце, как громогласно и пристрастно, с криками и стрельбой, начался очередной акт, по всему судя, заключительный, нашего печального и совсем не вертепного представления. Тут я мельком припомнил рождественские наши с Терешонком и прочими побратимами-бурсаками вертепы со злобным Иродом, с волхвами, с Девою Богородицею, как они прямовали за звездой в не знаемый Вифлеем свидетельствовать о чуде, – и думал я, вспоминая, братцы мои, тоже ведь с жизнью прощаясь: увижу ли я еще наши вертепные в веселых, праздничных селах спектакли, доживу ли вообще до Рождества Христова и до нового 1597 года, хоть с бумагами этими, хоть и без них? Куда это нелегкая меня занесла за чаемыми в некоем умопомрачении золотыми дукатами – в такую беду и погибель?
Ну вот, видите, дожил и до 1597 года, и последующих за оным годов, и многих из прежних людей и знакомцев даже и пережил – такие вот чудеса.
Стало же ведомо тем временем козакам, что пришли тайные от Жолкевского люди и предложили – ну, по крайней мере о том сперва говорили, а затем и во всю глотку кричали на некоем подобии черной рады, которая уже вовсе и на раду не походила, – что предложили гетману Григорию Лободе положиться на королевскую ласку, отдаться снова под милостивую королевскую руку… И все будет гетману мятежное прощено и забыто, и сызнова все повторится: Терехтемиров-столица – татары – походы – начальство над реестровыми – Запорожская Сечь и главное – жизнь, ведь и молодая красотка-жена где-то в Баре тебя дожидается, как там имя ее, Агнешка, Микулашская по отцу? Просто благодать прежней жизни привольной. Только вот мир польный гетман уполномочен заключить только с ним, с Лободой и с его реестровыми козаками, как состоящими или все еще числящимися состоящими на королевской службе, – самостийный же Наливайко со своими приблудными остается за бортом спасительного ковчега и подлежит выдаче и последующей казни по справедливости и по законам Речи Посполитой… Ну и тщательный разбор с каждым из прибившихся к восстанию посполитых – кто откуда бежал, кто что натворил, – все паны польской укрáины здесь, в лагере польного гетмана, они и рассмотрят и разберутся в опознании беглых холопов своих…
Я не знаю, так ли все это сложилось, или иначе, сделаны ли такие предложения гетману Лободе Жолкевским, или все это было только лишь слухом, умело подпущенным огненным петухом в сохлый хворост и самую гущу наших бед и несчастий – начинающегося голода, болезней, падежа от бескормицы тяглового скота, и прежде всего – нестерпимой жажды, да и общего, что тут таиться, отчаяния, – ведь кажется мне, что все до последнего уже понимали, что дальше пути у нас уже нет и не будет, и не выбраться нам из капкана. И все-таки – думаю я в этой летней ночи, над Самарой, когда позади уже моя грешная и бестолковая жизнь, а где-то на правобережье Днепра, в нашей русской земле, все длится и длится новая козацкая война, вернее же войны сказать, – прежде атамана Трясила, ныне же – атаманов Сулимы, Гуни и Павлюка, и нет тому никакого конца с приснопоминаемой поры первой войны Криштофа-Федора Косинского, затем второй – Павла Наливайко и Григория Лободы, – все-таки и там, в Солоницком безводном и изнурительном сидении, думаю я, чувствовалась многоопытная направляющая рука польного гетмана Станислава Жолкевского, исповедывавшего все то же от века до века: разделяй и – властвуй. И так худо все в таборе было, и так – разброд и шатания, упреки начальствующим за негодное управление, за эту вот Солоницу, за голод, за жажду, за отсутствие каких бы то ни было смыслов, ругань и свары, коварство, обиды, так еще добавился и этот слух о предательстве гетмана Лободы, будто бы он уже и договорился втайне с Жолкевском о сдаче и выходе со своими из табора, при всем том – как уже о свершившемся, хотя никаких твердых удостоверений в том не было: посланцы Жолкевского не только не были пристрастно допрошены, но даже – не пойманы, да и вообще – разве были они?.. Может, кому-то что-то привиделось и примечталось?.. Или кто-то намеренно в козацком кругу слово пристрастное молвил, – и многого было даже не надобно.
Жара и духота лета, нестерпимая смертельная жажда, уныние, раны, смрад от павшей скотины, обстрел от польских цепей – плохие советчики, и не нужны никому доказательства какой-то вины. Собрались по видимости рассудить о том на черную раду, да вместо рады сперва пытались пересилить ором друг друга – реестровые супротив самонареченных козаков и посполитых, – Лобода отпирался от каких бы то ни было переговоров с посланцем пана брацлавского старосты о сдаче и выдаче, – тут примешано было имя пана Ежи-Юрася Струся, как давнего знакомца Григория Лободы, и это тоже усугубляло приписываемую его мнимую вину и вполне делало ее осязаемой, верной, затем обнажил кто-то саблю, бухнул выстрел в грудь одного из реестровых, те схватились за оружие, и началась сущая свалка.
Я успел к тому времени уже добраться до нашего воза, под которым мы с паном Галушкой моим дневали и ночевали со своими верными подругами-рушницами. Пока я был у Павла Наливайко, наставник мой разжег уже костерок из щепок соседнего разбитого ядрами воза и что-то съестное варил в казане, как вдруг за нашей спиной, в глубине табора началась беспорядочная стрельба и крики о какой-то измене. Мы с рушницами наготове прибежали туда, но опоздали: на земле лежало обезглавленное тело гетмана Лободы. Потом уже рассказал кто-то нам с Галушкой, что в замятне Лобода все отрицал, но несколько человек из голóты крепко схватили его, и кто-то из козаков тотчас снес ему голову саблей… Но и того недостало для еще большей смуты: позже голову эту перебросили через возы к польским цепям – мол, получите, панове, переговорщика своего… Надо ли говорить мне о том, что реестровые козаки запомнили накрепко это и затаили злобу на козацкую чернь? Но не закончилась смута на том, но только усугубилась: снова начался крик, стрельба и беда – тотчас же стали выбирать нового гетмана на место казненного Лободы, чье тело лежало прямо под ногами и еще не остыло, и все вроде по видимости хотели избрать Павла Наливайко, но не тут-то было: его обвинили в том, что вместе с Григорием Лободой он привел воинство к краю пропасти, на погибель, и что все, прежде обещанное им – свобода, воля, равные с поляками права, нерушимость греческой Церкви, – все это оказалось пустым и не значащим ничего, – и что, может быть, братия, и Наливайко нам голову снять? Какой уж там гетманский уряд… И в мятеже этом даже не вспомнили о том козаке, который без суда и без разбора своевольно казнил Лободу. Кто это был? И куда он пропал?.. Или его тоже по-быстрому застрелили-зарубили-зарезали?
Мне показалось, что табор наполнен людьми польного гетмана, и они втайне, в общей кутерьме и сумятице, делают свое дело – я отчетливо ощущал тень измены и общего помрачения умов. Но ответа никто не искал: все просто безумно орали друг на друга, пока дело не дошло до оружия. Вспоминая ныне о том, немеет язык и проваливается в бездну душа даже сегодня, спустя сорок лет, – что тогда было не так? Почему поколебались губительно и так обреченные на муку и уничтожение люди, что могли в разделении сделать они и чему противостоять? Обезглавленный Лобода попирался ногами, аки гной, но ведь он только что был нашим гетманом. Как же таковое возможно?.. Наливайко оттеснили гайдуки в безопасное место, да только где могло быть здесь таковое? Выкрикнули гетманом нашего полковника Криштофа Кремпского… Но не успокоились козаки на том, но еще большее разделение и ожесточение произошло, и началось такое, о чем разве что Тертуллиановым словом сказать, из трактата «К язычникам»: «…то, от чего содрогается разум, мутится зрение…», – тако и мне хотелось бы замолчать.
Содрогается разум мой, иссыхает влага в глазах, окаменевает в изумлении душа до сих пор, хотя всеми забыто все это и другие дни исполняют заботой своей души ныне живущих людей – наших русинов, поляков, литву – и кажется мне иногда, что только один я все это помню зачем-то и все еще не знаю, куда поместить мне это неизбывное памятование о тех страшных двух днях, прошедших с избрания на гетманство полковника Криштофа Кремпского.
Ведь более двухсот козаков погибли в те дни, но не от тогобочных врагов – от своих же. Верно, сего и чаяли польный гетман Жолкевский и брацлавский староста Струсь, кукловоды вертепного театра сего, но уже не о Рождестве славословили на этих подмостках, не о началах нового мира и бытия шла речь в этой пьесе, но о кончине его в известных пределах, в этих вот днях.
Да, воистину была прощанием наша последняя встреча в атаманской палатке с Наливайко и Лободой, – в другой уже раз, совсем немного спустя после того, как я скрыл в своей торбе с «Хроникой Луцкой» и свиток с мамрамами Кирилла Терлецкого, я увидел распростертое в пыли обезглавленное тело Григория, а Наливайко увидел издалека и в сущей беде… Вопросить всегдашнее свое «что было в нем?» ни как и не у кого было уже, да и ожидался ли разве внятный ответ в горячке и в запалении настоящего боя внутри табора – реестровые стреляли в голоту, запорожцы – в наливайковцев, козаки, поддержавшие выбор на гетманство Кремпского, – во всех сразу и непонятно зачем, – я застыл истуканом, – вокруг свистели и жужжали пули из рушниц и пистолей, гвалт, крик, искаженные ненавистью лица людей, рассеченные плечи и раскроенные головы… Кажется, только в охваченной смутой залесской московской земле, под Ростовом, я услыхал такие же смертные вопли, – и только через полтора десятка тяжких, непростых для народа нашего и губительных лет, – и разве можно что-то забыть из того, что произошло в Солоницком урочище, под Лубнами?..
«Остановитесь, православные!..» – не знаю, крикнул ли я таковое, или сказал, или же прошептал, или же просто зажглось слово в душе у меня, но все впадало в какую-то серую и вполне равнодушную пустоту, даже в самом мне пребывающую и присущую от века червоточиной неизбывной, – может быть, в том все и дело? В этом вот нашем, природном, в этом неверии слову и благословению Спасителя «да любите друг друга», – и таков плод, червивый и горький, отравленный нашим непослушанием, непокорством и своеволием мы пожинаем? Я же смотрел и не верил тому, что явственно видел своими глазами: Павло Наливайко в этой сумятице с малым отрядом своих гайдуков вскочили на лошадей и пытались с боем вырваться из табора. Во весь опор вынеслись они из ворот, скакали по рву под валами, стреляя в преграждавших им путь козаков, а со всех сторон – козаки стреляли по ним… Я не верил глазам, но все это – тако и было… Но не удалось им вырваться на открытое поле, за наши возы, – остановили коней, нескольких гайдуков сбили выстрелами на землю, другие же с Наливайко поворотили назад. А тем временем снова приближались к нам польские пехотинцы, драгуны, шеренговые жолнеры, вооруженная челядь, бежали с оружием наперевес венгры-наемники ротмистра Липшеня, стреляли осадные пушки – ядра зарывались в земляной вал, трощили возы, если уцéливали, летели крылатые гусары с немыслимо длинными пиками, летели «черные дьяволы» ротмистра Фредера.
Польный гетман Жолкевский, услыхав стрельбу внутри нашего табора, дал команду хоругвям своим снова приступать к табору… Мнилось врагам, что приступ станет последним и оборона табора наконец-то будет прорвана. Но нет, не сейчас. Табор выстоял снова. Но тут надобно должное и Станиславу Жолкевскому отдать: он берег своих воякóв, жалел всех до последнего пáхолка, и едва начинали падать пораженные выстрелами гусары, драгуны, жолнеры и прочие служивые люди, как он тут же распоряжался отходить на безопасное расстояние. Да и напрасны уже были жертвы со стороны польного гетмана – и он вполне понимал это: наш табор будет разгромлен в тот день, когда прибудут из Киева крепостные орудия – будет разнесен на куски, в щепу и в кровавые клочья, и останется только малое – просто в табор войти и добить тех, кто еще будет жив.
Так миновали эти два дня, страшных, неимоверных, немыслимых, о которых мне лучше умолчать. Скажу только одно: снаружи шли и шли на приступ жолнеры, а в таборе мы воевали друг с другом со всем, что из этого следует, и даже не понимаю до сих пор, как удавалось еще отражать и польское войско. Верно, сперва лежали в долках и на валу, целя стрельбой в неприятелей, а когда те отходили, не выдерживая в очередной раз и оставив на поле убитых и тяжелораненых, козаки спускались с вала, вылезали из укрытий своих под возами и тащились в табор – уже стрелять друг в друга и убивать, доказывая друг другу оружно невесть что… Любая причина годилась к тому: требование восстановить на гетманстве Павла Наливайоа, месть за казненного без суда Григория Лободу, принуждение к повиновению новому гетману, просто отчаяние какое-то кромешное, страшное, безысходное – отовсюду смотрела смерть на каждого из нас: с поля брани, из-за угла походного шатра, из-за воза, из глаз твоего побратима и войскового товарища…
Но смерть не спешила отнюдь накрыть нас глухой и безвидной чашей своей – нет, но как курица высиживает яйца до срока, так и замедлившая смерть давала еще отвратительнее, мерзостнее раскрыться нашим душам, еще ниже погрузиться в трясину предательства, греха, уныния и тщетных надежд… О, кажется, сам Люцифер подпирал это блеклое знойное небо, наблюдая за нами и наслаждаясь нашими муками, голодом, отчаянными схватками друг с другом, чинимой неправдой. И уже не прикапывались вовсе внутри вала погибшие от ран и от голода, застреленные в междуусобице, но трупы, начинавшие разлагаться и смердеть уже через несколько часов после смерти, просто валялись повсюду… Остекленевшие и вполне безумные глаза козацких жен и детей… Еще и они, малые этого мира… Может быть, они искаженно и криво повторяли, вернее, пытались неосознанно повторить некую искупительную жертву за грехи отцов, а мы, мы-то как ответим за них перед Богом?.. Если бы не сократились те последние дни, то даже не знаю, до каких ужасов и грехопадений мы бы дошли.
Так закончился незаметно месяц травы, и начался новый месяц czerwiec по-польски, червень по-русски, по-латине же iunius, славянскими буквицами чтомое яко июнь, но уже никто не личковал и не замечал чисел, дней и полных седмиц, все, кажется, уже позабыли не токмо именование новорожденного месяца, но и собственные имена, – сон с открытыми очами и безумием сковал нас каким-то оцепенением: мы стреляли во время приступов по полякам, все слабее и равнодушнее к собственной участи и судьбе, тенями шатались по табору в некоем затишье после боев, варили в гнилой воде какие-то коренья травы, чтобы хоть как-то утолить голод, у кого находились силы, те спорили и рассуждали, как все же выбраться нам из этого глухого капкана, вспоминали прежнюю жизнь до войны. Скорее всего, находилось место и сожалениям, угрызениям и раскаянию, но это все было в нашем характере русском, непостоянном и богатом порывами в неизвестное, – и когда наш брат оказывался в тупике, начинались стенания и жальбы на несправедливость, ошибку, недальновидность, но сделанного было уже не воротить и невозможно было войти в реку дважды. Время, события, обстоятельства, жизнь двигались только вперед, и сожаления были напрасны, запоздалы, никчемны. Но кто из нас в чем-то виноватил себя самого? Никто и ни в чем. Но виновен был Павло Наливайко, – так говорили между собой козаки, – ведь это он был гетманом, затем атаманом значительной части повстанцев, и это он с Лободой привел доверившихся им козаков вместе с семьями в эту гиблое осадное сидение в Солоницком урочище…
Вот польный гетман уже в который раз предлагает нам выдать зачинщиков козацкой войны, мятежа или восстания – нарекай как хочешь то, что произошло в эти годы на восточных кресах Речи Посполитой, – так, может… того… – выдать нам начальников наших, – и вернемся все по домам, (до срока нового бунта, – я бы продолжил), принесем повинную голову, которую и меч, говорят, не сечет, и все образуется как-то? Вот что я слышал вокруг. Но никто не задавался простым вопросом о том, откуда известно в таборе о предложениях польного гетмана, что это, сорока на хвосте пропозиции от него принесла? И верилось тому, что отрицал казненный Лобода, и принималось в души уже то, за что отрубили ему голову, и жалели: поторопились, надо было повременить и дать чему-то такому свершиться, может, вышло бы лучше, чем то, что мы получили после его смерти…
При этом – все враждовали друг с другом, и петля все туже затягивалась вокруг нашего табора. Поляки же сутками не сходили с коней, обложив так крепко табор, как было только возможно, и ночью там и сям раздавались выстрелы в кромешной тьме: вышедшие из табора за водой, за травой, за едой или просто спасающиеся уже тайным бегством до срока перехватывались польскими разъездами и чатами, попадали в засады и расстреливались в упор. Казалось мне, что даже само время сдалось на милость польному гетману и старосте Струсю, и всего-то и требовалось терпение им обождать, пока умозрительная человеческая опара не созреет конечным отчаянием и безысходностью, и не разорвется сам по себе в куски козацкий наш табор.
Спасения не было ниоткуда.
Но к пятому счетом дню месяца червня все изменилось, и наш сон, можно сказать, кончился. Из Киева прибыли к польному гетману тяжелые пушки, и всего двух дней обстрела хватило, чтобы даже те дни междуусобной брани и боев внутри табора показались нам благоденственным временем жизни. К седьмому дню нового месяца табор практически лежал в руинах: едва ли уцелели пара шатров, бóльшая половина возов перед валом были разбиты и превращены в кучи дров, годных разве что в печь, и от захвата наших позиций Жолкевского удерживало разве что недостаточное количество пехотинцев в его войске, – все же за прошедшие дни и поляки понесли немалые людские потери; трудно было пройти от оборонного вала до радного майдана посередине – путь был усеян убитыми людьми, волами и лошадьми, несколько крепостных пушек были сбиты долой меткими попаданиями с подобий башен, на которых их установили в самом начале. Разброд и шатания не под силу было уже удержать никому, и меньше всего новоизбранному гетману, каневскому полковнику Криштофу Кремпскому.
Ранним утром седьмого дня месяца червня козаки собрались на черную раду, чтобы принять уже окончательное решение о том, как нам всем быть и чего ждать дальше. Но что же можно назвать окончательным в человеческой жизни или в этом вот тягостном и изнурительном противостоянии? Каждому, даже не особенно сведущему в военном деле человеку, как, например, мне, стало уже конечно и бесповоротно понятно, что сколько ни сиди в таборе, сколько ни защищайся и ни отстреливайся, тяжелая артиллерия польного гетмана сотрет с лица земли и перемелет в мясной фарш все живое и движущееся здесь, но даже и без пушек Жолкевского, если бы они замолчали или же потерялись в пути от Киева, или замедлили где-нибудь под Пирятином, все по видимости уже завершалось, и совсем немного оставалось до признания поражения и самого поражения. Но оставались же еще люди – козаки, женщины, дети, множество раненых, – и те, кто не утратил еще способности к размышлению, пытались решить эту задачу – как сохранить хотя бы живых.
«Последний наш час уже наступил!» – это звучало и повторялось на разные лады весь день.
«Выдать польному гетману Наливайко! А нас – пусть поляки отпустят!» – и это.
«Они – виновны в нашей беде! Посмотрите, сколько погибших! Разве за этим мы оставили наши дома и пошли воевать?!»
«А за чем же?»
«Мы – козаки, и потому готовы принять смерть, как полагающееся нам. Разве не так?»
«А дети? А женщины?» – кричали.
«Жолкевский не тронет детей. Он – благородный шляхтич, все это знают».
«Ну, раз не тронет – значит, надо сдаваться: выполнить то, что он требует. Если будем по-прежнему сидеть в обороне, то погибнут от этих новых пушек все без различения – козак или баба, или дитя… Сдаваться!»
«Ничего другого не остается…»
«Боже, зачем мы все это затеяли?!. Подло же нас обманули наши начальствующие!.. Будьте вы прокляты!..»
Что, спросите, делал я в этот день? Сперва торчал на радном майдане и слушал все это, затем все мне обрыдло до тошноты, и я отправился под наш воз, но и там мне покою не дал обычно молчаливый Галушка – начал расспрашивать и рассуждать о том, что же все-таки предпримет полковник Кремпский – все язык не поворачивался именовать его гетманом, так уж привыкли, – и что нас всех ожидает.
«Пан Галушка, – сказал на то ему я, – ты с Луцка еще призывал меня думать о смерти и готовиться к ней. Скажу тебе: ты был прав, и вот теперь, сдается, самое время сугубо думать о ней и готовиться, а рассуждать и пересказывать тебе брехню там, на раде, нет желания у меня. Язык – без костей, каждый молотит, что хочет. Хочешь – иди и слушай все сам. Что-то устал я уже от всего. Хочу только тишины и покоя – кажется, война эта завершится сегодня…»
«А как же мы, Арсенко! – воскликнул тут пан Галушка. – Зачем тогда все это было?..»
Но разве я Господь Бог и разве мне ведом ответ?
Молчание. Быть может, молитва. Но… Мне показалось на миг, что Господь отвернулся от нас, может ли быть таковое? И снова вспомнилось: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии. Аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий… Нет, не брошены отнюдь мы, но нечто бóльшее грядет ныне на нас, но мы – пока, до времени – не разумеем того. Может быть, понадобятся столетия, прежде чем мы что-то для себя уясним. От нас не останется ни памяти, ни истлевших костей, разве что замшелые камни-кресты на забытых козацких погостах, как в Терехтемирове на круче днепровской, ежели они еще будут нам суждены. Но вовеки пребудет эта наша земля, со всем сущим на ней, и по ней будут еще ступать с трепетом будущие вольные философы и бурсаки-богословы из Киева и Полтавы, будущие святители и святые наши, рожденные в семьях козацких сотников где-нибудь под древнерусским Черниговым, под Прилуками, под Полтавой – и я слышу даже из ирия, из сокровенного и не совершившегося даже звучание этих имен: Иоасаф и Димитрий, Григорий и Миколай, и неважно прозвище и отечество их, новые летописцы, сказители и виршетворцы, – новые во всем люди незнаемой будущи́ны, – и, может быть, малым кирпичиком, стертой ступенькой, клочком сохлой травы под ногами будет и станет для них наша сия Солоница и этот вот день начала месяца червня, счетом седьмой.
Я ничего не ответил Галушке.
Лег на теплую землю, умостил голову на свою торбу с письмовником и бумагами и закрыл глаза.