К книге
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1595-1597 ггВоенные дела и сражения, кровавая пасха, 1596
67%
Военные дела и сражения, кровавая пасха, 1596
8

Истончалось нечто во мне осенним палым листом, иссыхало – плотское и вещественное будто отставало от умозрительного остова моей жизни, приуготовляя душу к чему-то более важному, нежели ожидание будущих дней, в которых что-то (а что же по сути?) должно разрешиться, распутаться, распуститься гордиевым узлом само по себе без участия и усилия даже моих собственных, – увядала эта фата-моргана, примара ложная и неверная, заводящая токмо в трясину болота, – знал я: тако подспудно зрел в душах всех нас невещественный плод Великого поста, в который мы и стояли под стенами крепости с таким светлым и приветливым именем Белая Церковь. В течение двух дней вяло перестреливались мы с людьми князя Ружинского, но ни он, ни наши атаманы и гетман не предпринимали пока никаких решительных действий, выжидая чего-то особенного – то ли ошибки и замедления некоего, то ли – а это уж точно – князь Кирик ждал прихода коронного войска, по слухам уже вышедшего из Пикова и из Винницы, дабы зажать нас в железные тиски между крепкими стенами и наемниками-уграми Ружинского на них и хоругвями обозленных жолнеров Жолкевского… Дни пока что тянулись без особых событий, и вечерами мы с Галушкой в палатке читали Покаянный канон, произносили молитву преподобного Ефрема Сирина и клали земные поклоны, часто утыкаясь лбом в натоптанную сапогами корку земли. Да и не только мы с Галушкой были столь благочестивы и набожны, – я, разумеется, улыбаюсь, о том говоря, зная свое недостоинство, – все козаки, а тем более бабы и дети, постились, молились и упрашивали Господа Бога ниспослать нам этим постом не просто прощение наших грехов, отпущения наших убийств, воровства, грабежей и всякой неправды, которые каждый из нас наворотил за короткую жизнь, а особливо же за последние полтора года, сколько указать нам путь дальше во времени: сегодня мы сидим под Белой Церковью, но что будет завтра, а – послезавтра?.. Доживем ли мы до приобщения Святых Христовых Тайн в Каневе, как уговорено уже нашими гетманами и ветхим днями земными панотцом Стефаном, бессменным духовником Запорожской Сечи, – и до Пасхи Христовой? И вообще – чем все это может закончится, кроме, разумеется, смерти. Да и что есть смерть человека, завершающая ток и смятение человеческой жизни? Если суждено нам пережить этот день, эту войну, если не отрубят тебе голову или не повесят за шею жолнеры или ясновельможные паны по решению гродских судов поветовых местечек и крепостных городов, – все равно никому не ускользнуть от нее. И в контексте общего человеческого бытия, в контексте знаемой лишь отчасти истории нашего мира, начало которой теряется во мгле безъязыких веков и тысячелетий, – да и что есть оно – это начало, – кто спроможен ответить на этот вопрос? И продолжение, и конец неминуемый такожде утоплены в безднах еще не свершившегося, называемого будущиной, – и что же по сути есть этот рекомый конец? – нет разницы никакой, во сколько от века годов призовет тебя в Свое недро Отец наш небесный – в три года, в двадцать ли, или в семьдесят-восемьдесят, как в Псалтыри указано о сроках пребывания человеков под сей твердью небесной… Соринка, пылинка, песчинка, воздушный эон, капля в океане земли – се человек… Но если так – то чего же все-таки хочет от нас Бог? Чего Он от нас ждет? «Что есть человек, яко помниши его? или сын человечь, яко посещаеши его?» Скорее всего – ничего. А как же быть с этим: «Сыне, дай мне свое сердце»?

Все-таки гложет мысль меня неотступная: почему я родился на хуторе Клямка под Миргородом в королевство недолгое Генриха Валуа? Зачем? Не раньше, не позже, не через век или два, или даже, страшно подумать, через три? Почему мне выпали – мои татусь и матуся, мои братья, наш русский народ, эта несравненно прекрасная наша земля, наши тихие реки, словно застывшие в надмирном некоем созерцании вечности, наша вера и это все, чему ныне я свидетель, – отступление в ересь унии с Римом, смута, война, предательство всех и всего, немилосердные казни-расправы, – и даже нынешний долгий мой век, который я завершаю здесь, на Самаре-реке под воспоминания столетних запорожских монахов о былой славе, походах, князьях и королях, и стенания без конца о том, как все опаскудело нынче, завяло и пропала козацкая воля, и нет и не может уж быть ни походов таких, ни князей, ни даже самих королей, делами и свершениями великих: та хто то такий Владислав? Разве такие были короли давнины нашей молодости? И правильно, шо московиты не пустили его в Московской войне на престол у свой Кремль, – ему и теперь еще сопли надо подтягивать дыхом у нос!.. Король!.. Та мы таких королей видели с полными штанами камней, када в Днепр кидали к сомам, – помнишь, Небаба?.. Желтобородый Небаба же, разменявший другой уже век, не помнит же ничего, даже сколько людей порешил в свои сильные давние годы, да и помнил ли, личковал ли он их? – жует беззубым ртом, щурится на солнце и на самарскую водную гладь и улыбается чему-то своему потаенному, без имени, без смысла, без сути – какому-то радужному сполоху даже не в памяти, которая давно уже выцвела, иссохла и растворилась в метафизическом пространстве его бесконечного бытия, а просто под веками полуслепых глаз… И я среди них, прошед свою жизнь скорым шагом, – но что могу сказать я сегодня нового и важного, отличного от того, что было в том бурсаке-пиворезе, волею случая и непреложной судьбы ставшего козаком в стане Павла Наливайко, что он знал и что стремился понять в пору того давнего Великого поста под стенами крепости со светлым и приветливым именем? Жизнь прошла одним днем, но вот странно что: я ведь так ничего и не понял. Ни о чем. Ни в себе, ни в той давней войне, ни в страданиях нашей Церкви, продолжающихся до сих пор, ни в смысле страданий, ни в целеположениях человеческой – и шире – народной жизни, и я до сих пор не смог бы ответить на простой этот вопрос: зачем жил ты, Арсенко?

Не знаю. Но, может быть, в последний свой час откроется нечто мне важное, – я не успею поделиться новым знанием обретенным ни с кем, – да и с кем? С моими дедами? Но с оным предстану пред Богом.

Вот такие странные размышления были во мне, други-товарищи незнаемой будущи́ны, тем Великим постом, – при этом руки механически делали то, что им должно: заряжали рушницу, насыпали черное зелье на полку, открывали фитильную трубку и тлеющим фитилем поджигали порох, глаз же тем временем уцеливал рожком на кончике дула мелкие фигурки людей между зубцами на навершии крепостных стен, – раздавался оглушительно выстрел. Дальше – все то же. И еще, и еще… Рутина осады. И ведь странно – я стал уже привыкать ко всему, что происходило со мной. Не ведаю, попадал ли я в кого-то из осажденных, или просто в ничто переводил оружейный припас. А потом, когда смеркалось, пан Галушка звал меня читать вечерние молитвы, Покаянный канон, класть поклоны под «Господи и Владыка живота моего…» и думать о смерти.

Надобно мне отчасти напомнить, братцы мои, тем, кто из вас не бывал в Белой Церкви, что же представляла собой рекомая крепость, которая до сих пор украшает собой землю Руси-Украины в некоем отдалении глубины правого – Русского – днепровского берега. Ее основал сын равноапостольного князя Владимира Красного Солнышка Ярослав Мудрый на скалистом левом берегу реки Роси для защиты недалекого Киева от половцев и печенегов. Прежде появился военно-феодальный замок, получивший название Юрьев (в честь христианского имени Ярослава Мудрого – Юрий), впоследствии оперившийся городком, который в конце ХІ века стал кафедральным центром Порóсской епархии. Сердцем города стала гора с размещенным на ней детинцем. Также на горе стоял и белокаменный собор. Тот преждереченный Юрьев погиб во время татарской навалы в середине XIII столетия, когда сотни городков нашей Южной Руси навсегда исчезли с лика земли и больше уже никогда не заселялись людьми. Тогда и от Киева, можно сказать, ничего не осталось, кроме угольев и груд непогребенных костей. Исчез в огне и Юрьев, и в целости остался токмо белый собор, еще долгие годы служивший ориентиром в пустыне, в которую обратилось Поросье, для путешествующих торговцев, татар и крестьян-посполитых.

Пытался возобновить город и замок князь Святополк Изяславович. Но его трудам не суждено было преодолеть невзгоды порубежного месторасположения и неистовства крымской орды. Нынешнюю же крепость построили недавно совсем – в середине текущего века, а именно в 1550 году, тщанием воеводы князя Семена Пронского, после чего в ней разместили воинский гарнизон из 2000 жолнеров. Само столь значительное число гарнизона свидетельствует о беспрецедентной важности города в военно-административном устроении Речи Посполитой. После воеводы Пронского, уже в 1570 году, перестроил и еще более укрепил замок вечно старый князь наш, этнарх и защитник греческой веры Василий-Константин Острожский, ну и недавно совсем прогремела новая слава о Белой Церкви по Южной Руси: сын князя Януш Острожский по непонятным причинам отменил для города магдебурское право. Потеря эта оказалась такой чувствительной и несносно обидной, что горожане в 1589 году восстали против Януша и в целом Короны, захватили замок с оружием и боеприпасами и почти год удерживали город в своих руках.

Ну и стоит к этому удивительному событию добавить и то, что в 1591 году с захвата сего белоцерковского замка началась первая козацкая война, возглавленная преждепоминаемым гетманом Криштофом Косинским. Но это, так сказать, были исключительные события – ведь понятное дело, что не супротив козаков и посполитых нашего племени возводилась воеводами крепость, но против, конечно же, извечных татар, которые, как написал польский писатель Сарницкий, «точно собаки» заглядывали в Белую Церковь по нескольку раз в год по пути в глубинные земли Речи Посполитой за добычей и человеческим ясырем. И не удивительно это – город стоит на Черном шляхе, излюбленном татарскими чамбулами и ордой. Посему сам замок на Замковой же горе весьма укреплен стенами, окопами и валами. Я ведал многое о крепости в Брацлаве, где некогда жил у пана Ежи-Юрася Струся, и потому мог сравнить оба сооружения – конечно, Белая Церковь по всем размерам и инженерным хитростям превосходила Брацлав.

Потому вполне понятным был маневр князя Ружинского зайти сюда и в относительной безопасности дождаться прихода коронного гетмана. От перебежчиков, сочувствовавших нашему делу, нашим вождям стало известно о количестве войск, находившихся в стенах: кроме людей князя Ружинского, там находились на постоянной основе три роты под началом пана Михаила Станиславского, к ним добавились и несколько десятков человек конных наемных венгров под началом пана Лепшеня, была там и литовская рота пана Богдана Огинского. Мы спокойно стреляли и истово молились до той поры, пока Павло Наливайко не предпринял ночную вылазку в крепость, сговорившись по всей видимости с мещанами, весьма расположенными к козакам. Мещане, чьи имена навсегда остались неизвестными ни нам, ни полякам Жолкевского, которые позже пытались их отыскать и покарать за измену, обещали открыть козакам задние ворота крепости, что по уговору и сделали. Вероятно, жива была во многих из них память о 1589 годе, как и о последующем за ним 1591-м, – не всех, знать, разыскали и затем перевешали превозмогшие тогда их ляхи-паны.

Козаки разделились: большая часть во главе с Наливайко (и мы с Галушкой тоже, конечно) вышли на вылазку, около сотни же человек во главе с гетманом Саулой остались в таборе для охраны. Мы же тихо обогнули полукруг стен, впереди идущие торкнули задние городские ворота – и они растворились. Тайные доброжелатели из мещан сдержали свое слово. Но, как ни странно, зáмок оказался пустым: мы побежали по внутренним улочкам и крепостным переходам в поисках супротивных, рубя всех, кто попадался нам на пути, но все, павшие от наших сабель и пуль, оказались всего-то челядинами князя Ружинского, но ни самого князя, ни шляхтичей из окрестных фольварков, разгромленных повстанцами из посполитого люда и приставших к нему, ни польских жолнеров из тех, кого снарядил Жолкевский с князем в Паволочь, ни даже жолнеров Станиславского и Огинского вовсе мы не нашли. Только в одной из башен засели два десятка венгров Лепшеня, которые и оказали вооруженное и крепкое сопротивление нам. Но не успели мы захватить одного из них с раной в груди и подробно расспросить его о том, куда же делись поляки во главе с князем, как все само собой тут же и разъяснилось: снаружи, от нашего табора, послышались беспорядочные выстрелы и крики людей – там и оказались искомые нами враги. Верно, и они в таборе нашем весьма удивились, найдя только немногочисленную охрану вместо дрыхнущих без задних ног козаков. Как позже выяснилось, по неисповедимому Промыслу Божьему, и никак не иначе, именно этой темной безлунной ночью и в то же самое время князь Кирик Ружинский и сам – как подгадал – решил предпринять вылазку против нас, – да только поляки вышли через противоположные, головные, ворота крепости и потаенно направились к табору…

Некоторые же из нас уже начали тем временем захватывать трофеи и грабить первое попавшееся на пути, как шум от нашего табора привел нас в некое замешательство – в чем же там дело? Что происходит там у Саулы? Павло Наливайко отдал приказ сворачивать промысел и спешно выходить уже через головные ворота обратно. Утром стали известны подробности: козаки под командой Саулы сперва было растерялись и бросились в бегство – из табора они выскочили во тьму внешнюю, люди же Ружинского, предчувствуя сладость легкой победы, бросились следом за ними, но затем гетман сильной волей своей успокоил козаков, рассеял страхи ночные и разгоряченным гоном полякам сперва дали сильный отпор, а затем и вовсе погнали обратно через весь табор к тому входу, через который они только что и вошли. Шляхта Ружинского попала впросак: сзади на них напирали козаки Саулы, а спереди их встретили огнем и мечом мы, спешившие на вызволение и подмогу. Завязалась страшная сеча. Добавить сюда непроглядную тьму, разрываемую разве что сполохами ружейных выстрелов, да из табора по крепости ударили козацкие пушки, да со стены венгры-наемники ответили залпами крепостной артиллерии, – так и бухали громовые раскаты то оттуда, то с наших возов, – горячие ядра с шорохом пролетали над головами, крошили стену с гулким стуком или ответно трощили в щепу возы, убивая и раня баб и детей, которые под ними прятались от огня; одно ядро сбило навершие башни над головными воротами, – да простит князь Острожский нашего пушкаря за разорение дел его рук, – кирпичи рухнули вниз, на поляков, которые уже спасались в ворота, раскалывая черепа и ломая плечи, словно лучину… Крики о помощи и о пощаде, звон сабель, ржание лошадей, стоны раненых, неистовство наше, но о нем я все-таки умолчу… Да и как мне, невегласу из киевской бурсы, доточно все то описать? Тут нужен великий Гомер, мерный дорийский гексаметр и многосложная развернутая метафора, но прежде всего – гомеровский дар, а кто такой я?..

Поляки оказались смяты и разгромлены. Вообще-то мы могли в эту ночь захватить и саму Белую Церковь, – мне неведомо, почему гетман Саула и Наливайко не сделали этого. Затруднительно было посчитать и потери князя Ружинского, когда серым и блеклым занялось небо, но после в хрониках Иоахима Бельского я прочел про дело под Белой Церковью примерно такое, что из 500 человек польской и венгерской конницы в бою пало круглым счетом 100 человек и еще больше поляков приняли раны на теле. «Наши, – говорит Бельский, – видя, что дело плохо, убежали в замок». Всему миру известна горделивая лживость и напыщенность польских писателей и хронистов, занижающих собственные потери и взамен возвеличивающих свои победы, – да и кто там кого считал? Разбитые ляхи Ружинского едва спаслись в своей крепости, но слово Бельского все-таки примечательно тем, что хронист говорит прямо о том, что «дело плохо». Значит, читай между строк – был полный разгром.

Удивительно, но и сама природа изменила присущий ей в это время вид: с неба повалили крупные хлопья снега, густо, обильно и глубоко покрывшие землю и все, что происходило на ней, будто бы сам Господь пытался нас примирить с супротивными, покрывая и правых, и виноватых, богатых и бедных, русских, литвинов, венгров и ляхов, будто посылал нам некий знак: мягкий обильный снег и легкий морозец, сковавший грязь и багно, выбеливший поверженные тела, лишенные уже дыхания жизни, – но никто не понял этого знака с беспросветных небес месяца квитня-апреля, – да и как? До того ли нам было?.. А если бы и произошло чудо такое: вняли бы знаку, осмыслили, враз преобразились, сложили оружие и с распростертыми объятиями пошли бы брататься с войсковыми Ружинского: мир и любовь, все люди – братья!.. – и прочие безумные словеса, то тут бы и снесли головы нам… Да, снег и мороз, да, знак, посланный с неба, но здесь, на земле, господствуют другие до скончания века законы…

Недолго пришлось нам в таборе нашем праздновать победу и разбирать снятые с венгров-наемников и полегших шляхтичей дорогие доспехи и доброе оружие. (Мне трофеем достался затейливый венецианский кинжал с волнистым пером, протравленный чернью в узоре по лезвию. Рукоять его увенчивалась полукруглым черным камнем с едва заметным багровым отливом. Я до сей поры храню его в укромном месте моей келейки здесь, в самарском пустынножительном монастыре, конечно же, нарушая этим устав, но разве вменишь ни во что то, что некогда было с тобой? Разве что иногда добываю его, разворачиваю холстину, неведомую уже по счету за жизнь, и смотрю не без тайного любования на этот надбанок моей молодости, вспоминая те странные, страшные и все же прекрасные дни, и тот бой, и Павла Наливайко, и себя, столь ныне мне непонятного и вовсе неведомого. Я изменился – и телом, и, надеюсь, душой, а этот кинжал, снятый с пояса застреленного жизнь назад польского пана, от которого ни имени, ни памяти никакой не осталось, – вот он, все тот же. Таким ему и пребыть, когда и я в срок, отмеренный мне, завершу свои дни на земле. Да, Белая Церковь…) Недолго мы радовались победе, ибо козаки, стоявшие в отдалении на чатах, принесли весть о том, что в четырех верстах отсюда, в селе Тришках, накануне остановилось на ночлег коронное войско, и теперь, услыхав скрадываемую пространством пушечную пальбу, польный гетман отдал приказ немедленно выступать к Белой Церкви. Как выяснилось, не только ночная канонада стала причиной бессонницы Станислава Жолкевского. На подходе к Тришкам, ввечеру, в плен к полякам попал невеликий отряд козаков, рыскавших по близким окрестностям в поисках фуража для лошадей, – их допросили с пристрастием, и все разузнали, но, конечно же, не о предполагавшейся вылазке этой ночи, а расположение, численность, настроения, ход боевых действий обеих сторон, и только, – ведь Павло Наливайко с гетманом Саулой умели хранить свои тайны от разношерстного нашего войска.

Саула и Наливайко решили немедля отступить от крепости в сторону Днепра, к Триполью, но не далеко пришлось нам уйти. Предводители, опасаясь скорой погони Жолкевского с марша, решили укрепиться на этот случай табором: в пять рядов поставлены были возы, колеса их сковали цепями, все войско, обоз и сопутствующие нам женщины-дети разместились внутри, на возах же установили пушки, числом 24, недавно вернувшиеся с гетманом Саулой из зимнего похода по Белой Руси. Урочище, в котором остановилось наше войско и где устроили табор, называлось Черный Камень, таковым же было и наименование озера, привольно лежащего справа от наших позиций.

Но не успели мы угнездиться в своем таборе и залечь с рушницами между возов, как до слуха моего донеслись крики и ругань, исходящие от центра, где собралось уже что-то вроде черной рады. Часть козаков, преимущественно запорожцев Григория Лободы, громко кричали и выражали недовольство.

– Пойди, Арсенко, послушай в чем там забота, – сказал мне Галушка, – а я немного подремлю после ночи: валит меня просто с ног…

Придя на радный майдан или невеликое размером пустое пространство близ палатки атаманов и гетмана, я понял, в чем было дело. Мне уже приходилось тут рассуждать о целях и смыслах нашей войны, вполне себе неопределимых и неуловимых, – и вот сейчас крики и нестроения были о том же: кто-то из рядовых козаков задал тот самый вопрос – чего мы хотим? И ни Саула, ни Наливайко, ни Лобода, ни Сасько Федорович не смогли дать внятный ответ, который бы понял последний невеглас, сидящий здесь за возами и готовый по их приказанию сложить голову в противостоянии с войском Короны. Гетман Саула вообще пытался заткнуть рот вопрошавшему, но товарищи того подняли крик и потребовали все же ответить. Лобода пространно начал нечто вещать, не исключая общего замирения с польным гетманом и закончив тем, что, когда законные требования козаков будут удовлетворены, мы-де будем просить короля Сигизмунда о прощении. А каковы они, эти «законные требования»? – таков был следующий вопрос. Я, признаюсь, даже усмехнулся в душе: наши козаки всегда были выше закона, своевольны и жестоковыйны: гетманы из Варшавы и Кракова во главе с королями запрещали воевать Крым по условиям мира с османами, – разве эти запреты кого-то останавливали?

Черкасский воевода, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий в прошлые дни открыто пошел служить заклятому врагу Стефана Батория московскому великому князю Ивану IV Грозному, прослужил несколько лет и вернулся обратно на родину. Это как? Какой тут закон может быть? А это усугубляющееся неравноправие православных и латинян, то есть прямое нарушение Конституции Речи Посполитой и статей Уложения 7 июня 1563 года? Как в Московщине о том говорят: «Закон, что дышло, куда повернул, туда и вышло». А тут – «законные требования козаков»… Знаю, что многие среди нас совершили еще до прихода и присоединения к войску тяжкие преступления, сопряженные с насилием и убийствами, многие скрываются здесь от судебного преследования за различные вины, крестьяне от общей для всех безыходности решили круто преломить судьбу – выйти из поспольства и стать козаками со всеми немногими привилегиями, которые дает звание это: жупан один раз в год, мука и зелье, един дукат содержания и освобождение от налогов, но это положено реестровым козакам, то есть тем, кто записан в учетные книги и грамоты в Кракове или в Варшаве в соответствующем ведомстве, и попасть в тот реестр практически невозможно, тем более так вот, с поля, от сохи, можно сказать… Так каковы же «законные требования»? Простить новые преступления? Оставить без конфискации награбленное в панских фольварках? Всех чохом и без разбору записать в рекомый реестр и взять на содержание от Короны? Вот в том-то и дело, братцы мои, что не могли наши гетманы ответить на эти простые вопросы. Тут Наливайко что-то стал говорить об унии с Римом, об епископах-перекинчиках, но эти дела можно было обсуждать со старым князем Острожским, или с учеными мужами из Острожской академии, с Зизанием, или со старшим братом его Демьяном Наливайком, священником, а здесь, в урочище Черный Камень, ввиду скорого уже боя с войском Короны, – ну кто, спрашивается, мог уяснить все это церковное, тонкое, потаенное, еще и не свершившееся по сути, а только предполагавшееся?.. Потому и речь Павла Наливайко не убедила никого. Раздались истошные крики о смене козацкого уряда и выборе нового гетмана. Ну, конечно, самое время и место для того были!.. Взошел на радный помост Сасько Федорович, всеми любимый атаман и герой этой войны, и в том, что он сказал, вероятно и было смысла больше всего:

«Братья козаки и боевые товарищи! Вы сами видите, что непросто ответить на эти вопросы, да и есть ли он, этот ответ?.. Волею судьбы и волею обстоятельств, которые для каждого из нас были различны, мы собрались здесь, в этом таборе нашем, и что ждет нас через некое время никто не может сказать, ибо бессмысленно предугадывать и рассчитывать. Но мы все-таки можем немного порассуждать не о высоких смыслах, о которых ведает разве что Бог, а о том, как нам быть дальше, что нам делать, как с честью и с невеликими потерями завершить то, что начато было в Брацлаве и после, о чем ведомо вам. То, что сказал нам ныне старшóй Запорожья Григорий Лобода, невозможно, ибо я не могу представить той меры прощения или же всепрощения, которой чает брат наш Григорий. Равноправие с латинянами, равноправие и равночестность с польским и отечественным панством, которых не было прежде и не будет до скончания сущих веков, к превеликому сожалению, – тоже несбыточно, – думаю, то понимает каждый человек русского корня. Что же нам делать? Трудно сказать. Но знаю одно: надо удержать то, что уже мы завоевали, а именно – нашу честь. Она невещественна и текуча, словно вода, ее не пощупать рукой и не спрятать в капшук, но она при всем том – единственное, о чем следует печься и беспокоиться. О нашей чести зримо свидетельствуют и наградные хоругви от императора Максимилиана, и то, что мы наконец-то восстали против вековечной несправедливости, царящей в Речи Посполитой и доказали вооруженной рукой, что мы не собираемся без ропота быть только „быдлом“, предназначенным для стрижки до мяса и для заклания в королевских военных кампаниях против внешних врагов нашей державы, но мы – люди, не „быдло“, и понимание, исповедование нашего человечества – тоже плод нашей чести. И потом – конечно же, наша вера не может подвергаться утеснениям и гонениям, – удержать это все, – в надежде, что уряд в Варшаве наконец-то хоть что-то поймет, ну а пока – единственное, что можем мы сделать, дабы все это сохранить, сохранить и вас, козаков, и ваших жен, и детей, которых так много вижу я здесь, – это отойти за Днепр, в Московскую Украину. Хотя и числится она за Москвой, но, по слухам, там от века никто не живет и там много вольной и обильной земли. Думаю, московские государи и князья с радостью примут нас, своих единоверцев и братьев по крови, ну а мы можем им предложить то, что нам свойственно от материнской груди, от колыбели: оборону московских пределов, тамошнего Дикого поля, от татар, да и от наших недавних властителей, которые ныне чают только лишь смерти для нас. Ну а что еще нам остается?»

И снова все было как всегда: ругань, возмущенные крики, одобрение и возгласы о том, что Саська-де на гетманство, драка между суровыми запорожцами Лободы и приверженцами Саулы с одной стороны, прошедших с ним зимний поход по Белой Руси, и теми, кому понравились предложения Саська Федоровича, как разумные и, быть может, единственно правильные в создавшейся ситуации, – и ведь рознь нашей домотканой демократии могла бесконечно длиться и продолжаться, и слаженный ор мог превозмогать разрозненные крики, и уже кто-то добывал из ножен лезвие сабли, а кто-то тянул из-за кушака польский пистоль с длинным дулом, если бы не коронное войско, угроза которого на время объединяла людей в единое целое. Но кое-кто – дальновидный и предусмотрительный – делал собственные предположения. Как стало позже известно, во время или сразу же после черной рады несколько козаков под благовидным предлогом вышли из табора и ушли в сторону Белой Церкви, к польному гетману, взыскуя милости и прощения.

* * *

Той приснопамятной и непроглядной ночью, едва жолнеры почили и увидели первые сны, прибыл к Жолкевскому нарочный от князя Ружинского с просьбой о помощи. Затем уже и пушечная канонада удостоверила польного гетмана в том, что он несколько припозднился, чуть-чуть опоздал к войсковому разбору и делу, и пора без промедления поспешить на подмогу запальчивому князю. Жолкевский весьма хорошо знал задорный и беспокойный нрав князя Кирика. Свидетельств одной только этой весны накопилось достаточно: излишняя жестокость в казнях в Паволочи, сама Паволочь, предписанная тому как пункт наблюдения за движением козаков и повстанцев, но оставленная князем, решившим дело по-своему; самовольный уход в Белую Церковь; ну ладно, сиди уж за крепкими стенами, наблюдай за козаками и дожидайся прихода основного польского войска, – нет же, сунулся в эту гибельную вылазку, потерял столько людей, чуть не потерял и саму крепость, – не князь, а сущий дурак, прости Господи, – даром что прославился в Запорожье в крымских походах, да только, видать, ненависть и обида за разоренные собственные маетности застила князю глаза, да и вкус козацкой крови понравился, – и таким стал итог…

Так ли, или, может, иначе размышлял польный гетман, сидя в Пикове и дожидаясь тепла, настоящей весны, прихода свежего войска из молдавских пределов и излечения полумертвых от прежнего гона к Дикому полю своих лошадей, но не по его замыслу и рассуждению скроил наступившие вскоре события князь Кирик Ружинский. Пришлось польному гетману из Пикова трогаться с неохотою в путь, но и здесь не смог не подгадить Ружинский, – еще бы день продержался да выявил внутри города измену, распостраняющуюся словно чума от крепости к крепости, от города к городу, – о, как много заботы предстоит после того, как козацкой гидре отсекут эту голову и война будет закончена… О том и о разном говорили они в немногих словах между собой со старостой Струсем, едучи бок о бок на лошадях.

Но как ни поспешало в потемках в неверном и миготливом свете факелов-смолоскипов коронное войско из Тришков, на поле брани перед крепостью они никого уже не нашли, кроме разбросанных окрест растерзанных трупов венгров и шляхтичей, полегших под козацким перекрестным огнем и изрубленных с головы да с хвоста козацкими саблями. Станислав же Жолкевский, при утреннем свете обозрев поле под крепостью, усеянное припорошенными снегом трупами погибших, вошел в крепость и крепко задумался. С одной стороны, ему хотелось дождаться подкрепления из Молдавии под началом Потоцкого, – и крепость, и сам город, мало пострадавший от козаков минувшей ночью, всем требованиям сидения соответствовали. Да и после похода от Пикова можно было удобно здесь отдохнуть, с другой стороны – никто не мог сказать, когда Потоцкий преодолеет безмерные грязевые пространства раскисших украинных степей и прибудет сюда на подмогу, а следовательно, сколько им предстоит просидеть в Белой Церкви. Где тогда будут козаки и где предстоит искать их затем, расходуя дни, месяцы, силы людей и тягловой скотины? А ныне – протяни только руку, и дотронешься до рваных их зипунов.

На военном совете практически единогласно паны решили немедленно выступать вслед козаков.

«Пан гетман, – высказал тогда общее мнение брацлавский староста Струсь, – нашей задачей изначально было преследование мятежного войска и максимальное сближение с ним, дабы поджигать им пятки огнем и по меньшей мере, если и не разгромить, то не давать им покоя ни ночью, ни днем. Мы потеряли Наливайко на кордоне Дикого поля, – и что же? Они тайно и незаметно пробрались к Днепру, то есть совершили то, чего никто никогда не делал зимой, подобно диким зверям. В результате – мы их потеряли из виду, и пока мы прямовали из Пикова до этого места, из-за неосмотрительности князя Ружинского чуть не пала Белая Церковь… Слава богу, что мы были близко и козаки просто не успели занять замок и там укрепиться. Иначе совсем другого рода перед нами стояла бы ныне задача. Если мы снова будем сидеть здесь в крепостном замке и почивать в ожидании войска графа Потоцкого, наливайки получат время для устройства очередной пакости Короне и лично всем нам, ваша милость, пан польный гетман. К тому же мне только что довелось допросить нескольких перебежчиков с той стороны, и вот вести вполне ободряющие они сообщили: в лагере козаков – смута и нестроение, многие ратуют и кричат о смене Саулы на нового гетмана. И это нам весьма на руку. Пока бунтовцы не ушли далеко, нам следует вцепиться в них мертвой хваткой. Только это, – и выбора нет другого. Осадим их табор, обложим их отовсюду… Ну а там, глядишь, придет и Потоцкий с кварцяным войском к шапочному разбору…»

«Все верно, пан Ежи-Юрась, – сказал польный гетман, – Но нам не обложить плотно табора их – у нас просто не хватит людей… Да и после похода жолнеры устали весьма, хотя и рвутся в бой: омерзели всем наливайки сии, будь они прокляты!.. Но будем уповать на милость Божию к нам…»

Перед выходом на войсковой промысел польный гетман совместно с другими военачальниками еще раз сверились с количеством своего войска: в составе его насчитывалось 3220 гусар, 1338 панцирных хоругвей, 800 человек наtмной пехоты и 1244 солдат, а также более шести тысяч вооруженных слуг и 24 пушки. Козаков же было около 7000 с двадцатью пушками.

Польское войско, куда влились и уцелевшие люди князя Ружинского, вышло из крепости около полудня, и уже вскоре жолнеры увидели издали огромный табор, устроенный козацким обычаем, – мятежники не только успели сковать возы цепями и установить пушки на них, но и развести костры для приготовления постной ячменной каши без масла. Что-то там подгорело у них, вовремя не перемешали, прозевал кашевар, – староста Струсь учуял даже горьковатый запах, – и в раздражении сплюнул: все нипочем козарлюгам!.. Со стен крепости сняли и пушки и приволокли их на телегах сюда, но Жолкевский чего-то все выжидал, что-то размысливал свое и рассчитывал, до самого исхода дня только наблюдал за табором издали и располагал жолнеров таким образом, чтобы они понесли наименьший урон от ядер пушек противника. По периметру поляки расставили и свою легкую артиллерию. Тем временем со стороны козаков притекли еще несколько перебежчиков. От них Жолкевский узнал о внутреннем расположении табора, – где, к примеру, разбита палатка Саулы, где – Наливайко, и прочее, важное для тактики боя.

Потому ранним утром, когда поляки начали приступ, прицельной пальбой из пушек, предшествующей навале жолнеров, была сразу же поражена палатка Саулы – тот едва успел выскочить и что-то выкрикнуть невразумительное, как ядро, прилетевшее следом за первым, разметавшим в клочья палатку, оторвало ему левую руку. Вероятно, польный гетман доточно пытался исполнить евангельское «поражу пастыря и рассеются овцы». Жолнеры после сего с воинским кличем в тысячи глоток пошли на приступ, но вскоре и откатились, встреченные плотным ружейным огнем залегших между возов козаков. Без остановки и замедления палили пушки как с той, так и с другой стороны. Жолнеры еще и еще поднимались в атаку, но вновь отступали. Исход боя, продолжавшегося до темноты, так и остался весьма непонятным. Польские историки позже писали, что козаков полегло 2000 человек, а поляков только будто бы 32 или 34, и между ними упоминался ротмистр Ян Вирник, геройски погибший за целостность Речи Посполитой, но эти цифры все-таки нельзя считать достоверными. Несмотря на то, что в самом начале гетман Саула лишился руки и не мог больше руководить повстанцами, полковник Сасько Федорович был убит насмерть пушечным ядром, навылет проломившим его широкую грудь, а Павло Наливайко ранен в плечо польской пулей, – кроме того, погибли многие из куренных атаманов, осавулов и простых козаков, и множество приняли раны от ядер и пуль, – все же нельзя утверждать, что козаки в урочище Черный Камень потерпели поражение от поляков. Ведь жолнеры, несмотря на весь свой пыл и чередующиеся атаки так и не смогли разорвать козацкого табора и вломиться в него, вырезая на пути все живое, а без этого по сути и не могло быть ощутимой верной победы.

В конце концов поляки окончательно уже отступили на исходные позиции и только издали наблюдали, как козаки «спокойно», как сообщают историки, оставили табор и направились маршевыми колоннами дальше к Днепру, где следующим утром началась частичная переправа на левый, Московский берег. Польный гетман, которого позже обвиняли в том, что он не уничтожил окончательно мятежников у Черного Камня, указывал на то, что жолнерам вовсе не удалось отдохнуть после длительного похода из Пикова, и, хотя воинственного запала хватало в избытке, человеческих сил оказалось все-таки недостаточно. И действительно, войско Жолкевского было столь обессиленно, что не смогло даже вернуться в крепость, пройти какую-то жалкую милю: так и заночевали на поле сражения, при свете костров, в ледяной липкой грязи, растолченной тысячами ног. Только утром усталые, продрогшие и измученные поляки вернулись в Белую Церковь.

Здесь уже польный гетман твердо решил дать передышку и отдых своим. Написано было, среди прочих забот, угрожающее письмо в Запорожскую Сечь – гетман знал, что при такой смуте запорожцы не смогут остаться в покое и безделье в своих куренях. Старшим в отсутствие Лободы в эту пору значился там Каспар Подвысоцкий, родом русский шляхтич. И хотя большая часть запорожцев вышла оттуда еще в январе с Григорием Лободой, на днепровских островах оставалось еще около 500 человек. Понятно, что такое количество вооруженного и умелого в воинском деле народа – да в соединении с запорожцами Лободы, уже промышляющими здесь, – представляло для польного гетмана и его жолнеров значительную угрозу. Остаться на островах, до окончания военной страды сидеть мирно на месте – ловить рыбу, охотиться, отправиться даже и в Крым, но только упаси вас Господь подняться на «чайках» вверх по Днепру выше Кременчуга – все скопом и без судебного разбирательства будете считаться баннитами, достойными мучительных казней: кара на палях-колах, рассечение на четыре части, выпотрошение еще живых с сожжением внутренностей перед собственными глазами, ну а кара на горло – будет для вас самым легким исходом, – потому сидите тихо в своем Запорожье и даже не помышляйте о том, чтобы притечь к Лободе с Наливайко…

Примерно так собственноручно написал этот лист польный гетман Жолкевский. Но он был все-таки вполне реалистом и ведал о том, что если и остановят кого-то эти угрозы и обещания, то только на время и не всех далеко. Задумается Подвысоцкий на день или два, посоветуется со старши́ной, а затем ударит в колокол вечевой – да сядут в «чайки» свои, выгребутся на стрежень и пойдут к Вольному, или Гадючьему порогу, первому из девяти от днепровского Гирла… Ну как же, закон такой в Запорожье: сам погибай, а товарища выручай, пропасть бы скопом им всем… Да одного слова Лободы достаточно будет для выхода всей толпы вверх по Днепру. Оставят десятка полтора стариков церквицу Покрова охранять от разбойников-шатунов, да с криком и гиком диким своим, с бубнами и цымбалами двинутся на здешний разбор… Но все-таки… Даже два дня – уже хорошо, – даже в два дня много чего можно успеть…

Примерно все так и получилось на островах в Запорожье: после размышлений и споров, после криков и ора – как водится, мнения у козаков разделились, – посланцев польного гетмана прежде избили до крови, а затем заковали в тяжкие кайданы, сами же снарядили сто «чаек» и вышли вверх по Днепру, прямуя на Киев. Произошло это уже на Светлой седмице, когда многие войсковые задачи польный гетман решил и приблизил неотвратимый конец второй козацкой войны. Что же касается посланцев его, казненных затем в Запорожье, – что тут поделаешь? На то и война…

Тем временем стало ведомо в Белой Церкви, что гетманом у козаков выбрали не без споров, драк и стрельбы Григория Лободу, хотели и Наливайко, но не взяли сторонники его числом и умением, запорожцы тут перемогли-пересилили… Матвей же Саула с тяжелой травмой, полученной от меткого выстрела польской пушки, понятное дело, не мог уже соответствовать нуждам и задачам командования десятитысячной вооруженной толпой. Козаки от Черного Камня отступили к Триполью и начали переправу на Московский берег Днепра, к Переяславу. По всей видимости, – так рассуждал польный гетман, – целью движения их был уход за пределы Речи Посполитой, в Дикое поле левобережья, номинально принадлежавшее непонятно кому – то ли все еще Речи Посполитой – об этой принадлежности свидетельствовали обширные владения князей Вишневецких, то ли уже, собственно, Московскому царству, ибо не так давно, при великом князе Иване IV Грозном, московитами на несколько лет было построено военное укрепление в устье Псла, который впадает в Днепр чуть ниже Кременчуга, дабы обеспечивать беспрепятственный и безопасный проход суденышек разного назначения, с товарами для торговли или со стрельцами для глубоких и бесплодных во всем походов из-под новопостроенного засечного городка Курска, сюда, к Днепру, и дальше на юг до Запорожья и Крыма.

Но что-то там не заладилось у московитов, и не понадобилось им укрепление то – гетман Жолкевский не ведал подробностей – и городок этот разрушили сами же московские военные люди – срыли валы, сожгли курени, развалили глинобитные приземистые башни, крытые очеретом, и убрались долой восвояси. Но знал польный гетман, что только здесь, на правобережье, он волен и властен расправиться с повстанцами как захочет душа и как требует то королевский закон, но на Московском берегу, кому бы тот ни принадлежал, а тем более допустив удаление в глубь Слободской Украины, которую понемногу уже заселяли беглецы русского корня из Речи Посполитой, ему будет все тяжелее и тяжелее задавить эту гадину, разве что отсечь оной хвост, когда само тулово ускользнет-уползет к великому московскому князю Феодору Иоанновичу, сыну Ивана IV Грозного, под покров, на службу и в подданство. Но разве возможно такие преступления оставлять безнаказанными? Потому польный гетман доточно и твердо зал, что нельзя позволить козакам переправиться через Днепр, но всяко надобно тому помешать. Оставалось решить – каким образом? Ведь Потоцкого до сих пор все еще не было, сколь ни призывай Богородицу и всех святых на подмогу, – закоснел граф Януш в безмерных пространствах Подолья и Волыни, все не дойдет никак от Молдавии.

Близилась тем временем православная Пасха, Вели́кдень русским наречием. Тут-то и озарила догадка польного гетмана о том, что в такой праздник, когда козаки расслабятся в радостях духа и чрева, когда после ночного богослужения разговеются чаркой горилки и куском позабытого за Великий пост душистого сала, сила которого будет покрепче горилки и свалит с ног хоть кого подобно пуле жолнера, тут-то и следует к козакам приступить, взять их в огненное кольцо, в железный немилосердный капкан, окрасить кровавым, незабываемым цветом их Вели́кдень, превратив его в победный Pierwszy dzień Wielkiej Nocy, – и разве будет ли то сугубым грехом? Конечно же нет!.. Ведь кто эти люди, наливайки и запорожцы Григория Лободы? Они – даже не достойны имени врагов польской Короны и Речи Посполитой, они – значительно хуже: иуды, предатели, нарушители военной присяги, своевольники, насильники и воры, приступом взявшие и разорившие несколько мирных городов, сжегшие дотла десятки сел и местечек, вырезавшие сотни людей, разгромившие воинские арсеналы, предназначенные для обороны южных кордонов державы от турок-татар, и, главное, помутившие разум десятков тысяч русинов химерными и несбыточными упованиями невесть на что, на какую-то «волю», на какую-то «правду», глупцы, – что, дать им возможность праздновать их Великдень? Проявить благородство?.. А потом – снова отдать на потáлу и уничтожение города польской укрáины? Ну, нет уж, голубчики, тут-то мышеловка и захлопнется: подавитесь своим салом, захлебнетесь кровью, смешанной с вашей горилкой!..

Ровным, спокойным и выдержанным всегда был польный гетман Жолкевский в любых обстоятельствах военных кампаний, в которых волею судьбы и универсалов польских королей – Стефана Батория и Сигизмунда III Вазы – он участвовал, но тут, в этом бесплодном и постылом сидении в Белой Церкви, в завершении кwiecień'а-апреля закипала в нем черная пена, поднималась откуда-то из неведомых бездн его души, и сила ее, непреодолимая, обволакивающая, страшная для него самого своей неизвестностью прежней, парализовала волю его, присущую от рождения мягкость нрава, преосуществляла его в другого совсем человека, – и ничего не значила уже для него святость Великóдня, первого дня Wielkiej Nocy, – свет праздника, пусть даже и схизматического, застился темью и ненавистью. Но трудно и, вероятно, невозможно даже вовсе сказать, чего все-таки здесь было больше: недовольства самим собой, воюющего со своими же согражданами, даже более того – некогда соплеменниками, или жалости о времени жизни, которое истекает в бездействии и в ожидании графа Потоцкого, или все-таки дело все глубже и драматичнее, – подспудно польный гетман ощущал эту подмену, которая вовсе не по нраву была ему, – подмену явных врагов как то турков, татар, шведов и московитов, на этих вот дураков сероштанных, русских посполитых и козаков, заблудившихся в своих вольностях, как в трех соснах, – вовлеченность его против воли в настоящую гражданскую войну со своим же народом…

Как и кому такое могло понравиться?.. Ну так устроена Речь Посполитая, можно сказать, – и что тут поделаешь?.. Панские rokosz'и – разрешенные конституцией вооруженные восстания против короля и тех или иных законов, неблагоприятных для шляхты… Домовые войны между дворянами – со взятием крепостей и сожжением городов супротивных… Таковы реалии Речи Посполитой. Но тут следует все-таки различать: Quod licet Iovi, non licet bovi, или по-русски сказать: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку». Кто такие русские эти?.. Шляхта – белая кость, и равночестна королям, которых вольнó и выбирает себе. Ну да, – все-таки это частные дела, не столь важные, не судьбоносные, – некие свойства и последствия шляхетских свобод, такая внутренняя особица политической и общественной жизни державы, но то, что происходит сейчас здесь, на Волыни, в Подолии, в Белой и Червонной Руси, совсем ведь другое: восстал чуть ли не весь русский народ, и в козацкое войско прибивается любой человеческий сор, вынесенный на бурлящую поверхность восстания – есть там, помимо русинов, довольно поляков, литвинов и волохов, даже жиды покозачились сдуру – и таковых – вполне себе неожиданных – насчитали перебежчики одиннадцать душ. Польный гетман весьма тому удивился. А белоцерковский раввин Иоэль Сиркес даже засвидетельствовал пану Станиславу Жолкевскому «геройскую смерть рыцаря Берахи», старшего сына еврейского мученика Аарона из города Тышовец. Понятно, что Бераха-Борух по прозвищу Козак принял крещение перед тем, за что был немедленно проклят отцом своим Аароном за отступничество от ветхой их веры. Но благословлен взамен наливайками. Сражаясь вместе с ними отважно, Бераха был исколот и изрублен польскими секирами-бердышами во время ночной битвы под стенами крепости. Раввину откуда-то стало известно, вероятно, от тех десяти соплеменников, что остались живыми пока, что козаки до сих пор сокрушаются о его гибели, – так мил стал Бераха тот козакам…

И все доточно и будто бы специально совпадало и складывалось: пришла весть о том, что, хотя часть мятежников переправилась на Московский берег, но не все – крупный отряд полковника Криштофа Кремпского закоснел здесь и от Триполья отправился к Каневу. Каковы были цели у Кремпского и какие задачи поставил ему Лобода, Жолкевского мало интересовало, как кошку, сцапавшую мышонка, не интересует вопрос какими судьбами и зачем пробегал здесь неразумный грызун. Немедленно отряжены были к Каневу жолнеры под началом Яна Кароля Ходкевича, сына Яна Иеронима Ходкевича, виленского каштеляна, и Кристины Зборовской. Дело войны для пана Яна Кароля, несмотря на значительные его года, а именно 36 счетом, было, можно сказать, первым реальным воинским приключением, до того он только долго обучался философии и юриспруденции в европейских университетах, да теории военного дела в Италии, – вот и выпало ныне на долю его применить на практике обретенные навыки.

Ян Кароль Ходкевич (1560–1621) – знаменитый военный и политический деятель Великого княжества Литовского, представитель магнатского рода Ходкевичей. Великий подчаший Литовский (1596) – эту должность он получил за отличие в усмирении и последующем разгроме козаков Наливайко и Лободы, генеральный староста жмудский (1599–1616), польный гетман Литовский (1600–1605), воевода виленский (1616–1621), гетман великий Литовский (1605–1621), граф на Шклове, Новой Мыши и Быхове, пан на Мельце и Краснике. Учился в Виленском университете, если быть точным – в иезуитской академии, преобразованной позже в университет, затем отправился за границу. В 1586–1589 годах вместе с братом Александром изучал философию и право в иезуитской академии в городе Ингольштадт (Бавария). После учебы посетил Италию и Мальту для изучения военного искусства. Первые практические военные навыки получил в войске польного гетмана Станислава Жолкевского при подавлении восстания Наливайко и Лободы в 1596 году. Затем весьма успешно воевал со Швецией в начале 1600-х годов: брал такие города, как Дерпт, Кирхгольм, Пернов и Динамюнде. Одна из побед Ходкевича поразила тогда всю Европу: 27 сентября 1605 года под Кирхгольмом в 15 км от Риги, где он так умело руководил и кавалерией, и артиллерией, что через три часа шведская армия, в три раза превосходившая войско Ходкевича, была разгромлена, оставив на поле боя 6000 солдат только убитыми; 60 штандартов и 12 пушек стали трофеями Ходкевича, причем потери его войска составили всего 100 человек убитыми и 200 ранеными. Сам шведский король Карл IX едва не попал тогда в плен, вместе с ним удалось бежать лишь одной тысяче шведов. Слава о новом великом полководце прокатилась по многим странам мира. Поздравляли с победой Ходкевича английский король, турецкий султан, персидский шах, германский император, и даже римский папа Павел V через своего посла передал поздравление гетману. Конечно, эта победа Ходкевича отразилась и в тогдашней литературе: множество од, стихов, воинских песен были ей посвящены. Здесь примечательно то, что на войну со шведами – из-за недостаточного государственного финансирования – Ходкевич тратил свои личные средства, и поэтому его долги перед смертью достигали 100 тысяч злотых (больше, чем ежегодный доход от всех его владений).

Выступил на стороне Сигизмунда III в знаменитом рокоше Миколая Зебжидовского и разгромил восставших конфедератов общими усилиями со Станиславом Жолкевским, командуя правым флангом королевского войска, в битве под Гузовом в 1607 году. Само собой разумеется, что с началом Смутного времени в московских пределах Ходкевич как гетман великий Литовский не мог остаться в стороне от столь значительного и судьбоносного геополитического сдвига, но все же в начале выступал против помощи Лжедмитрию II и войны с Россией, как и Жолкевский. Недавний опыт противостояния со Швецией, когда отсутствие денег и подкреплений не позволили Ходкевичу нанести врагу решительного поражения, не давал оснований надеяться на быструю победу в Московской Руси. Тем не менее в апреле 1611 года Ходкевич выступил на Псков и пять недель осаждал Псково-Печерский монастырь, однако взять его так и не смог.

В целом же Ходкевич принимал активное и деятельное участие в Первом походе на Москву (1611–1612) и затем во Втором (1617–1618). В 1613–1615 годах командовал польско-литовскими войсками во вновь образованном Смоленском воеводстве. 11 октября 1617 года отряды Ходкевича взяли крепость Дорогобуж, 18 октября – Вязьму. После Деулинского договора (11 декабря 1618 года) и окончания Смуты в Московском государстве, в 1620 году Речь Посполитая была втянута в войну с Османской империей. В августе 1620 года польская армия потерпела сокрушительное поражение под Цецорой (неподалеку от Ясс). Великий гетман коронный Станислав Жолкевский был убит, а польный гетман коронный Станислав Конецпольский попал в плен. В декабре 1620 года Ян Кароль Ходкевич получил командование над всеми вооруженными силами Речи Посполитой. В сентябре 1621 года, собрав войска, Ходкевич переправился через Днестр и занял крепость Хотин. Несмотря на тяжелое положение с продовольствием, войска Ходкевича отбили все атаки значительно превосходящих войск Турции и ее вассала – Крымского ханства. 23 сентября тяжело больной Ходкевич передал командование армией коронному подчашему Станиславу Любомирскому и буквально на следующий день, 24 сентября, умер в военном лагере в Хотине, выиграв как последнюю свою битву, так и в целом войну. Молодая вдова Анна-Алоизия Ходкевич (урожденная Острожская) добилась, чтобы его тело похоронили не в принадлежавшем Ходкевичам городе Кретинге, где в свое время была похоронена его первая жена, а в резиденции князей Острожских – городе Остроге на Волыни. Вспоминал ли в Хотине, перед лицом неминуемой смерти великий гетман Литовский Ян Кароль Ходкевич свое первое военное выступление – тот давний Великóдень 1596 года, Светлое Воскресение Христово, с кровавого и безжалостного осквернения которого и началась его блистательная военная карьера в Речи Посполитой?

* * *

Самым тягостным, практически невыносимым впечатлением от той битвы под Черным Камнем осталось в моей памяти, словно кровавый рубец, то, что произошло весьма скоро после того, как полковник Сасько Федорович говорил на черной раде и что я нашел самым разумным из того, что услышал тогда. Не пристало никем, кроме женщины, любоваться козаку или же бурсаку, коим я все еще оставался в душе, но слушая и глядя на одухотворенного в речи полковника, я поневоле отмечал живой огонь его глаз и некое внутреннее свечение верой в то, что он нам говорил, отблеск страдающей и непокойной любви к народу Южной Руси и к земле нашей родины и печали, разрываемой ныне войной и бедой, чреватыми общей погибелью. Да, – думал я, слушая полковника и радуясь, – пока такие люди, как Сасько, будут с нами во времени этом, своей верой, своей непреложной любовью они укажут всем нам некий правильный путь, – мы, такие разные во всем, примем благодарно отблеск величия подобного человека, или, может быть, дыхание Духа Святаго, обратившегося к нам посредством его, – и, конечно же, когда начался крик о том, что Саська Федоровича выбрать на гетманство, я кричал о том же, что было мочи, и даже заехал в рыло кому-то, да и сам получил чувствительного стусана по спине.

Кто знает, чем бы все кончилось, если бы не заговорили легкие пушки Жолкевского и не прилетели приветом от польного гетмана первые ядра, ну а затем уже и жолнеры поперли на табор, – избрание нового гетмана пришлось отложить. Я прибежал на свое место, где уже проснувшийся пан Галушка стрелял по польским цепям, принял в руки рушницу и последовал примеру наставника. Я так и не успел ему ничего рассказать. Но если ночью под крепостью польские ядра редко падали во внутреннее пространство нашего табора и лишь разбили несколько возов да убили до смерти женщин с детьми, которые прятались несчастливо под ними, то теперь пушкари Жолкевского стреляли прицельно, поражая многих людей и еще больше скотины – рев волов, бьющихся в предсмертных судорогах, истошные вопли и визг женщин, тела детей и подростков, простреленные, бездыханные тела козаков, разметанные палатки, кровавые тряпки и куски человеческих тел, беспримерный пушечный грохот и гул, шорох, шипение в разрываемом воздухе ядер, летящих, кажется, прямо в тебя… Было от чего поколебаться телом и духом.

Конечно, я был обстрелян и обтесан уже, и знал, что делать и как относиться к сутолоке боя и к смерти, выкашивающей людей, с кем только что ты разговаривал, пил узвар, хлебал постный борщ или жидкую затируху, и вот – не успел ты ответить товарищу на некое вопрошание, не успел протянуть ему деревянную ложку или что-то еще мелкое и неважное для будущей жизни и ответа на Страшном судилище, как вот он уже, безымянный отныне и оставшийся в прошедшей минуте, лежит с простреленной головой, с недоговоренным словом к тебе. А каким будет твое последнее слово?.. Да, я привык, да, я смирился с таковой неизбежностью, – и огрубела душа, заскорузла, как мокрый сапог, поставленный вечером к печке на сушку, и который утром обретаешь скукоженным, тесным, с не разгибающимся носком, покрытым соляными разводами. Разве что скажешь тихо: помяни, Господи, новопреставленного убиенного раба твоего, и к вечеру еще не изгладится его имя из твоей памяти, но после ночи с неверными, призрачными сновидениями, к утру, уже позабудешь его. Сколько было этих имен? И сколько будет еще?.. И вроде бы ничего еще не свершилось особенного, еще и не жил, еще и не воевал, как должно, но измочалена уже в кровавых клочьях душа и, кажется, сил уже нет никаких – видеть, знать, наблюдать, принимать в душу и в память, отделять кроху любви и краткое слово молитвы смертному праху, в который превратился твой товарищ и пóдруг, волею промысла стоявший, сидевший, лежавший рядом с тобой за возами, а ныне нелепо уткнувшийся лицом в землю, сраженный пулей, наобум пущенной из жолнерской пищали.

Кажется, больше уже не приходилось мне думать ни о смыслах, ни о целеположениях жизни, ни о Церкви, угрожаемой унией с Римом, даже о себе самом – все стало неважным и тленным, и, если бы некий пророк сказал мне доточно, что я к ночи умру, буду убит – разорван ядром, прострелен пулей или наколот мотыльком на длинную пику крылатого гусара, закованного в броню, я только бы усмехнулся равнодушно: пусть. Усталость, оцепенение, оглушенность от пушечных выстрелов, какая-то нереальность творящегося вокруг и во мне, – будто бы душа отстранялась от всего происходящего, отделялась в нечто другое, в ирий, растекшийся в неведомом, не знаемом мире за твердью небесной, – и уже не я заряжал рушницу, насыпал порох на полку, подносил фитиль и стрелял в близкие фигуры жолнеров, – не я, но кто-то, назвавшийся вроде бы мной, принявший даже мой внешний вид… Я же духом своим и душой пребывал уже где-то, не здесь; что-то кричал пану Галушке, ответствовал Тарасенку, отделял горстью порох Украдисалу, тащил раненого Гнилокишку в укрытие, или, может быть, то был убогий Лысокобылка? И вот выкрикнули печальную новину: Сасько Федорович разорван польским ядром. И еще новину: гетману Матвею Сауле оторвало руку ядром. И опять новину: ранен и Наливайко… Да будь же проклята эта война!.. Но и без этих известий я видел и знал, что довольно старши́ны – осавулов и атаманов – полегло без дыхания повсюду, вокруг… А кто считал нашего брата, простых козаков и посполитых с дубьем? Кто считал баб и детей? Да и вообще – до счету ли ныне?

Польская пуля выдрала клок грубой коричневой ткани и из моей киевской свитки бурсацкой, но не достала до тела, – это уж вечером я обнаружил, когда поляки отступили от табора в изнеможении сил, – но что о том говорить, когда всюду вповалку лежали убитые люди. Пан Галушка, когда все затихло, отправил меня снова на радный майдан, – ведь те, кто мог подать нам распоряжение о том, что делать дальше и как быть, были по большей части убиты. Я пробирался по табору и не узнавал того, что всего несколько часов назад тому прочь видел в целости и порядке: ни единой палатки не осталось на прежнем месте, радный помост был растрощен в щепу, всюду лежали убитые, между гор мусора и обломков возов шатались обезумевшие женщины в поисках пропавших детей, что-то горело… Увидел я и разорванное чуть ли не на пополам тело полковника Саська Федоровича, – и каким бы отупевшим и полоумным я ни был в эту минуту, но как тут не помыслить мне о тщете нашего бытия, о призрачности, о сугубой нелепости предположений, надежд, – и разве не находил я в душе своей стона и воздыхания к небесам, подобного Давидову «Ты еси, Боже, Крепость моя, вскую отринул мя еси? И вскую сетуя хожду, внегда оскорбляет враг?» – находил, и отчаивался, и падал духом своим, брел шатаясь, аки упившийся кровавым вином, среди разгромленного нашего табора, раскалывалась моя голова, хотелось упасть на землю ничком и забыться… Но тут заиграла труба неподалеку на сбор и готовность, подхватил меня под локоть не знаемый осавул в лохматой грязной папахе со свалявшимися сосульками серого меха и с сизой рожей лица:

– Кто таков? – вопросил. – Что шляешься без толку здесь?

– Все командиры убиты у нас… Пришел за распоряжением…

– Много вас там осталось живых?

– Не считал. Человек двадцать-тридцать…

– Выбрали гетманом Григория Лободу. Оставляйте там все – возы и убитых. С оружием подходите сюда. Гетман образует новые полки из тех, кто остался. Будем к Днепру отходить…

Так и попали мы с паном Галушкой под начало полковника Кремпского, с которым и суждено было мне вскоре и закончить свой воинский путь во второй козацкой войне. Я сказал «вскоре», но так видится то мне сегодня, спустя сорок лет, а тогда же – о нет, если бы «вскоре», – мне казалось, что противостояние наше польному гетману Станиславу Жолкевскому продолжается целую вечность и каждый день, нехотя зачинаясь рассветом, длится и длится в некоей дурной бесконечности, исполненное тягостных трудов отступления, перестрелок и стычек, изматывающих переходов и затруднительных переправ через Днепр, от острова к острову, от отмели к отмели, а затем уж – Сула близ местечка Лубны, и Солоница, навсегда отпечатавшиеся в памяти сердца, голод и жажда под палящим солнцем, – и нет тому никакого конца. Выцветали и улетучивались из души молитвословия мои никакие, памятование о бурсацкой науке, палым, беззвучным листом иссякали псалмы, и апостол Павел до сроку онемел от изумления нами – во что же мы превратились, чающие некогда «движения воды» и ныне о том позабывшие, – от грохота, дыма, посвиста пуль, вида многих смертей и страшных несправедливостей, чему стал я невольным свидетелем в Солоницком урочище, но этому предопределено было еще только свершиться, и не соткался из паутины времени еще наш страшный конец… Вскоре стало равно целой жизни спокойной и мирной в подземелье Стыровой вежи, где я только умозрительно мог услыхать раскаты епископских, скажем, Ионы Борзобогатого-Красненского, пушек, обстреливавших когда-то монастырьки и замки окрестных луцких властителей в зримой надежде присвоить доходы себе, – или же смерти, преодолению некоего рубежа, за которым неважно уже душе твоей грешной что сталось затем, после того, как пуля пробила животворящую сердцевину твоего тела, ты упал на жесткую землю и все облеклось в непроницаемую и не представимую тишину. Да, хотелось того – покоя в жизни или же покоя во смерти, когда все уже позади. Но нет же – кто из нас ведает о Судах Божиих о каждом из нас?.. Конечно, я верю, что Господь не попускает искушений, превышающих возможностей человека, и в том нахожу большое утешение для себя – это позволяет не отчаиваться и не угашать своего духа, но все-таки не обойтись мне без бессильного ропота, не обойтись без него… И кажется, не вынести мне даже того, что просто вижу глазами, а уж как вынести таковое немощным телом?..

Ну а тогда, накануне нашего светлого Великóдня, когда казалось, что весь мир на нас ополчился, когда погибли Сасько Федорович, многие атаманы и простые козаки, не оставляло ощущение, что и Господь Бог нас если и не оставил, то на некое время забыл, и только когда мы вышли из разбитого польскими ядрами табора и прошли неблизкий путь до Триполья, когда увидели привольную днепровскую гладь, только тогда в душу мою пришло некое упокоение и отстраненное знание, что пока течет по нашей земле Днепр-Славутич, не будет козацкому роду конца. Как-нибудь переможем невзгоды.

Войско наше разделилось на две неравные части: Лобода с запорожцами, разным народом и реестровиками, презревшими польскую службу и перешедшими в разное время войны на сторону козаков, ладили рыбацкие лодки, суденышки и плоты, на которые водружали пушки, и переправлялись понемногу на Московский берег. Разгрузившись там, дощанники снова приходили под парусами или на веслах к Триполью, где брали новых людей, амуницию, оружие и разные грузы, вывезенные от Черного Камня. Но вскоре стало понятно, что такому количеству народа просто не хватит времени переправиться здесь из-за недостатка судов, да и к тому же приближалась Пасха Христова. В сельце этом была крохотная церковка Введения во храм Пресвятой Богородицы, но ей и близко было бы не вместить всего народа, сгрудившегося в ожидании переправы на берегу. Исходя из этого – недостатка судов для переправы, приближающегося праздника и каких-то недоделанных дел в близких Каневе и Терехтемирове, что стояли в нескольких десятках верст вниз по Днепру, решил гетман Григорий Лобода войско наше разделить – Павло Наливайко возглавил в целом уходящих по берегу вниз, в числе том был и наш полк Криштофа Кремпского.

* * *

В Великий четверг козаки числом около пяти тысяч душ по высокому днепровскому берегу дошли до городка Терехтемирова, некогда отданного королем Стефаном Баторием со всеми землями вниз по течению до самого Чигирина во владение реестровому козачеству; козаки и сделали Терехтемиров первою своею столицею. Все здесь благоприятствовало как мирной, так и ратной жизни, паче же всего прочего главной ценностью был здешний удобный брод через Днепр на Московский берег, за пользование которым взималась известная плата. Переходя реку летом по отмелям, редко можно было замочить брюхо коня. С высокого берега ясно различим был в дымке воздушной противоположный Терехтемирову древний городок Переяслав на другом берегу, восславленный еще в княжеской давнине монахами-летописцами. Удобно было сообщаться по Днепру и с нижними городками и крепостицами вплоть до самой Запорожской Сечи. Потому не удивительно, что Терехтемиров наряду с Каневом и с посадом Куруковым, который смотрит на Кременчуг с правого – Русского – берега, стал, кроме прочего, одним из главных хранилищ крымской розовой соли, которая во все времена была важнее и дороже каких-либо денег. Доставалась она с великими опасностями и трудами, часто – силой оружия, когда не удавалось чумакам-запорожцам миром договориться с татарами, живущими вокруг Сасык-Сиваша, где соль эта добывалась, и выкупить или выменять на что-то потребное солевой припас в достаточных количествах и размерах для нужд как Южной Руси, так и Польского королевства вкупе с княжеством Великим Литовским.

Тогда уже начинался с несговорчивыми татарами другой совсем разговор, и, пока чумаки нагружали солью возы, вооруженные отряды козаков свинцом и саблей отгоняли сивашцев к самому морю. Потому и чумаки, несмотря на довольно мирный свой промысел, объединялись в своеобразные артели и, как воины, входили в состав низового товарищества, платили часть прибыли от добычи и продажи соли в войсковой скарб и возмещали при необходимости свои убытки войсковой казной. Ввиду общего перехода войска на левобережье поставлена была Григорием Лободой задача забрать с собой и переправить к Переяславу соляной запас как из Терехтемирова, так и из Канева. Ну и, конечно же, переправляться самому войску по здешнему броду. И неким образом – в совокупности – следовало отпраздновать и приближающийся Великóдень: молиться на ночной литургии, затем разговляться и веселиться, несмотря ни на что, не вспоминая недавнего, погибших своих под Белой Церковью и у Черного Камня. И все это – горы соли в хранилищах, переправу через Днепр, общую исповедь и приобщение Святых Христовых тайн в Великий четверг, вынос Плащаницы в Великую пятницу, скорбь Великой субботы, когда так остро ощущается богооставленность всего мира ввиду сошествия во ад, но еще не воскресшего Бога, а затем Светлое Его воскресение и пасхальная радость, – все это следовало увязать воедино, всему отыскать свое достойное место: управить людей, организовать переход через Днепр и решить, каким образом переправлять эту драгоценную треклятую соль, дабы она не досталась полякам, – и потом – праздновать, веселиться, забывая о том, что случилось вчера, и не размышляя о том, что произойдет завтра…

Милостив все же Господь к нам, неразумным детям Своим: не дает предугадать, или знать, что нас ожидает после Светлого праздника, – так думал Павло, глядя на то, как толпы людей, подняв над головою оружие, по пояс бредут уже через Днепр, – хорошо, зима выдалась малоснежная и невысока ныне вода. Переправляли на другой берег и лошадей, оставив в Терехтемирове тягловый скот: Павло решил заботу с солью отложить на Светлый понедельник, последующий первый день после Пасхи Христовой.

Значительная часть козаков осталась встречать и праздновать Великóдень в терехтемировском древнем Зарубском Успенском монастыре. Прославлен в веках тот монастырь – еще в Ипатьевской летописи поминался он под годом 1147-м, но не камнями – людьми: игуменом был тогда здесь знаменитый Климент Смолятич, о котором в летописи сказано, что оный насельник терехтемировский «бысть книжник и философ так, якоже в Руской земле не бяшеть», – возвел Господь смиренного игумена на высоты первосвятительского служения на киевской кафедре при князе Изяславе Мстиславовиче, потому-то и попал на страницы летописания древний русский город Заруб, так некогда – до татарской навалы – звался этот Терехтемиров, а с ним и монастырь сей, да только вот Павло запамятовал, чем Клим Смолятич прославился – что-то написал таковое одному из князей… Увещевательное против усобиц, – но так ли?..

Тут к месту и вопрошанию влекся под тяжкой рушницей в козацких рядах знаемый бурсак, прибившийся с Луцка к войску, его-то Павло и окликнул:

– Арсенко?

– Так, пан гетмане, радый приветствовать вас…

– Что не весел?

– Нечему веселиться…

– Ну-ка, проверим тебя о киевской науке твоей. Знаемо имя тебе митрополита Клима Смолятича?

– Как же, пан гетмане, то наш бурсацкий патрон и покровитель школьного русского богословия. Ему старались мы подражать «во дни оны мира и согласия общего…»

Павло отметил, как оживилось лицо бурсака, прежде будто бы скованное машкáрой, присыпанной серой меловой пылью.

– Ну и чем же прославился тот Клим Смолятич, забыл я, Арсенко, напомни…

– Ну как же, пан гетмане! То каждый знает бурсак – знаменито рукописание онаго тако звучит: «Послание, написано Климентом, митрополитом рускым, Фоме прозвитеру, а истолковано Афонасием мнихом». Да токмо про мниха сего ничего неизвестно. Но присовокупился к Смолятичу нашему на века…

– Ну, я хоть и закончил школу в Остроге у князя Василия-Константина, да, видно, плохо научался разуму: послания того не читал…

– Та вам, пан гетмане, и не надобно всего того: много мудрости – много печали, тако царь Соломон еще говорил… А вот за путешествие в сей Терехтемиров спасибо – давно хотелось здесь побывать и дотронуться до этих камней, свидетелей нашей славы прадавней…

Арсенко остановиться не мог. Павло подумал: есть же балаболы такие – задай вопрос и до вечера рассказывать будут, так и этот бурсак-недоучка:

– Приснопоминаемый Клим Смолятич был третьим митрополитом-русином на киевской первосвятительской кафедре, пан гетман, а начинал здесь, в Успенском монастыре…

Слава, горькая слава Руси… Смутилась душа, померк свет и не радовала глаз больше окружающая красота – днепровская бесконечная ширь, буераки и крутые уступы правого – Русского – высокого берега, по которому двигалось войско, словно ниспадающего пологом к зеркальной великой воде, преддверие светлого праздника… Слава Руси… Что теперь о ней говорить?.. В прошлом ли все, или все-таки суждено восстать птицей Фениксом народу его из этого пепла безвременья, когда история обрела легкость пера, подхваченного тугим, жестким ветром смутных времен, очистилась в беспамятстве десятилетий, веков, и остались только лишь имена: Клим Смолятич, князь Изяслав, Святополк Окаянный, этот вот городишко, немой и безгласный свидетель… А ты, предводитель этих тысяч русских людей, которым разве что и утешаться, так преждепрошедшими временами, – но славы ли?.. Нет, – но скорби и бесконечных потерь. Хорошо, что есть несколько школ на Руси – в Остроге, в Киеве, в Вильне, во Львове, – вот они, быть может, и сохранят то, что осталось или, может быть, останется после нас, – радужную полустертую пыльцу на пальцах, после того, как выпустишь мотылька на свободу.

– Остановись, Арсенко, не до того ныне мне!.. – Павло пришпорил коня, и остался угасающий за спиной голос, повествующий что-то невразумительное о церковном раздоре XII столетия, о Царьграде, о прежних князьях, о Юрии Долгоруком, – и думалось о том же снова Павлу, об извечных усобицах, об этом сущем проклятии русской земли, – ведь нам и супротивных не надо врагов – сами все разорим, брат брата зарежет, как прежде Святополк Окаянный, а потом – по обычаю – призовем невесть кого править нами – варяжские дружины, или византийских святителей, или польских панов с королями из Кракова и Варшавы, или вот, может быть, московских великих князей, как прежде о том полковник Сасько Федорович пророчествовал перед погибелью накануне… Ну вот, снова я о том, чего не дано ни мне, ни кому-то другому вовек изменить. Но к чему тогда все?.. И ответил себе: а к чему по весне поднимаются в Днепр из Черного моря стада осетров, кровяня в мочало бока о пороги, о каменные заборы[31], почти перегораживающие днепровское русло? Рыба стремится на нерест в тихие заводи, в плавни, в покойные рукава и в притоки. Неведомая и тайная сила управляет теми стадами, но мы же – не рыба, но не проникнуть в потаенное устройство нашего бытия… Молчание, предвечная немота, безъязыкость…

Зашли на краткое отдохновение в Пречистенский монастырь. Проведали стариков-запорожцев, доживающих в покое остаток своих дней в созерцании родного Днепра. Верно, Арсенко уж побежал искать домонгольскую старину, – улыбнулся Павло, – да и не случайно – монастырь этот был одним из первых в княжеские времена, говорили, чуть ли XI столетия, затем, как и все остальное на землях Киевской Руси, после Смолятича, его до основания разорили татары, и пребывал в запустении он, пока в 30-х годах этого века его не возобновил черкасский и каневский староста Евстафий Дашкевич, о котором уже новые летописцы написали такое:

«Он пришел на острова днепровские к тамошним разсеянным воинам и застал их неустроенными: они переходили с места на место и не имели никакого постоянного образования; едва он к ним появился, его избрали кошевым, и он стал для татар опаснейшим врагом и истребителем. Тотчас разделил своих воинов на сотни и полки; но козаков было тогда весьма немного: в 1532 году их считалось не более 2000, в 1535 до 3000. Вооружив каждого ружьем и саблею, Дашкевич избрал из них начальников, и ввел подчиненность, сходную с древнею римскою. Презрение к жизни, перенесение всех трудностей, слепое повиновение начальству во время войны, равный дележ добычи и свободный выбор начальников были главные законы в этом новоустроенном войске» (Н. Маркевич – «История Малой России». М., 1842).

В 1576 же году привилеем короля Стефана Батория Терехтемировский монастырь стал убежищем для раненых и старых реестровых казаков. Монастырю были переданы доходы от днепровского перевоза и каменоломен, в которых выламывали камень для изготовления мельничных жерновов.

Вот еще из новейших летописей любопытное о сем месте нашлось: «Русский монастырь, стоящий [на возвышенности] среди пропастей, окруженных неприступными скалами. Именно в этом месте козаки прячут самое ценное» (Гийом Левассёр де Боплан – «Описание Украины, которая является некоторыми провинциями Королевства Польши. Простирается от пределов Московии, вплоть до границ Трансильвании»)[32].

Загорелись глаза у стариков, пребывающих на покое, когда войско Павла Наливайко подошло к монастырским стенам. Запах войны, войсковые опасности пробудили буйный дух, обнажили крепость характеров, которая никуда и не девалась, лишь пребывала прикровенно, будто бы присыпанная пеплом дряхлости, воспряло памятование о былых приключениях, ожила старая закваска в иссохших телах, и только телесная немощь оковами спутывала стариков, пригвождала их к лавицам и монастырским стасидиям, не давая выплеснуться вовне их нерастраченной до сих пор ненависти:

«Благословляем вас, дети! Благословляем на битву!» – шамкали беззубые впалые рты. Кажется, остановить их могла только лишь смерть. Козаки улыбались, обнимали дедов, искали земляков – кто из Черкасс, кто из Чигирина, кто из Полтавы, и надо всем этим реяло это вот старческое «благословляем». Да уж, – улыбался Павло, – попади в свое время к ним руки… Старые, искалеченные, больные, одинокие и позабытые миром, хранители мудрости и смутных преданий, – казалось, что унесут они вскоре все это в могилы под каменными крестами на козацком кладбище на самой маковке высокого берега, но поди ж ты, дотянули до праздника Великóдня, когда все ожило здесь, в Терехтемирове, облеклось в сильную, новую плоть, готовую снова и снова к войне, готовую к смерти. Разузнал Павло и о панотце Стефане, запорожском духовнике, – он приуготовлял к празднику Георгиевский собор в Каневе, но вовсе не такой стала их встреча, как предугадывалось во все эти годы, – не такой.

Часть народа осталась в Зарубском монастыре праздновать Пасху. Другая часть после некоторого отдохновения вышла по узким, извилистым лесным дорогам к Каневу, и уже здесь, в совершеннейшей предпраздничной сутолоке только и удалось Павлу, что взять у старца Стефана благословение. Слишком много забот было перед праздником у панотца; Павло видел, что тот чуть ли не валится с ног – и от старости, и от напряжения заканчивающейся Страстной седмицы.

– Рад видеть тебя, пан гетмане, – едва слышно сказал панотец Стефан, обнял его невесомой иссохшей рукой, ткнул пальцами в лоб в размашистом крестном знамении. – Прости меня, грешного…

Не удалось ни о чем им тогда поговорить – отложилось все до Светлого понедельника, – и уже навсегда.

Предугадать бы тогда Павлу, за что просил панотец Стефан прощения у него, может быть, все иначе сложилось бы, – и ведь провидел старец то, что их ожидает в самый день праздника, или это только казалось Павлу, что духовник что-то знал и обладал сокровенным познанием близкого будущего, а может, все это соткалось, сложилось впоследствии в нем, уже чуть ли не на середине Днепра, в черной «чайке», когда козаки с кормы частили выстрелами из рушниц по оставляемому уже навсегда, удаляющемуся берегу, над которым вздымались дымы от груды горящих лодок, рыбацких суденышек и плоскодонок, и с Русского – их по праву и имени – берега стреляли жолнеры по ним, а в отдалении различимы были еще кресты со страшной жолнерской добычей на них: атаманы Богун, Войнович, Сутига и панотец Стефан, распятые в самый светлый и радостный Великóдень. Не разглядеть отсюда уже надписи на груди одного из казненных, но знал Павло что там было написано: «Кара бунтовцам!» – так пытался устрашить их пан Ян-Кароль Ходкевич, главенствующий над большим польским отрядом, тайно прошедшим к Каневу и Терехтемирову по ярам и лесам к самому дню Светлого Воскресения Христова, – как подгадали поляки. Да и не подгадывали вовсе, но точно рассчитал польный гетман Жолкевский удар: в такой день ниоткуда козаки не ожидали опасности и беды. Усталость от ночи бессонной, набрякшие веки свинцом, подгибающиеся ноги от многочасового предстояния в набитом битком козаками Георгиевском храме, очищенное яичко, вставшее поперек горла, шмат сала с позабытым за Великий пост вкусом, обжигающая чарка горилки, – так и повалились снопами под стенами церкви, захрапели по-богатырски… Да и после пробуждения – продолжили праздновать… А теперь вот, еще и день пасхальный не завершился, как белые вышитые к празднику хоругви козаков с надписью «Мир христианству, а на начинщика Бог и Его Крест» были уже изодраны, осквернены и брошены врагами в костры, устроенные козаками, спешно отступающими прямиком в днепровскую воду, – в них сгорали лодки и «чайки» дабы они никому не достались…

Ну а пока на лице панотца Стефана пребывала только смертельная последняя в жизни усталость от великопостных забот и трудов, бесконечных полуночных молитв, многих поклонов, – как некогда Симеона Богоприимца смерть забыла о нем, и он, кажется, все-таки знал, что в самый день праздника, на кресте, распинаемому как когда-то распинали благочестивые лучшие люди Израиля Спасителя мира, прошепчет он древнее Симеоново слово: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром…» Да, с миром – несмотря ни на что.

Но это все позже случится, а пока тихо пробираются оврагами люди Ходкевича, изготовив к бою оружие. Польный гетман Жолкевский в крепости Белая Церковь раздумывает о дальнейшем ходе войны. Староста Струсь тоже вовсе не без дела сидит и, вероятно, размышляет о мести восставшим брацлавцам и прочей сволочи русской, принимая известия от своих городских соглядатаев. Епископы Кирилл и Ипатий млеют от счастья и чести в соборе Святого Петра в Ватикане, поражаясь великолепию и богатству Рима, умозрительно перелагая чужестранную роскошь на свои Луцк и Владимир Волынский: отак будем жить, вольемся в семью европейцев, воссядем в варшавском сенате на лавицах, аки римские бискупы, и больше никакой староста вроде Александра Семашко нам не завадит, ни в чем нас не упрекнет. Старый князь Острожский все прислушивается к неверным слухам, доходящим до него из-под Белой Церкви: как там складываются дела у младшего Наливайко. Старший же его брат, панотец Демьян, готовит к праздничному богослужению Богоявленскую замковую церковь в Остроге, построенную славным и знаменитым отцом князя Василия-Константина Константином Ивановичем Острожским в память о знаменитой победе под Оршей над московитами 8 сентября 1514 года – вся земля живет приближающимся Светлым Христовым воскресением, Пасхой…

Следует хотя бы кратко сказать здесь несколько слов об этом примечательном во всем государственном муже Великого княжества Литовского. Монах Киево-Печерской лавры Афанасий Калнофойский в своей книге «Тератургима» (Киев, 1638) выписал надгробные эпитафии фундаторов и благотворителей лавры. В разделе 12 есть эпитафия князя Константина Острожского: «Константин Иванович, князь Острожский, воевода Трокский, гетман Великого княжества Литовского, после многих побед сраженный смертию, здесь похоронен. 1533 года по Р. X., имел 70 лет от роду. Побед им одержано 63. Одержавши над татарами шестьдесят три победы, украшенные кpовию, присоединивши Рось, Днепр, Ольшанку, он кроме сего основал много замков, много монастырей, много св. церквей как в княжестве Острожском, так и в столичном городе Великого княжества Литовского Вильне; щедро одарил храм Пречистой Богородицы Печерской, в котором после смерти и был положен. Основал для убогих госпитали, для детей школы, для людей рыцарских оставил в Марсовой Академии копья с саблями. Напиши с приятностию: Русскому Сципиону, Константину Ивановичу Острожскому, Гетману Великого княжества Литовского – да будет все это надгробием» – Teratourghma, lubo cuda, ktore byly tak w samym swiеtocudotwornym monasturu Pieczarskim, iako у obudwu swietych Pieczarach, w ktorych po woli Bozey Blogozlowieni Oycowie Pieczarscy, pozywszy у ciеzary cial swoich zlozyli, wiernie у pilnie teraz zebrane у swiatu podane przez W. Oyca Athanasiusza Kalnofoyskiego, Zakounika tegoz S. Monastyra Pieczarskiego. Z drucarni Kijowo-Pirczarskley R. P. 1638.

В память о великом отце князь Василий Острожский присовокупил к природному своему имени и имя его – Константин, которое со временем практически заменило его собственное. Об одной из великих его побед стоит особо рассказать: в начале 1527 года, по приказу султана, отряд Перекопской орды числом 26 000 всадников ворвался в Польшу и опустошил воеводства Белзское и Люблинское, а затем возвращался в Крым через Волынь и Киевскую землю. В погоню за татарами отправился князь Константин Иванович Острожский и настиг их на берегу реки Ольшаницы между Каневом и Черкасами. Татары расположились здесь на ночлег. Острожский напал на них врасплох 5 февраля 1527 года и нанес им решительное поражение. В битве под Ольшаницей была захвачена вся добыча татар, до 40 000 (!) пленных было освобождено. Около 700 татар попало в плен, остальные погибли в битве или были перебиты во время бегства. Михалон Литвин в своем трактате «О нравах татар, литовцев и москвитян» (1550) отмечал следующее: «5 февраля 1527 года, на полях у речки Ольшаницы вблизи Черкас, мы перебили 25 000 перекопских татар, хотя войско наше состояло только из 3500 человек». Таким вот военачальником был отец Василия-Константина Острожского.

* * *

И никто не ведает пока ни о чем, не свершившемся, но уже приуготовленном, стучащимся в приоткрытую дверь скорого будущего, сгущающимся в ослепительный белый разрыв шаровой молнии, но пока обманчивая тишина и прикровенный покой, мягкая праздничная истома, – и вот пробудились козаки, лирники заиграли сладкоголосыми смычками по нежным струнам своих инструментов. Христос воскресе! – Воистину воскресе! – отовсюду несется – солнце взошло в зенит и ласково пригрело людей на зеленой лужайке, покатились вниз по пригорку пестрые крашанки, тускло звякнуло толстое зеленое стекло бутыли с крепкой прозрачной дуливкой, – ну, с праздником, хлопцы!.. Хороша да сильна!.. Звон колоколов – не слаженный, но разноголосый – залезай на колокольню и звони сколько влезет – Христос же воскрес из мертвых и Великий пост позади. Все можно сегодня!..

И растолкали тогда бурсака козаки: знаешь песни пасхальные – запевай!..

– Та какие там песни! – отпирался Арсенко. – То ж нищенские, не про Христа, не про Его воскресение!..

– А про шо?!.

Плеснули бурсаку в чарку, поднесли кус хлеба с розовым шматом сала: давай уже, утешного сердцу затягни и запой, завтра уже будет совсем не до песен…

«Та не поминай, отче, всуе завтрашний день с его солью: довлеет дневи злоба его!..»

Завел свою песнь приблудный бурсак:

Христос воскрес, щаслива година!

Благословенная ковбаса і солонина!

А порося до сокола би ся рівняло,

Бо коби крила мало, то би попід небеса літало!

Так-єм того дізнав,

Гди-м печеню, і ковбасу, і порося добре затинав.

І так мя тая ковбаса розібрала,

Аж мя матуся водою одливала

І мовить: «Синку, іще борщику ізварю!»

А по хребту добре києм, по ребру!

Вчорам був пішов тілько під єдно окно співати,

А отой чоловік почав на мене з собаками гукати:

«А улю, люлю, ловіть котюжого сина!

Коби піймати, добра у нього чуприна!»

А я, неборак, широко ногами ступаю,

А іншим нищим неборакам голосом подаю:

«Утікайте подалеку тої хати,

Бо той чоловік псами і києм хоче нас забігати!»

Я кричу, а он мя києм став зогрівати,

Мусил-єм, панове, на дорозі лечи одпочивати.

Ґвалт, ґвалт, люди добрі, рятуйте,

Або мя старою солониною шмаруйте!

Прошу вас, панове, до доктора мя дайте,

Ачей би-м до здоров'я прийшов, каші з молоком присилайте!

И ночью стреляли в небо от переполнявших их чувств козаки из рушниц и самопалов, и утром, и ныне, откуда-то сбоку – не дали, аспиды, Арсенке допеть вирша своего, – снова началась ружейная пальба, – сперва усмехались непрекращающемуся неистовству этому, но когда стали на молодую траву валиться кулями раненые да убитые, спохватились и заметались под стенами церкви:

– Братцы! Поляки!..

– Та откуда ото?!.

– К оружию!.. К бою!..

– Беда!..

Потекла разномастная толпа, огрызаясь огнем из рушниц, долой – вниз к днепровскому берегу, к реке, словно была там свобода и избавление некое от смертельной опасности. Кто-то падал, сбитый с ног напором толпы и катился по склону горы, кого-то выхватывали поляки из человеческой массы и волокли в лес, заломив руки за спину, но больше – рубили саблями, палашами и боевыми секирами – топорами-чеканами, перетинали кинжалами глотки, расстреливали с расстояния вытянутой руки, всаживая пули в лица, в грудь, в животы, всюду падали оземь убитые, изумленные лицами, и в замешательстве общем никто ничего не мог понять – откуда жолнеры взялись в такой день, когда Господь заповедовал всем радоваться и друг друга любить. Никакой рады, никакого наказа не мог дать народу ни сам Павло – его рана открылась и точилась сукровицей, – ни полковник Кремпский, затертые человеческой кашей, в сущем ужасе несущейся все быстрей и быстрей к спасительному Днепру… О, Канев-Канев, многим же стал ты могилой… К подошве горы, ниспадающей в реку, уже, кажется, тысячи тел, живых и мертвых, просто летели сквозь колючие густые кусты, разбиваясь в силе все убыстряющегося движения о стволы деревьев, застревая в черных безлистых кустах, оскальзываясь в кровавой грязи, топча упавших, еще живых и уже бездыханных, а жолнеры без устали гнали, как скот, ополоумевших козаков, подбадривая рушницами и ударами сабель.

Христос, говорите, воскрес? Ну вот вам пасхальный привет от польного гетмана и короля Сигизмунда!.. Тогда-то и выворочены были из земли древки крещатых хоругвей с надписями на них «Мир христианству…» – мир? – вот мир, который уготовил вам ясновельможный Ян-Кароль Ходкевич – изодрали, располосовали кинжалами эти хоругви, растоптали сапогами, бросив в месиво грязи, щедро окрашенной красным, – быдло, песья кровь, персть, гной и кал! Сбросить вас в Днепр, но и в воде – рубить без пощады, топить, речным песком набивать ваши несытые глотки и до смерти поить днепровской светлой водой – славьте пасхальным приветом черных раков, сомов и осетров, будьте на века прокляты вы!..

Розовая вода великой русской реки… Знатоки говорили когда-то Павлу на ночном бивуаке в другой уже, кажется, жизни, что вода, несмотря на текучесть, свою имеет некую память, – каждый знает, как годами без запаха и ущерба хранится она, набранная в глек из речной проруби на Водохрещи, прияв в свой состав некую чудесную и необъяснимую святость от краткого слова человечьей смертной молитвы и погружения креста в прорубь священником, – мы – сами забудем, или нас заставят, принудят забыть все, что видели и в чем жили когда-то, или чуть позже уйдем к нашим праотцам, память же эту оставим Днепру, ибо некому больше…

Через двести лет не будет забыта эта кровавая Пасха в городке Каневе, но прошедшие века сгладят углы, сделают ровными горы и пропасти, затихнут крики, вопли и стоны от боли, от смертных ран и от самой смерти – все это, несуразное, дикое, страшное поглотится равнодушной толщей прошедшего времени и безмерных пространств, и только в печальных думах и песнях странствующих бандуристов, лирников, кобзарей и слепцов, бродивших эти два века по безмолвной и зачастую безлюдной земле Южной Руси-Украины, останется героизированное, очищенное от грязи, страсти, греха памятование о том, что произошло здесь когда-то. И новые поколения, наросшие как трава на этой измученной, залитой кровью земле, выжженной нескончаемыми войнами, мятежами, восстаниями, обезлюдевшей от бесчисленных казней, походов, переселений, предательств, несправедливостей и напрасных жертв, прочтут уже в современной им безымянной летописи, составленной, вероятно, по поэтическим думам народным, об этой каневской Пасхе, как о победе, да-да, как о победе, но не о духовной, как мнилось бы из глубины будущего, а как о победе военной – даже с точными цифрами убитых поляков:

«Убийство и сеча продолжались более семи часов. Козаки, имея в виду бесчестно умерщвленных и висящих своих собратий, так ожесточились и остервенились против поляков, что и слышать не хотели о згоде или пардоне. Раненых и павших на землю в другой раз добивали, бросавшихся в реку и утопавших вытягивали арканами и резали; словом сказать, спаслись бегством только одни, имевшие отменно быстрых коней, а прочие пали на месте и порозницею по степи. При разборе и погребении тел сочтено, а по-козацки „накарбовано“ мертвых поляков 17 330 человек. Мертвецы сии были наволочены великими ярусами вокруг шибеницы, где товариство висело, и там зарыты, а висевшие с торжеством сняты, везены и погребены в церкви соборной чигиринской Преображения Господня, с надписью на гробах невинного их страдания за отечество и веру православную» (анонимная «История русов, или Малой Руси», приписываемая равноценно Георгию Конисскому, архиепископу Могилевскому, культурному и политическому деятелю XVIII столетия Г. А. Полетике и его сыну В. Г. Полетике, и даже князю А. А. Безбородко, канцлеру Екатерины II. М., Университетская типография, 1846).

Прослышав о каневском деле, оставшиеся на Пасху в Терехтемирове срочно бросились к тамошнему броду и уже к Светлому вторнику Русский берег был козаками оставлен. Все лодки, чайки, рыбацкие плоскодонки, купеческие баржи и дощанники козаки успели поджечь, дабы затруднить переправу войску Станислава Жолкевского. Оставили и драгоценную соль, которую спустя несколько дней люди Ходкевича на вереницах возов, в каждый из которых грузилось до 60 пудов, отправили к Белой Церкви, как первый настоящий трофей, взятый с бою.

В Белой Церкви тоже праздновали – весело и с надеждами на скорое благоприятное разрешение дела, но вовсе не Воскресение Христово, а победу в Каневе и Терехтемирове. Староста Струсь весьма удивлялся в душе этому неожиданному маневру отряда Ходкевича, задуманному и осуществленному с подачи польного гетмана, и сознавал, что сам он никогда до такового не додумался бы, но что тут говорить много: военачальник на то и носит сан этот с присущей ему честью, как и меч на боку, и открывается избраннику оному Божьему то, что от других скрыто. А ведь прежде, недавно совсем, на его памяти, зимой даже никто от веку не воевал – ни татары, ни поляки, ни русские, ни московиты, а тем более – в праздник, – да в какой еще праздник!.. Не оставляли убитых своих на поле боя, как ныне – и поляки, и русские, – но с почестями предавали земле, – это еще с античных времен повелось. Пан Ежи-Юрась помнил со школьной поры, как заключались перемирия для уборки трупов погибших воинов во время бесчисленных войн на Пелопонессе. У греков считалось недопустимым оставить павших в бою непогребенными. А знаменитый Никий? Плутарх о нем написал, если память не изменяла старосте Струсю, примерно такое:

«Случилось так, что афиняне оставили там непогребенными трупы двоих воинов. Как только Никий об этом узнал, он остановил флот и послал к врагам договориться о погребении. А между тем существовал закон и обычай, по которому тот, кому по договоренности выдавали тела убитых, тем самым как бы отказывался от победы и лишался права ставить трофей – ведь побеждает тот, кто сильнее, а просители, которые иначе, чем просьбами, не могут достигнуть своего, силой не обладают. И все же Никий предпочитал лишиться награды и славы победителя, чем оставить непохороненными двух своих сограждан».

Разве так все происходит теперь, – размышлял и сетовал по-стариковски вполне пан Ежи-Юрась, – остались одни воспоминания о прежнем рыцарстве, о благородстве и чести. Да, козакам нет пощады и не будет ее, но в такой день… Что же ожидает нас в будущем? Озверение? Обоюдное. Мало утопить до смерти в Днепре жертву живую, так надобно еще изрубить в куски ее тело, изуродовать лицо – глаза выковырять кинжалом, отчекрыжить нос, рот разорвать от уха до уха… Война… Да, война… А потом еще – казни в устрашение и в назидание… Пасха Христова… Пасха…

«Сколько надобно было времени, сколько надобно было счастливых, тихих лет, чтобы забыть кровавый каневский Великдень! А счастливых, то есть тихих, лет не было вовсе на Украине. Как же было козакам не быть разбойниками?» (П. Кулиш. «История воссоединения Руси». СПб., 1874).

Когда Ходкевич вернулся в крепость, Жолкевский приказал немедленно выдвигаться маршем на берег Днепра – судя по всему, начиналась заключительная фаза подавления разросшегося до вселенских масштабов русского мятежа. Но все-таки не поголовное уничтожение каждого из бунтовщиков нужно было польному гетману, – по его мнению их следовало просто рассеять, разогнать по степям, непокорных и закосневших в упорстве казнить, но прежде всего – заполучить в свои руки возглавителей этой войны – Лободу, Наливайко, Саулу, Шостака, Мазепу, Панчоху и инших других, – поражу пастыря – и рассеются овцы – это часто звучало на военном совете.

Коронное войско довольно быстро дошло от Белой Церкви до Канева – еще дымились головешки на берегу от сожженных козаками дощанников-лодок, еще рука ощущала тепло толстого слоя пепла. Но несмотря на невозможность немедленной переправы на другой берег, поляки, литва и русская шляхта, которой густо прибилось жестким ветром войны в войско польного гетмана, радовались и веселились, ибо уже виден был конец. Кто-то высказывался даже так, что цель, поставленная королем Сигизмундом, уже достигнута: русский сброд вытеснен на Московскую сторону, и что достаточно выставить охранение на берегу, ловить и казнить смертью каждого, кто попытается вернуться обратно, а самим панам разойтись по домам – ведь и дома дел выше крыши: разбираться со своими крестьянами, миловать и казнить, восстанавливать порушенные маетки, возвращать пограбленные манатки, или что там осталось от богатой посуды, от хутр, от оксамитов, чего не испоганили еще дикие посполитые невегласы.

Но Жолкевский в таких рассуждениях провидел разве что трусость и лень – Московский берег только по имени был таковым, но вовсе не по принадлежности, и считался – да только вот кем? – как бы ничейной землей, но при том на нем привольно и не стесняемо стояли городки и крепости державного подчинения Речи Посполитой – тот же Переяслав, крепостица Полтава и окрест нее богатые села и хутора, крепость и город Лубны на рыбной Суле, левом притоке Днепра, тот же прежде помянутый Кременчуг, основанный недавно совсем снятынским старостой Миколаем Язловецким, запирающий Дикое поле на юге и среднее течение Днепра. Ну да, ниже оного Кременчуга левый берег уже зовется Татарским, но он ничейный действительно, а зовется так по Муравскому шляху, которым крымчаки из веку в век прямуют до самой Москвы в своих грабительских рейдах, и так там уже примелькались и набили широченную дорогу бесчисленными счетом чамбулами, что и стал по поганому имени их прозываться тот берег. Но не по принадлежности же, разумеется. Так и Московский берег – совсем не принадлежит московским великим князьям, да и не принадлежал никогда, а то, что московиты здесь промышляют порой – ставят крепостицы и военные городки, как на Псле, так что тут поделаешь: все пути там открыты – если не по земле, так по воде: сооружай струги под Курском да сплавляйся по извилистому руслом Пслу – через месяц дойдешь до порогов днепровских… Вольному воля… Конечно, размышлял польный гетман, давно следовало бы твердо обозначить границы на том берегу и принудить московитов не соваться сюда дальше Курска, а тем более в разбойничье гнездо Запорожской Сечи, подманивая тех сибирскими соболями и золотыми московками, но да что уж поделаешь тут: власть нашего короля не такая незыблемая, как, скажем, султана или того же московского великого князя-царя, много забот у нас в Валахии, в Молдавии, в Трансильвании, про Крым и вовсе нет речи… Незаживающая язва на пятке державы, жало в плоти – по слову апостола Павла, – вот и до сих пор никак не дойдет из Молдавии кварцяное войско графа Яна Потоцкого на подмогу сюда – какие уж кордоны на Московском берегу городить, со своими бы баранами управиться-совладать, – не упасем все никак черную мятежную кровь, разве что выпустить ее в Днепр или удобрить ею поля вкупе с белым телом козацким… Потому и выходит, что надобно войску переправляться следом за ними и гнать их до конечного изнеможения: рано нам успокаиваться и веселиться, шановные паны-панове…

В Каневе же не осталось к приходу поляков ни единого челна, ни единой лодки, годной для переправы. Польный гетман распорядился немедля доставить сюда лодки, байдаки, дощанники и любые плавучие средства с днепровских притоков Припяти и Тетерева, но и тех для толикого количества войска и лошадей было мало. Отправились в Киев гонцы с приказанием обывателям переправить в известное место все имеющиеся лодки и срочно же приступить к построению новых. Но ведомо стало о том козакам – и большой их отряд поспешил от Переяслава туда во главе с Лободой устрашить киевлян, не останавливаясь ни перед чем, и не позволить им исполнить распоряжение Жолкевского вовсе. Но и того было Лободе мало – следовало собрать все тамошние лодки и уничтожить их тоже огнем. В случае же неподчинения – сжечь и сам Киев, а жителей истребить без разбора, пощадив один только Печерский монастырь с мощами древнерусских святых. А что, спрашивается, город жалеть? Придет время – другой город отстроят, еще краше… Да и новые обыватели-киевляне к той поре нарастут, как грибы, как трава – козацкому роду нема переводу, – так, кажется, говорится в Южной Руси-Украине… И снова все извинялось войной не на жизнь, а на смерть…

Польный гетман, не мешкая, от Канева двинулся со всем войском к Киеву – и ему в свою очередь стали известны намерения козаков. Не доходя двадцати верст до Киева, под местечком Васильковым, войско Жолкевского обрело подкрепление: жолнеры графа Потоцкого наконец-то одолели свой непростой путь из Молдавии, – кварцяное войско удвоилось, и теперь конец восстания был скор и неизбежен. Дело стало за малым – переправиться на другой берег и гнать мятежников без остановки и передышки до тех пор, пока не зароются сами в могилы или не пойдут в корм сомам.

Тем временем от Лободы прибыло несколько козаков на переговоры и трактование. Но о чем можно было договариваться польному гетману с ними? Не останавливая поступательного и верного движения к Киеву, посланцев задержали, даже не выслушав их предложений. Жолкевский сразу же раскусил замысел козацкого гетмана: бесплодными переговорами замедлить движение поляков к Киеву, прийти туда первыми, выиграв время, и сжечь там все, что может гореть. Благодаря дальновидности польного гетмана поляки всего-то на два часа, чудом, опередили появление в Киеве козаков, и, если бы коронное войско замешкалось, ход войны мог стать совсем другим. Теперь же козаки стояли под своими хоругвями и значками напротив поляков на другом берегу и могли только, бессильно скрежеща зубами, смотреть на кипучую деятельность людей Станислава Жолкевского, – жолнеры не стали входить в сам город, но расположились в версте от него, под Печерском, сам город окружили пикетами и сильными чатами, – как сами жолнеры, так и все киевские плотники-корабелы, немедленно принялись за сооружение челнов и плотов. Жолкевский лично наблюдал над работами, объезжая верхом артели мастеровых. Козаки так и грудились на другом берегу, но ничем не могли помешать работам на киевской стороне – у Лободы не было лодок, и потому переправиться к Киеву он не мог.

Оставалась надежда на то, что от Запорожья вот-вот поднимется флотилия «чаек» атамана Каспара Подвысоцкого, и запорожцы помешают-таки работам Жолкевского: Лобода знал о предупредительном письме Жолкевского к запорожцам, знал о том, что посланцев, бив, посадили на цепь, знал и о том, что более ста «чаек» вышли из Сечи им на подмогу, что прошли уже Кременчуг, но затем от черкасских дозорцев его так и не поступило вестей утешительных о движении Подвысоцкого. Как выяснилось спустя время, когда ничего уже было не выправить и не переиначить, Жолкевский, предвидя движение запорожцев и склонность природную их к любой замятне и участию в смуте, расставил по высокому берегу под Черкассами пушки, и, когда запорожская флотилия весело подошла к береговой засаде – на «чайках» звучали сурьмы, колотушками били в котлы, а козаки распевали хором воинственные пеаны, в которых грозили неприятелям смертью и адом, и снова без «китайки на онучи» их угрозы не обходились никак, – тут-то и попали они под губительный прицел польских пушек. К тому же за час перед тем изменилось направление ветра, и, если он в прежние дни путешествия был попутным и надувал паруса, то ныне стал «верховым», супротивным, затрудняя движение. Нарушился и сам строй «чаек» – несколько лодок столкнулись, не совладав с управлением, чему вполне можно было найти извинение: тугое и сильное течение полноводного Днепра, напитанного водой от притоков, и этот ветер от Киева, будто бы сам Господь возбранял им движение вверх, на подмогу своим. Это здесь, в Южной Руси минувшей зимой снег был скуден, но в Белой Руси, а тем более на полночи, под Смоленском, откуда Днепр берет свой исток, вероятно, снегу хватало с избытком. Паруса пришлось свернуть и налечь что было мочи на весла. Но не успели козаки управиться с неожиданным затруднением, как заговорили пушки Жолкевского – и ядра начали плюхаться в воду близко и рядом с бортами, временами попадая прямиком в цель, – несколько «чаек» сразу же оказались поражены и, превратившись в щепу, пошли ко дну, кого можно, спасли из воды и вытащили на борт, но не всех – погибло до десятка гребцов.

Едва не затонула и «чайка» Каспара Подвысоцкого, получив несколько пробоин. На открытой реке не спрятаться было от прицельного огня польских пушек, да и не совладать под обстрелом с течением, с ветром. Тогда атаман принял единственное решение – отдаться на волю природной стихии течения-ветра и, развернувшись, отойти на безопасное расстояние от пушечного огня. Жолкевский здесь снова одержал маленькую победу, первую ли, но точно уж не последнюю, в совокупности их зрела общая и большая победа: ну, а пока запорожская флотилия отошла вниз, к устью Сулы, высадилась на Московском берегу, где и пребывала на временной стоянке и в ничегонеделании до тех пор, пока не завершилось дело в Солоницком урочище и пока не скатились к ним ошметки растерзанных там козаков под началом единственного уцелевшего из атаманов каневского полковника Кремпского. Но этому еще только предстояло случиться, или произойти, или сложиться из разнонаправленных человеческих устремлений, как было предначертано в равнодушной, надмирной, окаменевшей реке времени, в этой от века развернутой вечности, в которой равноценно присутствуют прошлое-настоящее-будущее, где нет ничего поступательного, ничего сменяющего друг друга, но существует все одновременно.

Но что там предчувствовали, провидели или предощущали запорожцы, стоявшие табором неподалеку от села Липового, углубившись от Днепра вверх по Суле, – ничего. Ловили себе судаков, огромных коропов, схожих на поросят, аршинных черных линей, били острогами осетров, слушали шум и рокот беспрестанного тока реки, смотрели на блеск мелкой днепровской волны, стреляли диких гусей из рушниц – Светлая седмица окутывала покоем и тихой радостью души людей, – знать, редко выпадали такие привольные и тихие дни в неспокойном житье низовых рыцарей… И при том каждый знал, что где-то неподалеку – возле Киева, или, может быть, уже подле Переяслава идут вооруженные стычки, скоротечные сабельные бои, обстрелы, засады, переправы людей, лошадей, пушек – все мозаичное, придумываемое и возгреваемое как Жолкевским, так и Лободой, слагающееся в войну, в сакральный узор надгробного камня, а они, первые на Руси и в Речи Посполитой воины, только и делают, что сидят себе на берегу в низовьях Сулы, покуривают свои глиняные люльки, да варят тройную уху, из которой рыбу выбрасывают долой, а пьют одну только ароматную крепкую юшку… Эх, жаль, что не выпить под таковое лакомство чарки крепкой прозрачной горилки! – жалелось кому-то, но в походе не можно того: таков нерушимый и строгий закон. И все было по видимости хорошо, да только что в душах гнездилось у козаков, того не скажет никто. Так и просидели – за рыбальством, приготовлением юшки и курением тютюнного зелья в созерцании мерного тока Днепра и Сулы весь месяц травы, пока все – без них – не закончилось.

В Светлую субботу один из вартовых польских жолнеров на киевском берегу заметил в отдалении покачивающуюся на мелкой волне черную колоду – что-то сверху белело на ней. На легком челне жолнеры подошли и подтянули колоду к кромке берега. На стреле, воткнутой в дерево, белело послание к польному гетману, которое тут же и доставили Станиславу Жолкевскому.

Но и тут польный гетман провидел неуклюжие движения Лободы, свидетельствовавшие только о слабости, но вовсе не о несокрушимости силы и твердости духа. О чем мог писать мятежный гетман ему? Только о милости, только о мире. Так и случилось. Лобода не то чтобы умолял слезно и жалко, но все же просил о ходатайстве перед коронным гетманом Яном Замойским и королем за них, оступившихся в смуту, ставших заложниками и жертвами случайно вполне сложившихся обстоятельств. Жолкевский хорошо знал о том, что козаки вовсе не были единым целым, несмотря на общее происхождение, братство, русскую кровь и общее вероисповедание. Реестровые козаки, бывшие на довольствии уряда Речи Посполитой, чьим гетманом, собственно, и являлся Григорий Лобода, презрительно относились к городовым козакам, не считая их таковыми, а уже тем более к посполитым, прибившимся в войско с полей; запорожцы тоже кривились на посполитых, как на людей второго сорта, но и с подозрением относились к реестровым, как к продавшимся за ежегодный жупан и ежегодный дукат; мелких шляхтичей польского племени вовсе не почитали за людей, но мнили лазутчиков и дозорцев среди них.

Да и потом, – думал Жолкевский, – что могло объединять в единое целое этих столь разных людей? Безнаказанность грабежей? Частная месть когдатошним обидчикам и притеснителям? Высокие помыслы о создании автономного Русского государства на берегах Днепра – от Слободской Украины до Червонной Руси? Ну таковое, кажется, даже в голову старого князя Василия-Константина Острожского не приходило, – куда там наливайкам и лободам до такого додуматься?.. Но как бы там ни было, польный гетман знал об одном: он должен усугублять эти естественные человеческие противоречия у мятежников, размывать укоренившиеся обычаи, угрожать одним, привечать и не скупиться на обещания для других, – и пусть его правая рука не знает, что делает левая, но при том вместе они будут делать и делают одно дело. Потому он весьма благосклонно по видимости принял это намокшее письмо с черного топляка, обнадежив прощением Григория Лободу. В Фомино воскресенье, символическое и в духовном плане, и, как оказалось впоследствии, в историческом, с Московского берега переправился на легком челне козацкий сотник Козловский и стал официально уже, без обиняков и недоговоренностей, просить о помиловании. От имени Григория Лободы он просил прислать в тогобочный табор уполномоченных для заключения перемирия, но для этого попросил сперва глейтовый лист, в каком-то расплывчатом смысле гарантировавший неприкосновенность козакам. Такой лист был составлен и выдан на руки ему, но Козловский, имея, по-видимому, некие тайные наставления от Лободы, после того потребовал от польного гетмана и заложников.

Если Жолкевский и удивился чему-то, то только наглости требования.

«Для безопасности уполномоченных вами переговорщиков достаточно сего глейтового листа, – сказал он. – Требование заложников от нас – несовместимо с королевским достоинством. Ты, сотник, наверное, забываешь, что мы – кварцяное войско польской Короны, и то, что я с тобой разговариваю и даже позволяю тебе невозбранно произносить неудобоваримые словеса о каких-то заложниках и слушаю твое недостойное, – уже королевская милость к тебе. Разумей это».

Козловский же вопросил гетмана о том, на каких же условиях могли бы козаки рассчитывать на замирение, на прощение и бессудное окончание дела. И хотя ответ был очевиден вполне, скор и однозначен, все же Жолкевский собрал на совет своих ротмистров и первых военачальников – брацлавского старосту Струся, каменецкого старосту графа Потоцкого, недавно пришедшего с подмогой из Молдавии, героя каневского дела Яна-Кароля Ходкевича, прежнего паволочского героя князя Ружинского, полковника литовского ополчения, подкомория трокского Богдана Огинского, – и совет совокупно решил, что только при условии выдачи Павла Наливайко и других главных виновников бунта возможно прощение. Впрочем, не прощение (хотя Козловскому сказано было именно так, – простить козаков мог один только человек – король Сигизмунд III), но примирение, приостановка боевых действий, приостановка преследования. Здесь примечательно, что поляки вовсе не упомянули в этом перечислении имени самого Григория Лободы, не потребовали и его выдачи головой, дав тому смутную надежду не попасть в рекомое число этих «других главных виновников». Или – все же попасть, коли будет в том нужда и государственная необходимость. Кроме сего главного условия примирения поляки потребовали выдать коронному войску всю артиллерию, все крепостную армату, захваченную прежде в замках, подвергшихся нападению и конечному разорению, выдать хоругви, знамена и отличительные знаки, которые козаки прежде получили от иноземных государей. С ответом на эти предложения Лобода на следующий день прислал с левого берега двух осавулов – Немоякобылу и Борща-Компонийца – и через них просил гетмана все-таки переменить гнев на милость, но вместе с тем твердо дал понять, что ни людей, ни знамен козаки выдать не согласны.

Надо сказать, что польный гетман вовсе не рассчитывал на какой-то успех этих переговоров, на которые пошли козаки под влиянием минутного настроения, слишком ведомы были Жолкевскому характерные черты этого негодного русского племени – непостоянство, гневливость, подверженность химерным посулам, ветреность, необязательность, склонность к клятвопреступлениям и вероломству, – потому ни на мгновение не останавливались на Русском берегу подле Киева работы по строительству и сооружению лодок и плотов. Но и при наличии достаточного количества средств для переправы на Московский берег сама переправа была все же небезопасна ввиду того, что на том берегу в полном вооружении и с пушками стояли козаки Лободы и вполне были готовы поражать лодки с жолнерами на расстоянии достижения выстрела. Потому под благовидным предлогом размышления о предстоящем замирении этих двух осавулов с химерными прозвищами задержали – поживите, панове, у нас, погуляйте, посмотрите вокруг, особливо же, сколько наготовлено уже лодок, плотов и дощанников, а польный гетман тем временем выработает с военным советом новые условия прекращения противостояния, чтобы и волки насытились, и овцы остались бы целыми, так сказать, – при том и поразмыслите на досуге, досточтимые паны осавулы, как вас там именем прозывают, – кто есть овцы, а кто – волки, может быть, последние – вы? На виду у этих же несчастливых переговорщиков тем временем грузились на возы лодки, грузились припасы и пороховое зелье, легкие пушки, полгаки и гаковницы – приметливые осавулы насчитали 24 воза и 10 заготовленных лодок на них, – расспросили русских возниц-киевлян, тут им участливые и сообщили по секрету большому, что поляки под началом каменецкого старосты графа Потоцкого отправляются к Гострому, от Киева вниз, подле которого и приказано Жолкевским переправиться через Днепр, зайти в тыл к козакам и взять штурмом Переяслав, дабы захватить там целиком весь обоз, жен, детей и все движимое имущество козаков. И это все – под видом текущего трактования о замирении… Тут осавулы Немоякобыла и Борщ-Компониец и присели в изумлении: вот что готовится козакам, пока они здесь ожидают от польного гетмана невесть чего!.. Хоть вплавь на бревне переплывай Днепр, дабы известить Лободу… Пока осавулы размышляли о том, как подать хоть какой-то вразумительный знак на Московский берег своим, двое молодцов-пáхолков на легком челне перебрались на другой берег и, сказавшись перебежчиками и борцами за угнетенный русский народ, сдались Григорию Лободе. Мало того, что они такожде поведали козакам о губительном предприятии графа Потоцкого, которое вот-вот осуществится под Гострым, так еще и рассказали о том, что по достоверным слухам на подходе к Киеву, чуть ли не в одном дне пути, движется большое войско, снаряженное в подмогу Жолкевскому великим гетманом литовским Криштофом Перуном Радзивиллом. Не успел изумленный Лобода уложить это все в душу и разум, как на другом легком челне уже прибыли за этими перебежчиками, которых вернее было бы назвать переплавщиками, ротмистр Посунько с вооруженным жолнером с требованием незамедлительной выдачи головой этих пáхолков, иначе-де польный гетман не только не даст вразумительного ответа о предполагаемом перемирии, но и задержит в своем таборе осавулов Немоякобылу и Борща-Компонийца, как врагов Короны и Речи Посполитой. Пáхолки же за предательство и измену, – так сказали поляки, – предполагались к немедленной казни по возвращении в воинский стан.

Следовало вызволять своих осавулов, несчастливо оказавшихся на Русском берегу в гостях у Жолкевского. Но вместе с тем козаки не могли нарушить своего обычая ни под каким предлогом не выдавать укрывающихся у них. Наливайко и Лобода размышляли, как им поступить в этом случае, и приняли половинчатое решение: перебежчиков этих фактически полякам не выдали, но на виду у посланцев польного гетмана отрубили им саблями головы. Да и зачем их было жалеть? Их ведь никто не зазывал на левый берег Днепра, ничего им никто не обещал здесь, все, что можно, они рассказали, но они могли вместе с тем стать перерекаемым поводом к нарушению обычая запорожского о невыдаче, а увязших у Жолкевского осавулов следовало при том вызволять… Кто такие эти пахолки в сравнении со старыми боевыми товарищами – Кобылой с Борщом?.. С жолнерами теми отправили и послание польному гетману с упреками в неискренности – в том, что по наружности затевая переговоры с козаками, он строит им ковы, засады, роет ямы и вовсе не расположен миром закончить сложившееся противостояние.

Никто не видел и не стал свидетелем того, как к этим упрекам отнесся Станислав Жолкевский, но все-таки можно предположить разве что его ухмылку в усы цвета зрелой пшеницы. Цели, которые он ставил одну за другой, мало-помалу достигались, и он во всем переигрывал Лободу, Наливайко и прочих атаманов на том берегу, уготованных к казням и неминуемой смерти. Что же до пáхолков, казненных козаками, – что ж тут поделаешь: знать, такова их судьба. Да и почетно ведь это: отдать жизнь за короля, за Речь Посполитую… Короткие жизни – с честью и славой прожили. А их имена?.. Да какая тут разница, как звали их, кем они были, как они жили и кем могли бы стать, если бы не эта война и беда, и если бы Господь прибавил им лет жизни. Польный гетман вовсе не думал о них, но по слову к филиппийцам апостола Павла не почитал себя достигшим чего-то, «а только, забывая заднее и простираясь вперед», стремился к цели, но не к почести вышнего звания Божия во Христе Иисусе, как апостол писал, но к достижению победы общего над частным, государственного над личным, регулярного и упорядоченного над разрозненным и хаотичным. Или, если молвить словом мудреца Прокла, торжества космоса над энтропией.

Приспела и весть от осавулов, превратившихся из переговорщиков в настоящих заложников: в Гостром поляки переправляются через Днепр – число возов, число лодок, Потоцкий… Эта тревожная весть дошла и до рядовых козаков – поднялся шум, гармидер, – ведь чуть ли не у каждого в переяславском обозе были близкие, было имущество, которое не хотелось терять – зря, что ли, они воевали и подвергались смертным опасностям, – к тому же Переяслав вообще находился без войскового прикрытия и обороны. Известие о походе под Гостый Потоцкого, подтвержденное уже дважды, удостоверило козаков, что готовится большая беда и засада, потому с шумом и криками козаки поспешили от Киева вниз, к Переяславу. Вскоре берег напротив Киева обезлюдел, разве что осталось полторы сотни всадников, среди которых были и Лобода с Наливайко. Гетман козацкий все же не оставлял смутной надежды договориться с Жолкевским, смягчить условия перемирия и прощения – Григорию Лободе все же дело переговоров казалось незавершенным, и он ожидал, что польный гетман оценит его терпеливость, последовательность и видимое расположение к миру.

«Мы должны дождаться хоть какого-то вразумительного ответа от Жолкевского, – так говорил он Павлу. – А то, что козаки очистили берег и утекли к Переяславу, только свидетельствует о нашем благом расположении и желании мира, – не так ли?..»

Павло не мог на это ничего ответить Григорию. Может быть, так, а может, все по-другому, – как проницать в сокровенные замыслы польного гетмана? Оставалось одно – только ждать. Но не закончился еще понедельник, следовавший за Фоминым воскресеньем, или же Антипасхой, как терпение Лободы тоже закончилось. Он в сердцах сел в легкий челнок и отправился к правому берегу. Не дойдя до него на расстояние полета стрелы, он написал бумагу и стрелой же отправил жолнерам, пристально наблюдавшим за ним. В листе написал, что прибыл на дальнейшее трактование, – и пусть ныне сам польный гетман почтит его переговорами. Жолнеры кричали и призывно махали руками: пан Жолкевский ждет тебя, пан Григорий, подгребайся к берегу ближе и выходи на сухое, – мерщий, альбо szybciej, давай-давай!.. Но Лободе хватило ума все-таки остаться в челне на безопасном расстоянии от так благорасположенных жолнеров к нему – требовал прежде польный гетман выдать ему главных зачинщиков мятежа, и вот один из них сам и прибыл в польский табор, какая неожиданная удача!.. Отчаявшись заполучить его на тверди земной, жолнеры по видимости отправились к польному гетману, хотя тот уже давно знал о прибытии Лободы и наблюдал за всем издалека. Но, конечно же, много чести было бы Лободе, если бы сам гетман Жолкевский снизошел к этому трактованию.

– Ну, что же, досточтимый пан Ежи-Юрась, – сказал польный гетман старосте Струсю, – Лобода отнял у вашей милости город Брацлав, с чего и началась вся эта замятня, которую мы теперь разгребаем, – вам и предписываю отправляться на сие трактование.

– Но каковы мои полномочия? – спросил староста Струсь.

– Никаких, – ответил Жолкевский, – условия – те же. Разве что потребовать вернуть вам Брацлав?..

Староста лишь ухмыльнулся горькой шутке польного гетмана.

Пан Ежи-Юрась выгребся на дощаннике к Лободе, но на берегу никто так и не узнал, о чем они разговаривали. Видели лишь в завершении, как разъяренный Лобода угрожал старосте Струсю десницей, хватался за саблю и что-то кричал, но слов не разобрал никто, а вернувшийся староста доложил о чем-то польному гетману. Впрочем, таковыми цели и были: унизить козацкого гетмана молчанием, невнятицей, тщетным ожиданием невесть чего, вменить ни во что все его потуги, надменность, ложную значимость, пригнуть его долу, – и каждый из поляков, литвы и русской шляхты знал без всяких известий от старосты или от гетмана, что недолго, недолго осталось на воле гулять козакам.

Два века назад, в Троицкой летописи под годом от Рождества Бога Слова 1372-м доточно был провиден и предугадан сей день, который на Руси прозывался Радоницей, столь любимый посполитым народом, с тысячами обычаев и примет: «Литва и ляхи Жемоть придоша изгоном (к Переяславу) по Волице дни на другой неделе во вторник, на заутрие по Радонице».

Или, быть может, так предопределено на этой земле совершаться одному и тому же – веками и тысячелетиями, – и снова, и снова, и нет никакого конца этому круговороту – гонят русинов к Переяславу все те же поляки с литвой и со жмудью, и ничего здесь не изменяется, и, вероятно, не изменится впредь. Нарастает трава-мурава – и уже наточены на нее звонкие косы. И как девять поколений назад, так и сейчас, недосуг из-за войны было простому народу катать с Красной горки крашеные яйца, поминать своих умерших со стертыми из памяти именами, разговляться вместе с их зыбкими тенями на их же гробах под каменными крестами, выливать чарку хлебного вина на могилу и провожать души их снова в ирий и на охрану нив и урожая, – так и теперь, в конце месяца квитня, в эту Радоницу 1596 года, с шумом великим переправлялась от Киева вся армада польского войска: гнать изгоном, как и допрежь, в погибель русских людей… Забывая заднее и простираясь вперед, поляки выходили на левый берег, откуда к Переяславу уже поспешили, хлебавши несолоно, к своим козакам Наливайко и Лобода, – тысячи лодок, плотов и челнов покрыли разом блистание великой русской реки, расседланные табуны лошадей, сверкая мокрыми разноцветными крупами, преодолевали тугую стремнину вплавь, соблюдаемые коноводами, легкие пушки переправляли плотами, груды рушниц и пищалей наваливали на широких, плоских дощанниках, – могучая сила течения сносила флотилию вправо. Солнце, брызги воды, ясный и живительный воздух весны, такой прозрачный, каким бывает он только об эту благодатную пору, до зноя и степовых жар, скорое завершение военного лихолетья, сила, молодость и воинский запал одушевляли и вдохновляли жолнеров, мелкопоместную шляхту и рядовых бойцов обороны поточной, – на нескольких лодках запели хором боевую «Zolniersku»:

Dadza mi konika cisawego.

I ostra szabelke i ostra szabelke

Do boku mojego

I ostra szabelke i ostra szabelke

Do boku mojego!

И от всего этого на душе у пана Ежи-Юрася было светло, было покойно и радостно, и он ощущал, как новой и молодой силой наливаются его члены, как омывается тело его некоей живительной влагой, явственно ощутимой, – ради таких вот дней, как эта Радоница, и стоило жить, вероятно, во всем этом непростом и зачастую трагическом времени, и то, что некогда он потерял, чего лишился во дни оны, так давно, что и не упомнить, – пани Кристина Свентожицкая и любовь, если можно так выразиться воину и державце, дед и отец, погибшие с честью, да и другие Струси – в день схизматической Радоницы вы явились невидимо мне, чтобы я почтил вашу память и ваши бессмертные души вот здесь, на середине Днепра, сидя в челне и слушая боевую «Zolniersku», радуясь свету, блеску воды, солнечному теплу, глядя на приближающуюся полосу песчаного левого берега, радуясь просто без всякой причины. Да-да, мои дорогие, я в душе ныне вас поминаю, пусть не в родовом склепе в Коморове с кубком вина, как заповедано прадавним обычаем темных веков, и вы знаете, а теперь и видите в этот день Радоницы, что я в меру сил своих продолжаю ваше дело защиты нашей державы. Ну а любовь… Этот проблеск молодости и неопасенья, ласковый, нежный трепет в глубинах моего естества и души – редкий дар, дыхание благодати, оставившие след во мне, как в текучей каменной лаве оставил след ступни насельник неведомых тысячелетий…

Даже хорошо, что пани Кристина погибла такой молодой, такой чистой, и что у нас была всего одна встреча на всю мою долгую жизнь без нее, а у нее – на такую короткую, но со мной, – она навсегда осталась юной, прекрасной, шляхетной, – высокая шея, светлая бездна ее глаз, сияние хрусталя набежавшей слезы, тяжелая юная грудь, приуготовленная к жизни, к любви, к материнству…

Пан Ежи-Юрась тронул текучую холодную воду за черным бортом, омочил лицо: так странно, что я именно сейчас, на середине Днепра, вспоминаю пани Кристину, – впрочем же, нет, вовсе не странно – Радоница сегодня, и души усопших прощаются с нами до следующего Великóдня, уходя в ирий, туда, в незнаемое, но неминуемое, располагающееся за твердью небесной, за россыпями звездного Чумацкого шляха, в безднах и хлябях Божьего мира и замысла Его о каждом из нас.

За два дня Фоминой седмицы – вторник и среду – польный гетман Станислав Жолкевский «по милости Божией» и «без всякой потери», как отмечали польские хронисты Иоахим Бельский и Рейнгольд Гейденштейн, переправил свое войско на Московский берег, и уже в четверг поляки выступили к Переяславу.

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава