К книге
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1595-1597 ггРазгром козаков в Солоницком урочище и окончание восстания, начало лета, 1596
83%
Разгром козаков в Солоницком урочище и окончание восстания, начало лета, 1596
10

Все выправлялось и возвращалось на круги своя. Пан Ежи-Юрась в сумятице первых дней месяца червня принял как должное, а затем и почти равнодушно осмыслил то, что в его отсутствие произошло в Брацлаве: пока он сидел с польным гетманом Станиславом Жолкевским в Солоницком урочище под Лубнами, за него сделали его дело в Брацлаве. Накануне пришли и присоединились к коронному войску три сотни конных жолнеров под командованием подляшского воеводы князя Заславского, он же и рассказал брацлавскому старосте о том, что он пропустил, променяв на войну с козаками на Московском берегу приведение к покорности своего мятежного города. Отряд князя Заславского как раз и был в числе польского войска, которое прежде осадило Брацлав, затем путем переговоров принудило отворить крепостные ворота и выдать зачинщиков и наиболее активных мещан – Романа Тиковича-Тищенка, писаря Байбуза, бурмистра, райцев и судей…

Да, именно городская власть в полной мере воспользовалась мятежом Наливайко и Лободы в достижении совсем неведомых и лежащих за пределами какой бы то ни было логики целей. Князь Заславский поведал, как мятежники, прожившие более года без пана Ежи-Юрася, утверждали, что ни в чем невиновны. Помутилось у них в головах – пришел новый мессия в лице Лободы-Наливайко, но если народ Израиля в целом не принял Мессию и даже предал распятию, то эти чиновные люди с легкостью уверовали, что с козаками и с изгнанием пана Ежи-Юрася для них начинается во всем новая и прекрасная жизнь, освобожденная от податей и всяких трудоемких обязанностей государственных, и что состояние это продлится в будущие века… Все так просто, – ухмыльнулся в душе пан Ежи-Юрась, – такой счастливый и прекраснодушный идиотизм местечковых торговцев пенькой и свечным салом… Отними от вас государственность Речи Посполитой – кто же тогда от татар защитит вас, проклятых, когда завернут они сюда с Кучманского шляха, или от, не дай Бог, турецких янычаров? Отсидитесь за стенами?.. Какое же дурачье!.. Разве плохо жилось вам под моим присмотром? О, мирное время… Тебя уже не вернуть… И сквозила прохладой и горечью сожаления в душе у него память о жизни в Брацлаве до всей этой разрухи, накрывшей густой смертной тенью юго-восточную польскую украину-окраину, или же, говоря по-другому, Kresy Wschodnie польской Короны.

Князь Заславский поведал о том, что почти все главы брацлавских семейств были преданы казни через повешение, но кто-то успел уйти в Дикое поле со своим домом, кого-то простили после разбора, но в целом Брацлав его обезлюдел весьма и весьма. Тела Тиковича-Тищенко, писаря Байбуза и прочих гродских чиновников и некогда сотрудников старосты Струся висели несколько дней прямо в проезде под башней – так и попадали в Брацлав конные и пешие, перейдя крепостной мост, чуть не задевая капелюхами черные пятки повешенных, пока не раздулись тела их от летнего зноя и не начали нестерпимо смердеть. Только тогда сволокли их крючьями в Южный Буг…

Пан Ежи-Юрась ничего не ответил князю Заславскому. Бог с ними, с теми повстанцами, хотя, если рассуждать правильно, только он и должен был надеть на головы им петли, предварительно исчислив их вины и прегрешения. Это было полное право его, и даже не столько административное, как моральное, – мир должен был воочию увидать, что державный строй и порядок Речи Посполитой, поколебавшись на миг, водворяется на века и века, ну да что уж теперь, – солоницкого дела так просто не бросишь, чтобы исполнить то, что нужно, в отдаленном Брацлаве. Другим выпала честь и возможность расправиться с Тищенко и другими. Все это уже осталось в прошлом, и хотя вокруг и повсюду в Солоницком урочище гремели пушечные и ружейные залпы, столбом стояла белая пыль от множества конницы и толкотни войскового народа, звучали разноязыкие команды – готовился уже, вероятно, последний приступ на полуразрушенный пушечным боем табор козаков, – но царапнуло, будто бы по стеклу кованым гвоздем, душу пана Ежи-Юрася весть о том, что князь Заславский вроде бы слыхал краем уха в судейском разборе в Брацлаве, что центр наместничества король Сигизмунд подумывает из-за всего произошедшего перенести в соседнюю Винницу. По крайней мере, комиссар из Варшавы, присутствовавший на суде и удостоверивший кару на горло всем приреченным на казнь, о том говорил. Вероятно, угрожал он ему, старосте Струсю, кому же еще, ведь это по его вине козаки Григория Лободы вошли в город и в нем угнездились на полтора долгих года. Предстоит еще ведь ответить за это перед Люблинским трибуналом, – и ничего не поделаешь с этим… Но о том недосуг было старосте размышлять, да и не хотелось, – ведь только дай волю себе и тотчас провалишься в яму, где вопросов гораздо более, чем ответов, а уж притязаний, обид и общей уязвимости – того просто не счесть. Пан Ежи-Юрась поблагодарил князя за добрые вести о своем городе и вернулся к насущным делам.

Дела же обстояли таким образом: на завтрашний день, восьмой по счислению сего месяца czerwiec'а польный гетман Жолкевский назначил окончательный и бесповоротный штурм и разорение козацкого табора. Пехоты для приступа по-прежнему не хватало, потому Жолкевский приказал спéшить всех конных жолнеров, драгун и уланов и идти в дело пешком, – и никто не выказал после приказа ожидаемой спеси и непокорства, хотя это в полной мере было присуще шляхетству и панству, никто не выдавил из себя гноем Nie pozwolę столь излюбленного высоколобого Liberum veto. Этому можно было найти объяснение: все без исключения смертельно устали от этого постылого сидения в Солонице, каждому из панов обрыдла эта жара, эта нескончаемая канонада с обеих сторон, эти бесплодные приступы, потери людей, раны на теле, скудость еды – где наши былые походы, панове ясновельможные, с вечерними кострами, с тушами баранов, запекаемых на вертелах, с мальвазией и угорским в походных серебряных чашах, в неспешных разговорах о травлях медведей, охотах на оленей и кабанов, о подвигах над татарином, турком и волохом, где это все, друзья и товарищи боевые? Или Jeszcze Polska nie zginęła? Почему мы не можем усмирить эту восставшую чернь, это bydło? Неужели так выродились святые традиции наших отцов, и чего стóим мы сами, если не способны отрубить лапы, хвост, а затем и башку этой гидре козацкой, и размотать по болотам Засулья их кишки? Воспрянем, панове! Поднатужимся в остатний уж раз и вернем мир и безопасность в Речь Посполитую! Потому-то никто и не выступил с протестацией против пешей атаки. Войско было готово и только ожидало команды от польного гетмана.

Но события развернулись несколько по-другому. Весь этот день до польского лагеря доносились невнятные шумы из козацкого табора – люди что-то кричали, да так, что поляки могли различить даже отдельные слова. Польный гетман отправил нескольких пáхолков с задачей незаметно подобраться поближе к козацким возам и попытаться понять, что происходит внутри, пáхолки по возвращению поведали, что между козаками, по всей видимости, раздор и раздрай о том, как им быть ввиду завтрашнего сильного и уже окончательного по всей видимости приступа. Общий гул голосов временами перемежался выстрелами из пистолей и из рушниц, – не трудно было уже догадаться, что семена раздора и нестроения, которые заботливо и аккуратно сеял между козаками – реестровыми, низовцами и нареченными только недавно – Станислав Жолкевский, а прежде его коронный гетман Замойский еще со времени похода в Трансильванию и Молдавию в 1594 году, ныне вот-вот принесут некий плод, и останется только обнажить острый серп и приготовиться к жатве. Жатве кровавой, но справедливой по грехам и преступлениям их. Но нет другого пути.

Да и нужен ли этот другой путь, – думал пан Ежи-Юрась, – сколько веков уже минуло прочь, сколько войн видел мир и знала эта земля, и всегда было только одно лекарство от смуты, врагов, супротивных, от бунтов и мятежей – жестокие казни и смертоубийство в боях. Нет, не было вовсе здесь места прощению, или милосердию, или милости, – «Мне отмщение, и Аз воздам», – да какое там!.. Сами мы за все отомстим, Господи, не тревожься о том и не трудись, да и что тут рассуждать о том, кто и в чем виноват, козаки – поголовно преступники, о том вопиют разоренные и сожженные города. Ныне вот – Брацлав мой, Луцк, Могилев и другие, прежде – Пяток, Бар, Теребовль, – хорошо, мы не замедлили и спасли от уничтожения Киев, а то и его бы обратили козаки в пепел и прах, предварительно вырезав все живое, – и ради чего? Чтобы кияне не дали нам челнов для переправы сюда через Днепр… Вот уж причина… И разве они не виновны?.. Удивился староста в самом себе: наверное, старею уже, раз думаю о таковом и об этом. Врезал бы мне дед мой Якуб между глаз: не Струсево дело в неразумной твоей голове! Наше дело одно, и ты знаешь какое…

Прибежал другой пáхолок с вытаращенными глазами: невероятное разведал он там, близ возов, на которых даже не видно было вартовых на чатах, – вот-вот сбудется то, к чему призывал их Станислав Жолкевский…

Усилилась у козаков стрельба – кажется, разгорелся настоящий бой между ними. Ржали кони. Кто-то пытался верхом прорваться из табора. Снова – стрельба, крики, брязг и тусклый звон сабель в схватке… Паны с азартом заключали пари о догадках своих, что там происходит у козаков и чем все закончится.

«Неужели?..» – но боялись сглазить удачу паны и сокровенного не произносили устами.

Староста Струсь посоветовал польному гетману не поспешать, но выждать еще, дать неизбежному совершиться. Да тот не нуждался в подсказках. Глаза у Жолкевского горели живым и ясным огнем, лицо просветлело и черты его обострились, и пан Ежи-Юрась видел, может быть, впервые так близко и явственно одухотворенность победой, удовлетворенность полководца тем, как по его плану, рассуждению и строению все происходит и делается. Невозможно было не любоваться Жолкевским – распоряжения его были краткими, емкими, и какая-то духовная радость передавалась князьям, панам и жолнерам, будто бы некий световой невидимый ореол ощутимым теплом согревал многих людей, окружавших его. Да, этот терпкий и пьянящий запах победы, разве что-то может сравниться с ним в мире? И чем труднее была эта победа, чем тяжелее давалась она, тем драгоценнее был этот дар, это чувство всеобщего единения в общем порыве. Это – первое, яркое и рельефное чувство – вот в нем и заключалась радость, можно сказать, даже счастье какое-то от грядущей победы. Со временем, с днями и месяцами оно выдыхалось и неизбежно утрачивало остроту, свежесть и ценность, – как в архив отправлялись судебные тяжбы, только что такие важные и значимые, но после вынесения приговоров становящиеся просто ненужной бумагой, и забывались там навсегда со всеми страстями, неправдой, доводами, юридическими ухищрениями, самооправданиями и наказаниями, оставляя после себя разве что блеклое памятование в тех, кто был им причастен, но и оно поглощалось неумолимыми новыми днями с их заботой и злобой, если говорить по-славянски, так и победа, или свершение, угасала вечерней зарей, затягиваясь пологом скорой ночной темноты, но это предощущение нынешнее, эти часы, отделяющие тебя от завершения трудоемкого дела, может быть, и называется счастьем. Кто знает… Ради этих мгновений ты и живешь…

Польный гетман отдал распоряжение одной из хоругвей под началом брацлавского старосты выдвинуться к табору и в полной готовности ожидать дальнейшего развития событий. Уже вечерело, и солнце клонилось в Заднепровье. Не успели жолнеры преодолеть половину пути, как в таборе заиграли боевые трубы и ударили в походные бубны, затем из-за возов выехало несколько всадников и скорым ходом направились к польским рядам. Пан Ежи-Юрась скомандовал жолнерам изготовить к бою рушницы и открыть фитильные трубки, чтобы при необходимости встретить всадников залпом, – кто знает, может быть, очередные герцы удумали козарлюги, чтобы снова выхватить кого-нибудь из хоругви и утащить к себе на тортуры, но нет: что-то кричали, размахивали руками они, один с размаху воткнул в землю черную пику как знак мирных намерений. Затем уже рассмотрел пан Ежи-Юрась за крупами их лошадей нескольких узников, притороченных к седельным лукам веревками, связанных крепко, в рваных грязных рубахах, одного с окровавленной культей вместо руки, спотыкающихся в беге, едва ли не падающих, изрыгающих грязную ругань вперемежку с проклятиями в спины влекущих их за собой.

– Пан Ежи-Юрась! – выкрикнул первый из всадников, приблизившись и признав видом старосту. – Замиряемся! Замиряемся мы! Просим пощады и милости у польного гетмана! Сдаемся на королевскую ласку!

Другой его поддержал:

– Вот – зачинщики нашего бунта, примите!.. Павло Наливайко и иншие с ним!.. Нас же хай отсель выпустит гетман, – женщины, дети, много раненых, – обещаем, слово даем…

На королевскую ласку… – ухмыльнулся Пан Ежи-Юрась, – а раньше-то что?.. На что надеялись, серые дураки?.. Только теперь, заглянув смерти в глаза, вы проснулись. На ласку… Будет вам ласка еще…

Всадники остановились. Жолнеры держали каждого под прицелом – и верховых, и связанных пеших, задыхавшихся от быстрого бега.

– Ну, здравствуй, пан атаман, Павло Наливайко, – сказал староста, опознав под коркой серой пыли, сдобренной пóтом и запекшейся кровью, козацкого предводителя. – Вот за этих другов-товарищей своих, которые выдают тебя головой ради собственного спасения, ты и поднял оружие против Речи Посполитой? Вроде бы не дурак…

Наливайко молчал.

Пан Ежи-Юрась поднял было тяжелую руку с нагаем и уже пронеслось в нем, проговорилось перед неотвратимым ударом: вот тебе за Брацлав, а это – за Луцк получай, и все прочее таковое, но не ударил он Наливайко, что-то дрогнуло в нем, не позволив руке достойное сотворить и рассечь залубенелым жестким охвостьем, утяжеленным свинцом, это серое от пыли лицо. Отвел глаза в сторону, затем на козаков, крутящихся на конях, и на загустевающее синевой предзакатное небо Засулья, и распорядился негромко, буркнув в усы:

– Жолнеры! Примите узников этих!.. Ну а вам вот что скажу, козаки: все передам пану польному гетману, как он распорядится, так то и будет. Вам дадут знать. Но думаю, что этой выдачи мало…

– А чего же еще? – раскричались тут наперебой козаки, хватаясь за крыжи своих сабель – казалось, еще немного, и выхватят они их из ножен и пустятся в бессмысленную сечу. – Ведь таковым было условие: выдать зачинщиков, а все разойдутся!..

– А армата? А хоругви иностранных государей? А оружие из крепостных арсеналов короля Сигизмунда?.. – сказал пан Ежи-Юрась, – где это все?.. Ведь и о том был разговор?..

– Та выдадим, дайте только срок нам, пан Ежи-Юрась! – начали божиться козаки. – Хай только гетман прикажет выпустить нас с Солоницы!.. Выдадим все!

Краем глаза староста видел, как потупил буйную голову Наливайко, как опали по-стариковски плечи его. Каково тебе это слушать, гордец, – подумал пан Ежи-Юрась, – и ведь, вероятно, всегда и со всеми так происходит, и ты, прикладывая труды к новым трудам, совсем не тот плод получаешь, которого чаял и ждал, – ну что же, атаман, учись принимать поражения… Хотя во множественном числе о том уже не приходится говорить: это поражение – последнее для тебя… Не выпутаться тебе уже из этих силков…

В польском лагере Наливайко отделили от других атаманов – от однорукого Саулы, Мазепы, Шостака и других, – специально для него сколотили из толстых неструганых досок тесную клеть в его рост, оббили, можно сказать, как статую, приготовленную к перевозке, так что он не мог ни присесть, и тем более лечь, но стоял истуканом в то время, как все желающие могли к нему подходить и рассматривать, будто какого-то дикого зверя. Только с приходом темноты, при миготливом свете смолоскипа, пришел к этой клетке Жолкевский. Постоял немного, глядя на атамана, спросил о чем-то его. Наливайко ему не ответил. Никто так и не разобрал вопроса польного гетмана – староста Струсь расслышал что-то об Острожских и вроде бы о короле Сигизмунде. Но в какой связи прозвучали эти имена – понять было весьма затруднительно. С тем польный гетман и вернулся к себе в походный шатер. А прежде, до темноты, вероятно, только ленивый не приходил на Наливайко смотреть. По-всякому было: и плевали в лицо, и стучали дубиной по клетке над головой, и ругали всеми мыслимыми и известными в мире ругательствами, кого-то с обнаженной саблей удерживали – готов был мелкий подпанок казнь совершить ради справедливости, без суда, а кто-то просто тихо и молча смотрел на узника-атамана, как на некий прообраз того будущего, которое всех их ожидает, и, может быть, припоминая, что следует далее за чаемыми для державы словами о мире и безопасности: «Ибо, когда будут говорить: „мир и безопасность“, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами [постигает] имеющую во чреве, и не избегнут». О чем апостол полторы тысячи лет говорил? Разве о них, об этой войне, о поверженном в прах и ничтожество диком звере, предводителе козацкой орды? Ведь о другом, об общей кончине этого мира, об апокалипсисе, которого и вообразить невозможно, но ныне, несмотря на войны и противостояния, далеко до общей кончины… Хотя тот же апостол изрек и об этом: «Близ есть, при дверех». Но мы – не верим тому, может быть, ошибался апостол? Ведь, как и мы, был человеком, – ну да, избранным сосудом Христовым, но все же?.. Вот и теперь, разве близкая и уже завершенная победа над восставшим русским народом, которой чает все панство и знáчные люди Великой и Малой Польши, Великого княжества Литовского и всех частей державы Речи Посполитой – Волыни, Подолья, Червонной и Белой Руси, разве это не благо и не вожделенные всем мир и безопасность?

И не верилось, вовсе не помышлялось о том, что падает в державную почву это ядовитое семя, предвещающее конечное разорение и общую гибель не только любимой прекрасной отчизне, но и внукам их, правнукам и дальше еще по нисходящей, и не будет никакого мира, никакой безопасности, никакого покоя в грядущих громокипящих днях и годах на этой проклятой земле, с этим непокорным и жестоковыйным народом русинов. Падает семя в ничтожестве, в некоей неприметности и неважности, и никто не обращает внимания, и даже не знает, не верит, что в самой этой победе – сегодня, в Солоницком урочище, – кроется не залог будущего благополучия и покоя, но страшные грядущие испытания.

Но все это – будет потом.

Но и кем надобно быть – каким пророком, провидцем, святым, – чтобы прочесть и верно истолковать эти знаки сегодня, когда победа близка как никогда и заканчивается эта ловитва и гон по зимним, затем и летним бескрайним степям, после всего, принесенного в жертву на этот алтарь, после гибели стольких отважных воинов из русской, польской и литовской шляхты и без различения народности посполитых. Отрицать эту победу и сводить ее горький и вместе с тем сладостный плод к невнятным и химерным предчувствиям, к гаданиям на гуще кофейной, или по умозрительным, зыбким, неверным линиям предстоящей судьбы, – профаном и невеждой надобно быть, если не врагом государства, чтобы просто не радоваться вместе со всеми великому завершению смуты-войны. Да, всякое было в державе, – так думал пан Ежи-Юрась, – но такого мне не припомнить. Дело с Косинским и близко не сопоставить с этим вот Павлом Наливайко и той бучей и замятней, которые он учинил в эти годы. Может быть, дело все в злосчастной той унии с Римом, куда радостно и наперегонки ринулись епископы русские, – в этом все дело? Ведь ныне уже и не упомнить доточно, чего хотел от короля и от всего панства отечественного Криштоф Косинский, да и война в значительной мере касалась лично князя Василия-Константина Острожского и была вполне домовой, внутренней, во всем незначительной, хотя и тогда уже епископы вынашивали свой сокровенный предательский план припасть к папской туфле, но о том мало что было известно до срока. Ныне же все стало совсем по-другому, – и, кажется, восстал весь русский народ.

В чем дело здесь? В покушении на греческий обычай исповедования Бога? Или же в чем-то другом, мне не понятном? Задним умом можно расчислить все здесь – неправды, закабаления панством крестьян, отнимание лучших грунтов, отягощение непомерными налогами, да и презрение наше к черному люду, настолько исконное, древнее, что кажется уже чуть ли не присущее всем нам едва ли не со времен легендарных Пястов и короля Мешко I Пяста, когда польские разрозненные племена приняли Христово учение в 966 году под объединившим скипетром его, – и кто таков в сем контексте этот простой козак Наливайко, вознесенный молвою и сечами последнего времени до этого ящика, в который забили его, как в домовину, и в которой повлекут его в глубину Польши на позор, на тортуры, на казнь?..

«Что же в тебе, атаман?» – кажется, пан Ежи-Юрась тихо спросил у него.

Стояла уже глубокая ночь, и только неисчислимые звезды широкой реки Чумацкого шляха над головой серебряными гвоздиками расточали густую и теплую, как вода, летнюю тьму. Спросил ли? Или так показалось ему, что спросил. Просто стоял подле клети и даже не пытался во тьме различить лица Наливайко. Что он старался понять в этом человеке, обреченном на смерть? В его бессмысленном и обреченном на поражение бунте? Жил бы себе на хуторе где-нибудь в сердце степей на кордоне Дикого поля, радовался бы женской красоте и обильному урожаю, смеху и белькотанию малышей-сыновей, добывал бы дорогие подарки в походах – уж чего-чего, а возможностей повоевать с турком-татарином для охотника было хоть отбавляй… Ну зачем ты поднял в безумии и в ослеплении саблю свою на короля и на все державное устроение наше? Что же в тебе, атаман? Спросил ли? Нет, не спросил ничего пан Ежи-Юрась, а ежели бы и спросил, и даже если узник хотел бы ответить ему, то не смог бы внятно и просто сказать, – кажется пан Ежи-Юрась ощущал, как рот атамана набит голышами-камнями, какие в Крыму на морском берегу в изобилии водятся, обточенные штормами и тысячелетиями от сотворения мира, – набит, и потому ничего не может сказать, – да если бы он еще захотел… Но Наливайко молчал.

Да и что он может сказать еще нового – ведь он уже обо всем поведал миру и государству. Только, кажется, мало кто расслышал, мало кто понял, да и зачем было, по сути, трудиться в каком-то там понимании? Решение уже принято, и высший суд уже состоялся, хотя до Люблинского трибунала еще надо было просто дожить и добраться через половину громадной державы, первой по величине на пространствах Европы, которую этот странный человек русского корня хотел сокрушить немощною своею рукой с горстью заблудших сиромах-козаков. Но вот эта природа обреченного противостояния, совершеннейшая нелепость восстания, за которым ничего и не следовало, да и не могло следовать при любом раскладе событий, кроме разве что – на выбор – веревки и мясницкого топора малодоброго, – это не давало покоя старосте Струсю и язвило душу его: да в чем дело?

Он – воин добрый Речи Посполитой, закосневший в битвах и сечах, староста пограничного города-крепости, только двое из сотни ведомых миру Струсей умерли собственной смертью, а не на войнах в защите и расширении государственных рубежей, – и вот он стоит среди ночи близ клетки, в которой как зверь заколочен толстыми занозистыми досками государственный преступник, ненавидимый всеми, и силится что-то понять неведомое и необычное, непривычное и ему совсем не присущее, и ночь исполнена густым благоуханием леса, стрекотом цикад, уханьем в болотах неведомых птиц, человеческим гомоном, доносящимся с ветрецом от козацкого табора, – вот он расслышал, как там у молодицы криком зашелся ребенок, – верно, ангел-хранитель вещевал младенческой чистой душе о том, что произойдет уже утром, – и староста слышал, кажется, мерный стук своего сердца, слышал дыхание заколоченного досками плененного атамана, и тяжелый стон, пробившийся сквозь стиснутые зубы…

Пан Ежи-Юрась с удивлением – будто поймал себя самого за руку – обнаружил, как снова встала в памяти юная пани Кристина Свентожицкая и та ночь забытого исчислением года, – и никакого отношения этот промельк былого и стылого не имел ни к Наливайкуо ни к его заботам сегодняшней ночи и скорого дня, – вероятно, сумеречное сияние Чумацкого шляха, вязкая тьма, настоянная на пряных запахах разнотравья Засулья, разнообразные сокровенные звуки полуночи – все это пробудило в глубинах его памяти давнее, горькое от того, что не имело ни продолжения, ни завершения, ничего, – сохлый лист, который все еще держится на ветке дерева почему-то, презрев физические законы вещного мира, но и до этого, как до причин преступлений Павла Наливайко, никому нет дела. Хочешь – созерцай и дальше в воспоминании девичье тело в лунном отсвете из окна, воскрешай атлас нежной кожи под пальцами, упругий сосок и саму грудь, совершенней которой кажется Господь и не создал ничего…

– Пан Ежи-Юрась, – окликнул его Наливайко.

Староста вздрогнул от неожиданности – лицо пани Кристины, ее лунная нагота отдалились, исчезли совсем, оставив только едва различимое свечение, подобно тому, как падающая звезда чертит едва заметный луч на черном бархате неба, – подумал еще, припоминая невесть откуда, как философ Порфирий говорил в тех малых фрагментах, дошедших до этого времени с третьего века, озаглавленных, кажется, «Подступы к умопостигаемому», что душа из Аида, прикипевшая к телу, становится призраком. Так ты не забыла меня? Навестила в долготе моих дней? Стала призраком по догадке Порфирия? Но ответа он не дождался. Да и мог разве быть какой-то ответ? Свет юной пани Кристины угас, задернулся пологом тьмы.

– Чего ты хочешь, Павло? – сказал тихо староста.

– Прошу об одном – пощадите в таборе женщин с детьми… Они не виновны ни в чем…

Жен и детей… Ах, да, – все ведь завтра решится… И ответил:

– Ты – козак, Павло, войсковой человек, и сам знаешь, что никто ничего обещать не может тебе. Как прикажет поступать с кем бы то ни было пан Станислав Жолкевский, так и будет… Но я… Я попробую что-нибудь сделать, Павло…

– Благодарю вас, пан Ежи-Юрась, – сказал Наливайко.

Восьмого дня месяца czerwiec'а солнце встало, как обычно, в свой срок, положенный Богом от века, осветило укрытые ночным туманом болота, высушило росу на травах, деревьях, кустах, веселыми бликами заиграло на мелкой волне близкой реки, не распуганные стрельбой до поры птицы, особливо же соловьи, разливались пением и щебетом в лесу, раскрашивая радостью и весельем новый день этого мира и лета 1596 года от воплощения Сына Божьего, вочеловечившегося нашего ради спасения. Козацкие жены на щепках от разбитых ядрами возов варили какую-то снедь для детей или выцеживали из иссохших грудей жалкие капли молока для младенцев, козаки сумрачно стояли в толпах на радном майдане, гадая о том, что принесет им зачинающийся так мирно и благостно день. Пушки стронуты уже были с места, сняты накануне с возвышенных укреплений посреди табора, свернуты цесарские хоругви, отцеплены с богатых расшитых полотнищ серебряные орлы… Все было приготовлено к сдаче.

Люди, вчера еще стрелявшие друг в друга и убивавшие без зазрения совести только за то, что мнения о выдаче старши́ны Жолкевскому разделились, были сумрачны и понуры, да и как было бы кому веселиться? Конечно, доводы были сильны и непреодолимы, как и в былой Иудее во времена Понтия Пилата и императора Тиберия, – ценой нескольких жизней купим свободу себе (или как тогда: «Неужели вам не ясно, что для нас будет лучше, если один человек умрет за народ, чем если все иудеи погибнут»), но сколь не оправдывай себя самого, сколь не прячь в схроны и глубины души наименование содеянного, сколь не перекладывай свою вину на другого – соседа, сотаинника, сотоварища, рано или поздно вылезет шипом из схрона души именование того, что ныне оправдываешь и вовсе не вменяешь во грех, – предательство. Ведь апостол Иуда, предавший Христа в Гефсимании, в конце концов раскаялся, пришел к первосвященникам и бросил сребреники под ноги им, и шед, удавился, – да только далеко до апостола Иуды, одного из двенадцати избранных, было теперь козакам. Да, они предали и выдали атаманов своих с первых дней козацкой войны и до последних, кроме гетмана Криштофа Кремпского, да его головы и не требовал вовсе польный гетман Жолкевский, но и в разум никому ведь не приходило назвать эту выдачу так, как полагалось – предательством, а уж тем более пойти и удавиться где-то в лесу, или утопиться в болоте, или просто сбросить одежду козацкую, повесить домаху на дерево, прислонить рушницу к стволу и уйти куда глаза глядят – позасвiт – молиться и каяться во искуплении того, что сделали вчера вечером, но нет, снова кричали и друг другу доказывали, что сделали правильно все, и виноват Наливайко с Саулой и Шостаком, что в такую беду и погибель завели не только их всех, козаков, но и женщин-детей, и – главное, ради чего?.. Где наши пожитки, трофеи, надбанки?.. Ради чего мы покинули хаты и пошли воевать?.. За что страдаем так жестоко, панове козаки?.. Жолкевский давно ведь предлагал нам замирение и прощение, а все они, атаманы, с их непомерным честолюбием и любовью к власти над человеками… И чем они лучше для нас клятых польских панов?..

Тем временем солнце всходило в зенит, и польские хоругви выстроились полумесяцем, по сигналу трубы ратники пешим порядком двинулись к козацкому табору. Предводительствовали хоругвями несколько верховых, окруженных гайдуками в нарядных разноцветных камзолах – это были польный гетман Жолкевский, староста Струсь, Ян-Кароль Ходкевич и князь Кирик Ружинский – главные герои, по-разному отличившиеся в этой второй по счету войне с козаками. Даже обозники-челядины и пáхолки подросткового возраста не остались в лагере, но каждый добыл себе саблю, кинжал или тяжелый боевой молот czekan, – 15 000 вооруженных людей, целый город богатый и многолюдный из глубин государства, не знавший войн и разорения, мерным шагом под ритм боевых барабанов с развернутыми знаменами, хоругвями и разноцветными прапорцами, украшенными драконами и гербами славных польских и литовских дворянских родов, приближались к тому, что еще несколько дней назад было ощетинившимся и огрызающимся огненным боем неприступным табором повстанцев.

– Вынули сердце у них, – сказал пан Райнольд Гейденштейн, секретарь коронного гетмана Яна Замойского, – тело мертво…

– Но надобно еще и хребет сломать этому телу, – ответил пан Ян-Кароль Ходкевич, – на всякий случай…

Жолкевский молчал.

– Пан польный гетман, рrzepraszam, – сказал староста Струсь, – Наливайко просил ходатайствовать перед вами, дабы пощадить женщин и детей…

– Женщин-детей?! – взъярился тут князь Кирик Ружинский. – Дети те вырастут, не успеете вы, пан староста, и оглянуться, как придут наматывать на колеса возов ваши кишки за отцов своих! А женщины эти – они еще наплодят козаков на нашу погибель! Разве не видели, как житомирского старосту Дениска посадили на кол? Забыли его крики и мольбы об отмщении?.. А ведь и их, палачей тех, женщины выносили во чреве и родили, и детьми они были, – да выросли и заматерели на беду житомирского старосты!..

– Странно слышать от вас, пан Кирик, такое, вы тоже довольно повесили народу на шибеницах в Паволочи, чем и прославились, и вас тоже матушка ваша на свет Божий родила, – так что из этого следует? Кроме того, вы же с братом своим столько лет жили в Сечи, мы думали, что уже и покозачились там с потрохами, – ответил ему староста Струсь. – Дениско… Нет войны без потерь, – ничего не поделаешь, на то и меч на поясе носим… Знать, такая обида у вас за белоцерковские поместья, что и сирых, и немощных предадите смерти за грунты и фольварки?..

– Досточтимый пан староста, а разве вы сами не висели вниз головой на стене вашей крепости? Не прощались с жизнью своей?.. – сказал князь Ружинский.

Да уж, как такое забудешь. Но виновник позора того уже принял смерть от своих же. Отрубленная его голова до сих пор торчит на пике посреди польского лагеря, засиженная мухами, с выеденными осами пустыми глазницами. Неужели и детям в таборе отвечать за Брацлав?

– Отвечать будут все! – сказал Гейденштейн, дозорца Замойского, – И вообще, – он обратился к польному гетману, – не принимайте их сдачи, даже если они исполнят все условия до последнего…

Пришла тут пора удивиться пану Ежи-Юрасю: вот, оказывается, что задумал Жолкевский с этим вот Гейденштейном, – не принимать сдачи и выдачи, все вменить ни во что, и…

Жолкевский молчал.

Тем временем польские хоругви стянулись петлей вокруг табора козаков на расстояние ружейного выстрела и преступили незримую эту черту, вскоре преодолели и половину пространства, на котором все эти недели осады без счету погибали жолнеры, драгуны, уланы и вооруженные пешеходцы, – тут из-за возов выехали несколько верховых парламентеров и направились к конникам.

– Ясновельможный пан гетман, – начал было один, – мы готовы выдать хоругви и пушки… Извольте принять…

– Хорошо, – сказал на это Жолкевский, – это похвально…

– Просим дозволения выйти свободно из табора…

– Хорошо, – ответил на это Жолкевский, затем несколько замедлил в некоем размышлении речь и сказал: – Но прежде посмотрите на этих панов рядом со мной и на тех, кто в шеренгах. Пока вы не разошлись и не разбежались по степям, я требую, чтобы каждый из наших панов прошел по табору и рассмотрел среди вас своих подданных и холопов и вернул их себе…

– Но они – давно уже козаки, – закричали парламентеры, – и потом, вы же знаете, пан польный гетмане, что от нас выдачи нет!.. Таков наш закон!

– Закон? – сказал Жолкевский. – А много ли вы думали о законах, когда начинали восстание? Хоть бы пять лет кто из холопов считал себя козаком – паны должны вернуть их обратно!

– Пан польный гетман! Мы просим! Мы же на все пошли ради мира – отправьте людей получить пушки, ядра и зелье, хоругви эрцгерцога Максимилиана и императора Рудольфа, – просим!.. Мы же выдали вам уже Наливайко и прочих, – и что же?!. Еще и этот позор?!.

– Да, – сказал на это Жолкевский, – без последнего этого – все другое неважно. Посмотрите на панство наше – они столько сил положили и крови пролили, а вы отказываете им в их праве законном ради невнятных своих диких обычаев?.. Что же касается хоругвей и прочего… Мы и сами все это возьмем, – не тревожьтесь…

Схватились за головы парламентеры и уже в отчаянии, бессмысленно и обреченно, крикнул один:

– Раз так, – мы не желаем товарищей выдавать и будем обороняться до последней капли крови!

– Обороняйтесь, – с видимым равнодушием ответил Жолкевский.

Козаки развернули коней и помчались к возам.

Райнольд Гейденштейн несколько раз одобрительно ударил в ладоши, аплодируя польному гетману. Жолкевский махнул платком трубачу, не спускавщему с него глаз, и тот заиграл сигнал к приступу. Многотысячная людская навала, ощетинившаяся пиками и саблями, скорым бегом приблизилась к разбитым возам.

* * *

Мне хотелось бы о том умолчать – умолчать и забыть, похоронив навсегда то, что я видел и чему стал невольным свидетелем, потому что нет таких слов в человеческом языке, чтобы то описать, нет таких красок у живописцев, чтобы то изобразить, нет таковой меры прощения человеческого, чтобы оправдать и простить то, что произошло в нашем таборе в последние – 7-й и 8-й – дни по счету месяца червня. Сперва я не верил собственным глазам и ушам, когда на каком-то подобии черной рады победили сторонники выдачи Наливайко со старшиной польному гетману, – понятно, что инициаторами выдачи были реестровые козаки и запорожцы, винившие Наливайко и других атаманов в смерти Григория Лободы. Наливайко с несколькими гайдуками, сведав о том, снова пытались на конях вырваться из табора прочь – отстреливались от преследователей, нескольких ранили, двое гайдуков его были убиты, наконец Наливайко сволокли с конского крупа и перед тем, как спутать веревками, избивали, приговаривая непотребное. Словес этих я и вспоминать не хочу. Наверное, много чего можно простить нашему человеку, ибо все мы грешны и погрязли в нераскаянных и не искупленных своих преступлениях, – да и понятно это вполне, – все можно простить и даже постараться забыть, – все испарится водой, истает снегом, развеется мелким песком, кроме предательства.

Да, все я могу об укрепляющем меня Христе, не могу одного – простить предательства. Воистину, надобно быть великим святым, чтобы оное вменить ни во что, яко не бывшее, – и снова как ни в чем не бывало беседовать с человеком, продавшим тебя за кусок хлеба или за кринку молока, и не вспоминать, и улыбаться ему, и ничесоже не помнить, и снова делить с ним трапезу, и снова не вспоминать того, что он сотворил, – и главное, не ждать, когда он в другой раз поднимет на тебя пяту (или как в Псалтыри сказано: Ибо человек мира Моего, на негоже уповах, ядый хлебы Моя, возвеличи на Мя запинание), то есть снова предаст и продаст. Но самое здесь удивительное, что предавший тебя часто даже не придает значения тому и вовсе не почитает содеянное за что-то важное и для тебя судьбоносное, перевернувшее твою жизнь вверх дном, изгадившее до последних дни твоей жизни, лишившее тебя даже видимости душевного благополучия, – ведь многое делается просто походя, между прочим, или ради присущих особенностей характера. Сделал, сказал и забыл. Живи себе дальше. А то, что за спиной у тебя остались руины чьей-то жизни, пожарища-гари, на которых до века траве не расти, – ну и что? Это тебя не касается вовсе… Может быть, когда-то, спустя целую жизнь, проведенную в молитвах и сокрушениях сердца, удастся мне достичь хотя бы тени этого невероятного прощения, но сомневаюсь, не мыслю такого.

Так и теперь, когда я увидел спутанного вервием нашего атамана, да и других с ним, первым порывом было моим броситься отбивать Наливайко у толпы реестровых и запорожцев, но пан Галушка, который был в эту минуту рядом со мной, меня удержал. Да, впрочем, я бы и сам после нескольких шагов к этой гудящей, орущей, безумной толпе остановился бы. Ну вот что может сделать один человек? Перешибешь ли плетью обух топора? Ну, раскроили бы сгоряча мне голову сабельным лезом или выстрелили бы в грудь из пистоля – да кто ты такой вообще, хренов Арсенко Осьмачка? Бурсак, прибившийся к козакам со времени разорения Луцка? Ну вот и вертайся до бурсы своей или топай в Преображенское братство научать детлахов львовских колбасников читать по складам из Псалтыри острожского друка! Свое – како знаешь, тако и разумей, а в наше дело – не лезь! Да и потом – все уже кончилось здесь, – уноси ноги свои, пока их не вырвали с корнем ясновельможное панство… Да и мы им в том можем помочь, если не перестанешь встревать в то, что тебя не касается…

Ну вот в чем, братцы мои, если бы можно было бы мне как-то вас вопросить, найти было спасение, или упокоение смятенной душе, когда я все это видел – бой со своими, избиение от своих, и как волокли Наливайко с другими волоком в пыли и в грязи, и как привязывали к седельным лукам поспешно, когда подходила извне хоругвь под командованием старосты Струся, как тычками били в лицо и плевали в него. Спешили реестровые, знáчные выдать старши́ну и вымолить прощение у Жолкевского, – да, это можно понять и даже принять, хотя потом, годы спустя, припомнив это, припомнишь и то, что молчанием предается Бог, – конечно, не был Павло Наливайко никаким богом, но и он был предан молчанием, малодушием, нашей податливостью, нашей общей готовностью жить в прежнем, привычном, – ну, поклонимся снова в ноги панам, принесем повинную голову королю Сигизмунду III Вазе и снова будем тянуть свою извечную лямку покорности. Молчанием и лобзанием предали мы Наливайко, как Иуда в Гефсиманском саду указал на Спасителя пришедшим с ним: «Иуда, лобзанием ли предаешь Сына Человеческого?» Молчание и целование – благи по сути, но до роковой известной поры, как теперь, как тогда, как всегда, – но, други мои и товарищи, что мог я поделать, Господи?!. Только уйти долой за вал, к нашим разбитым пушечными ядрами возам, уткнуться лицом в землю, чтобы не видеть уже, как приволокли спутанных, стреноженных, как скот, наших вождей-атаманов к старосте Струсю и как выдавали их – за прощение, за несколько дней жизни (а думали – жить будут вечно…).

Подумал о том, и пришла мне на ум из бурсацкой науки моей прежней аналогия из полуторавековой давности истории, когда турки-османы под предводительством султана Мехмеда II во вторник, 29 мая 1453 года, захватили Константинополь. Меня поразили тогда свидетельства очевидцев о том, что на стенах Царьграда почти не было собственно природных ромеев-защитников, но только наемники – генуэзцы, венецианцы, каталонцы, русские купцы со своими дружинами, – они, чужестранцы, а не греки, пытались спасти от гибели великий Город равноапостольного Константина, – греки же разбежались, как тараканы, в провинции в поисках спасения, а когда Город пал и турки начали беспримерные резню и грабежи, то попавшиеся им ромеи умоляли оставить им жизнь и за то открывали схроны и тайники, набитые священными реликвиями, драгоценными ларцами, грудами золотых солидов… В ничтожество и в пепел, в гору обугленной плинфы обратился великий Град великого Константина, равного которому не было в мире от его сотворения, в ничто и место пустое превратилась империя, просуществовавшая к тому 1453-му злосчастному году полторы тысячи лет, давшая миру сонмы великих святых, богословов, историков и писателей, но они, злосчастные современники и виновники катастрофы, навеки изменившей лицо всей Европы, просили о едином: сохранить жизни им… Верно, думали, что будут жить вечно и никогда не умрут…

Это меня потрясло в Киеве, в бурсе, когда читал о том я у Дуки, Сфрандизи и Лаоника Халкондила, и до сих пор не забылось, и вот теперь я видел своими глазами нечто подобное: как наши реестровые обменивают свое первородство на плошку чечевичной похлебки, великое начинание со всем, что было присуще ему, на сохранение жизни… Но как тогда Мехмед II обманул жалких наследников Константина Великого, так и теперь польный гетман Жолкевский обманул козаков: они получили свое право на жизнь, но только на один всего день, как и греки: 8-го дня месяца червня все у нас уже завершилось резней и побоищем. Но ныне я лежал ничком под возом в своем долке, который столько мне послужил верой и правдой, и в глазах моих радужными кругами переливались какие-то круги, я задыхался от жаркого, душного воздуха, напитанного зловонием от разлагающихся трупов скота и людей, от острого чувства безысходности, от бессилия что-либо сделать, – я судорожно нащупал рушницу, сел, закатил в нее пулю, забил пыж и потянулся было за фитильной трубкой, но пан Галушка, распознав мое намерение, схватил рушницу за дуло и вырвал ее у меня:

– Арсенко, что ты делаешь!..

– Могу уцелить отсель в старосту Струся… – ответил ему я.

– Ты дурной?.. Ты видишь, что наши выслали к ним парламентеров?.. Это называется переговоры! Какое – уцелить?!.

– Думаешь, такой ценой – можно чего-то добиться?..

– То дело – не наше! Сиди тихо пока! Будет команда – будешь стрелять!..

И я снова думал отчего-то о падении Константинополя, сидя в совершеннейшем внутреннем опустошении под своим возом. Вот окажись я тогда на крепостных стенах его, что бы я делал? Ну да, сражался бы саблей с османами до тех пор, пока не снесли бы мне голову, – так погиб последний император Византии, Константин. По преданию, последними словами императора были: «Город пал, а я еще жив» – так пишет о событии том хронист Дука в своей «Византийской истории», – после чего, сорвав с себя знаки императорского достоинства, Константин бросился в рукопашную схватку и был изрублен в куски. Ну да… Можно сказать, вполне себе геройская смерть… Но разве что-то решила она в судьбе гибнущего Города и остатков великой империи, кроме разве что искупления собственных его прегрешений и смертных грехов? Да, именно так… Ведь он ради предполагаемого спасения Византии пошел на церковную унию с Римом – совсем как наши горе-епископы, забывшие о том, чем Флорентийская уния бесславно закончилась – и всего через шесть месяцев Город и империя прекратили существование, ну а папа Николай V прибыток свой получил по-любому и вломился в историю как «объединитель церквей, уврачевавший раскол», ну а на Византию начхать ему было. Более того, устранение с религиозной и политической сцены такого крупного и богатого игрока, как Константинополь, только укрепляло влияние и авторитет Рима, так что папа и здесь стал победителем. Ни Город не брал, в отличие от Мехмеда II, не погибал, как янычары и прочие турки тогдашней осады и брани на стенах и в улицах, не уродовался, а получил больше всех – обошел даже Мехмеда II в будущих днях и летах. Не погибать геройски с мечом в жаркой сече следовало императору Константину, а управляться раньше гораздо со своими ромеями в первую очередь, и не идти, конечно же, на поклон к римскому лукавому мудрагелю. Ведь так же и то же происходит и в завершении нашей козацкой войны.

Тут я воистину поразился этой вот параллели – ведь все повторялось доточно. Папа, епископы-перевертни, наше обреченное противостояние надвигающемуся новому порядку вещей и падение нашего табора на Солонице, а теперь размысли о судьбе Византии и того, что с ней стало. Ведь исчезла она навсегда: ромеи обрезали крайнюю плоть на кабáках своих, надели чалмы с халатами и молятся ныне по-арабски проклятому Магомету, своими руками перестраивают в мечети древние храмы, уничтожают иконы, сбивают мозаику со стен, ибо по закону пророка не полагается человечество изображать… Не таковая ли судьбина ожидает всех нас, русских людей, когда окажемся мы под омофором проклятого папы и его верных клевретов в лике наших горе-епископов?..

Замерла душа во мне, други мои и товарищи, от этого предчувствия, и грядущая беда была уже несравнима размерами и несчастьем даже с этой вот гибнущей, проваливающейся в преисподнюю тьму Солоницей, где не ожидало нас ничего, кроме смерти. Но наша смерть была просто ничем по сравнению с будущими годами, десятилетиями и, может быть, даже веками духовного ничтожества будущих русских людей, с сущей их гибелью, когда через несколько поколений латинская ересь вполне уже станет привычной «верой отцов», – вот для чего и нужна эта вот Солоница и все, что произойдет завтра здесь, – набат, предупреждение, зыбкая надежда, что кто-то услышит, поймет и что-то все-таки сделает…

Я ждал команды – разумной и внятной, обрамляющей в жесткий кокон приказа и цели горение и невнятные разнообразные чувства, переполняющие всех нас, несмотря на усталость и конечное изнурение. Но все повторилось в общих по сути деталях на Солонице, ставшей малым нашим русским Константинополем.

Никакой команды не последовало, когда жолнеры старосты Струся уволокли атаманов к польскому лагерю, как не было ее и утром, 8-го, когда подошли почти к самому табору неисчислимые польские хоругви во всем своем довольно потрепанном блеске. Я из-под воза мог уже рассмотреть лица жолнеров в первых рядах и лица польного гетмана, Ходкевича, князя Ружинского, старосты Струся и еще какого-то сухопарого человека (позже стало известно, что он звался Райнольдом Гейденштейном, и после него остались записки об этих делах, – в середине 1620-х годов я их прочел, сопоставляя со всем тем, чему был свидетелем). О чем-то снова трактовали поляки с выехавшими навстречу к ним козаками, но тут я отвлекся сбором торбы своей… Вечером накануне прошел верный слух, что будем мы поутру уже из табора выходить. Свалили прежде с башен армату, свернули цесарские хоругви, наминали барахлом лантухи и узлы, собирали детей, радовались, что все уже позади и что живы остались… Я такожде уминал в торбу грубые аркуши своей «Хроники Луцкой» и ту не развернутую до сих пор в любопытстве грамоту превелебного Кирилла Терлецкого, которую дал мне в последнем Павло Наливайко – ведь так и не хватало времени на нее, – и тут, снова взглянув в сторону польских цепей, увидел, как козаки, только что трактовавшие с Жолкевским об оставлении табора и о сдаче, сломя голову несутся обратно с искаженными лицами и что-то невразумительное кричат: к бою призывают, что ли?.. Да к какому уже бою, когда после всех ужасов, преступлений, позора предательства осталось только нам напялить на рожи свои кривые усмешки и поддельную радость от замирения с панством, да выскрестись из-за возов с подъятыми в небо руками, имея в заднем мыслишку, как все-таки набранное в городах сохранить, может, не все еще отнимут у нас, – но эти вот реестровые, во весь опор мчащиеся к табору и кричащие сущую дичь, – не успел я понять, что здесь к чему, как от польских цепей грянул залп из рушниц, затем раздался тысячеустый крик: «Zaatakować!…» – и через малое время, сминая все на пути, в табор ворвались жолнеры.

Мне хотелось бы умолчать – умолчать и забыть навсегда о том, что последовало за этим и что только отчасти я видел. Сорок лет старался я выкорчевать все это из памяти, надеясь, что новые дни, новые заботы и тяготы, новые походы и войны, новые нестроения русские наши изотрут из памяти тот несчастливый 8-й день летнего месяца червня, по-польски czerwiec'а, по-латински же june'а, и все поблекнет во мне, изойдет в забытье и беспамятство, но нет, все сложилось не так. И потому я снова малодушно и с трепетом стараюсь избежать доточного и прямого рассказа – не выдержит разум, не справится сердце мое от воскрешения в памяти всего того, что я отчасти увидел, и потому мне легче привести простые и равнодушные слова из хроники Иоахима Бельского, который был в польском воинстве в тот роковой день. Пусть свидетельствует за меня Бельский, а за ним – Гейденштейн. Я мало что рассмотрел и увидел, но и того мне хватило на целую жизнь, эти же хронисты бродили среди наваленных кучами трупов, добивали кого-то живого, принимали добычу, армату, личковали наших убитых, оценивали трофеи в звонкой монете… Бельский пишет, что козаки не успели ни взяться за оружие, ни построиться в ряды и пустились врассыпную после немилостивого и жесткого слова польного гетмана «обороняйтесь», которое единое и решило нашу судьбу. «Мы разбили их немилосердно, – говорит Бельский, – и в короткое время так много иссекли, что трупы лежали на трупах более чем на милю расстояния…»

Что мне добавить к этим словам? Нет, ничего не добавить – только забыть…

Жолнеры не различали в той бойне ничего и никого: рубили и резали всех, кто попадался под руку, – козаков, женщин, детей…

Что делал я? Только и увидал, как жолнер в блестящей кирасе под черным плащом зарубил, как жертвенного агнца, моего наставника и побратима пана Галушку, – тот стоял на коленях подле воза, склонив голову в последней своей молитве и думе о смерти, и подбежавший жолнер снес ему голову единым ударом. После этого я побежал. Торба моя уже была за спиной у меня, тяжелую рушницу я бросил в морду жолнера, который уже заносил саблю над моей головой. И это замедлило на сорок лет мою смерть. Куда я бежал? Чего я хотел? Что искал? Как я оказался на лошади в числе тех немногих спасшихся, что выдрались из этого табора смерти и в последнем отчаянии прорвались сквозь густые польские цепи, еще не успевшие войти в табор и присоединиться к всеобщей резне? За нашими спинами царила жестокость, стоял крик и стон, лилась кровь, как вода… Но это – остается пустыми словами, не объясняющими ничего, не значащими ничего – простое сотрясение воздуха, а ведь за этим всем была смерть… Вот это как раз я и позабыл – никаких подробностей не осталось во мне, касающихся меня самого, – вероятно, была в том и милость Господня: этого тебе не надо помнить, Арсенко, помни лишь то, что было перед этим…

Я очнулся, вернулся в себя только тогда, когда наш конный отряд, вырвавшийся из Солоницы, достиг Липового, где на берегу стояли биваком запорожцы Каспара Подвысоцкого, которых не пропускали вверх по Суле сильные чаты и заграждения Станислава Жолкевского. Запорожцы, чтобы не пропадать от безделья, занимались разорением маетностей панов с Солоницы на обоих берегах Днепра, разведывая у местных жителей, где чьи грунты и фольварки. Когда мы растрепанной конной толпой, или же вернее сказать – табуном, потому что наши лошади больше соображали, нежели мы, – явились под Липовое, тот же час загрузились в «чайки», оставив наших измученных лошадей посполитым Липового и хуторов Лубенщины, и двинулись при благоприятном ветре с верховьев и силой сопутствующей речного течения вниз – вскоре миновали мы Кременчуг, услыхав под днищем скрежет первого из днепровских порогов. С крепостицы выстрелили по «чайкам» несколько раз из рушниц, но проходили мы далеко от Московского берега, и попали кременчужане пальцем в небо, – дальше уже не было ни городков, ни людей – только Дикое поле, Татарский берег, сменивший наименованием берег Московский, высокое небо, плеск и блистание днепровской воды, будто бы ничего и не случилось с нами со всеми.

«Чайки» окутала непроницаемая тишина. Молчали и люди. Не хотелось даже и думать о том, что происходило или уже произошло в таборе на Солонице. Это все осталось уже навсегда в прошлом. И с этим приходилось смириться, ибо никому ничего не дано было исправить и переиначить.

Тут-то, на борту козацкой «чайки», я и обнаружил в кипе грубых листов своей «Хроники Луцкой» застрявшую пулю, – знать, не напрасно составлял я хронику эту – по крайней мере спасла от раны меня, а может быть, и от смерти. Но это уже – другая во всем история, и не о ней разговор.

Возвращаясь же в памяти к гибели нашего табора на Солонице, мне снова придется обратиться к польским хронистам, чьи рукописания стали доступны мне спустя почти тридцать лет с того 8-го дня месяца червня 1596 года.

Отряд гетмана Криштофа Кремпского, в котором оказался и аз грешный, бежал к устью Сулы, а вот поляки, закончив резню и убийства, подвели некие итоги и кое-что посчитали. Иоахим Бельский, поведав миру о том, как трупы козаков и детей лежали друг на друге на протяжении мили, то есть, если сказать другими словами, на тысячу двойных римских шагов, или, переводя в нашу метрическую систему – 3374 русские сажени, указывает, что до полудня, то есть за очень короткое время, были преданы смерти около девяти тысяч человек, – по количеству убитых и по столь короткому времени невозможно даже представить, что творилось в нашем таборе… И разве можно такое забыть и простить?.. Солоница, Павло Наливайко и Лобода с этого печального дня стали нареченными символами десятков малых и крупных восстаний русских людей против панов и польской Короны, грехи, грязь и предательство выцвели и забылись с течением лет, и в памяти наших людей остались только очищенные страданием и огнем их имена, – отныне и навсегда… Как набат, как напоминание, как предостережение о лукавых волках в шкурах овечьих, льстивыми благословениями и вкрадчивыми словесами мостящих прямую дорогу в адское пламя гражданской войны и духовной погибели. Бельский же продолжает уже о нас, спасшихся с Солоницы: 1500 человек во главе с Кремпским избегли гибели от меча и прорвались в степи, на волю.

Победителям досталось много оружия – все подсчитали дотошно: 24 пушки, два цесарских знамени императора Рудольфа II, одно эрцгерцога Максимилиана, одна пара цесарских серебряных котлов, незначительная войсковая казна и так называемое «турецкое добро», оцененное поляками всего лишь в 4000 злотых.

Иначе, несколько по-государственному со всеми присущими державному деланию деталями и обстоятельствами, рассказывает об этом деле Райнольд Гейденштейн, секретарь и дозорца коронного гетмана Яна Замойского при Жолкевском. Понятно, что он избегает резких оценок и даже упоминания о резне, учиненной поляками над практически безоружными и людьми, приготовившимися к сдаче, изнуренными ранами, голодом, болезнями и нестерпимым смрадом от разлагающихся трупов умерших и убитых, которых не было сил уже прикапывать в земляной вал, ставший за две недели братской могилой. Из хроники Гейденштейна следовало, что многие из поляков советовали Жолкевскому – для примера и острастки на будущее время – вырезать всех козаков до последнего. (Думаю, среди этих советчиков был и сам Райнольд Гейденштейн, иначе откуда такая точность известия?). Но Жолкевский побоялся довести козаков до отчаяния в видах сохранения собственного войска: после долгой осады их оставалось все еще, не считая жен и детей, около 8000 человек, и Жолкевский предложил козакам следующие условия капитуляции.

Немедленно разойтись по домам и никогда без королевского позволения не собираться.

Выдать всех зачинщиков бунта вместе с хоругвями и другими войсковыми знаками, присланными им иноземными монархами, а также отдать пушки, ядра, порох и другие военные снаряды.

Вернуть все, что успели награбить себе козаки, и отдать свой скарб польскому войску.

Освободить на волю всех пленников.

Условия эти, – говорит далее Райнольд Гейденштейн, – были немедленно исполнены: козаки выдали своих предводителей и разошлись во все стороны.

То есть, если судить по хронике Гейденштейна, все произошло чинно и мирно, и никакого массового убийства при Солонице не было вовсе: Жолкевский распорядился, Кремпский вместе с нами мирно и чинно отбыл в Запорожскую Сечь, помахав рукой на прощание, прочие же «козаки разошлись во все стороны»… И никому за войну ничего не было…

Райнольд Гейденштейн умер в 1620 году, и потому уже не представляется возможным его вопросить: дядьку, рrzepraszam, если все так мирно и чинно закончилось и «козаки разошлись во все стороны», выдав все, что можно было только выдать полякам, – почему и к чему вдруг ни с того ни с сего возникла эта замечательная идея «вырезать всех козаков до последнего»? Не ответит секретарь коронного гетмана ничего вразумительного, ибо помре, как и прочие человецы, но отвечу догадкою я: под внешне мирными словами угоды с козаками с некоей отеческой угрозой и помаванием пальцем, заботливо воспроизведенными в записках Гейденштейна, скрывается умолчание о сущей резне и истреблении тех, кто остался в таборе нашем, о чем в свою очередь не побоялся рассказать Иоахим Бельский в «Хронике Польской». Ну не мог государственный муж, которым являлся секретарь коронного гетмана, прямо о том написать, – все-таки дипломат, ученый, юрист, автор знаменитых трудов «Записки о Московской войне (1578–1582)», «Деяния польские по смерти Сигизмунда Августа в 12 книгах», или «Dzieje Polski od smierci Zygmunta Augusta do roku 1594» и других, – мыслимо ли члену Замойской академии ученых мужей и доверенному человеку короля Стефана Батория, а затем и короля Сигизмунда III Вазы прямо в лоб написать о тех зверствах, которые совершили люди польного гетмана Станислава Жолкевского над безоружными козаками, женщинами и детьми, о тех гекатомбах человеческих тел, о которых не убоялся сообщить Бельский в своей «Kronika polska…»?.. Но уши – торчали. И копыта виднелись под миротворческой тогой.

Ну и завершая рассказ, упомяну еще раз о Якубе Претвиче, галицком каштеляне, стараниями и ложными переговорами которого было замедлено наше движение из Лубнов за Сулу, в результате чего хоругвь старосты Струся совершила обходной маневр и вышла в наш тыл. 10-го lipiec'а, или июля по-латине, 1596 года в письме к Криштофу Нечковскому, тогдашнему кошевому, и запорожским козакам Претвич просил передать Каспару Подвысоцкому, чтобы тот не боялся о собственной судьбе за участие в походах Лободы и Наливайко, так как Якуб Претвич, остающийся по-прежнему искренним другом для козаков, напишет письмо коронному и польному гетманам Речи Посполитой и возьмет проштрафившегося Каспара Подвысоцкого под свою охрану и покровительство. К исходу лета, когда все уже окончательно утряслось (хотя как о том можно с уверенностью говорить?) Претвич сей был назначен королевским комиссаром по козацким делам, – вместо природного козацкого гетмана, которого и заменил, король же издал особливый универсал по итогам минувшей войны, в котором были такие примечательные распоряжения:

«Жикгимонт третий Божью милостью Король Полский, Великий Князь Литовский, Руский, Пруский, Мазовецкий, Жомоитский, Инфлянтский и теж Шведский, Кготский, Вандалский дедичный Король всим вобец и каждому з особна, а звлаща Воеводом, Каштеляном, Маршалком, Дикгнитаром, врядом вшеляким, земским, кгродским и иным всем обывателем, шляхте, рыцерству, так же Старостом и державцом нашим и всим подданым Войтом, мещаном в местах и местечках наших и теж князьским, панским, у воеводствах Киевском, Волынском и Браславском упрейме и верне нам милым ласка наша Королевская. Маем того ведомость, же с того, недавно розгроменного войска людей своволных козацкого, некотрые своволники еще при замках, местах и местечках наших так и по селах наших господарских и шляхетных тулютсе, и, без службы бавечеся, знову зас до таковыеж купы збиратисе, поголоски о собе и пригрозки пущают (…) таковым людем, яко великий ся запал был до своеволи (…) до збиранья знову не допущали, и овшем таковых и в найменшие купы, хоть бы их до одного пять або шесть чоловека без службы прилучилося, росполошивали (…) а иных гултяев, без службы будучих, яко лозных, злаща гдебы збродни якие всчинали, своеволне жили, морды, кгвалты, бои, розбои погрозки чинили, (имали) и на горле карали, также и тых (…) зрадивши панов своих, на Украину збегали, службы не маючи, а листов свядечных о собе не указуючи, гамовали, поскромяли, и в дикие поля и на запороги и иным всякое кондыций таковым ходити забороняли; (…) теж Запорожцов, абысте з Запорожья на Украину, где бы ся выгребать хотели, не пущали, и противко ним, яко неприятелем коронным, конно, збройно повстали и пристани до берегов моцно боронили, и заховалибыстеся в том всем подлуг констытуцыи, в прошлом сейме о том козацтве уфаленое (…). Писан у Варшаве, лета Божого Нароженья 1596, месяца Сентебра первого дня (…) Sigismundus rex. Floryan Oleszko» (Книга гродская Луцкая, 1595–1597, лист 180 на обороте).

Наш же недолгий гетман с Солоницы, полковник Кремпский, водворившись в Сечи, сложил свои гетманские полномочия, стал простым куренным атаманом, и, как ни странно, польский уряд даже не потребовал у коша его выдачи для судебного разбирательства в Люблинском трибунале.

Я тоже на недолгое время стал запорожцем, был приписан к Полтавскому куреню – по месту рождения моего, незадолго до ухода с Сечи стал даже писарчуком куренным, как разумеющий грамоту. Я бы остался навсегда за днепровскими порогами среди вольного рыцарства нашего, но в начале месяца вересня – по-нашему, wrzesień'а по-польски и september'а по-латыни меня разыскал какой-то беглый монах из Кременца и произнес с нажимом и совсем не всуе заветное слово, условленное некогда с протопопом Ионой Вацутой: «Довлеет дневи злоба его…»

«Шо-шо? – переспросил я, оторвавшись от каламаря и бумаги, на которой исчислялось простецкое имущество и доходы нашего куреня от продажи соленой рыбы в Винницу и Брацлав, – Шо панотец mówi?»

«Говори отзыв, Арсенко, ты же, Осьмачков сын еси?..»

«Та я… А шо такое?»

«Ты не понял? Я – по твою душу пришел. Помнишь Иону Вацуту?»

«Та как же забыть…»

«Довлеет дневи злоба его… Бумагу достал?»

«Та довлеет, – тут дошло до меня, и вспомнился отзыв на тайное слово. – Аще не Господь созиждет дом, всуе… Бумагу достал, – сказал я, – великим трудом. А де гроши?.. А то без пенязей так и останется всуе…»

«Гроши в Луцке у протопресвитера обретешь. Давай мне бумагу!»

«Не, добрый пане, рrzepraszam, – гроши вперед, иначе бумаги не дам!..» – ну не совсем же я дурень набитый?.. Отдай бумагу – простись и с платней кровавой своей.

Так препирались мы с тем ложным монахом, или кем он там на самом деле был, долго довольно, но так ни до чего и не договорились. Весьма он меня уговаривал и угрожал даже, но мне, после всего пережитого и увиденного на Солонице и прежде еще, нипочем были эти угрозы. Так и выпало мне за дукатами, обещанными от Вацуты, топать снова через половину нашей Русской земли в богоспасаемый Луцк. Каюсь же пред Богом и человеками: кроме чаемых золотых грел меня и тот серебряный талер, шо я закопал в своем убежище под Стыровой башней. Да и шло дело к зиме, и половина не разобранного сундука моего со старыми бумагами там язвила приятностью душу мою, – я доставал временами «ЛУЦКУЮ ЕПИСКОПИЮ В УСТРЕМЛЕНИИ К ПРЕВЕЛЕБНОМУ ОТЦУ НАШЕМУ КИРИЛЛУ ТЕРЛЕЦКОМУ, ЕПИСКОПУ», потрепанную в походах и приключениях воинских, смотрел на дыру в ней от злой пули жолнерской, – память о Солонице запечатлена таким образом не только во мне, но и в «Хронике Луцкой», – и хотелось мне продолжить ее нотовать, уж больно много тайных листов в сундуке осталось еще до поры. Как бы мыши их не поели без смысла и разумения. По всему выходило мне возвращаться в Луцк.

Да и потом, если честно, какой козак из меня?.. Смех, да и только…

Да, надобно поведать вам, други мои и сотаинники будущи́ны, еще и о том, что когда наши «чайки» добрались до Запорожской Сечи и все треволнения, тревоги и разборы улеглись, и определили меня в Полтавский курень, тогда дошли руки мои развернуть злосчастную эту бумагу, шо я жизнью за нее рисковал… И что же увидел я в ней? Да в том-то и дело, что ничего: она была девственно пуста, только следы грязных лап козаков на ней красовались – атамана Растопчи или еще чьих-то, да виднелись подписи – я едва разобрал имена, пришлось даже у кошевого атамана Криштофа Нечковского из канцелярии просить дать мне толстое стекло, увеличивающее буквицы по некоему волшебству, так и различил я самоличные подписи духовных наших владык – епископов Поцея, Терлецкого, Балабана, Збируйского, Копыстенского, пинского епископа Пельчицкого и кобринского архимандрита Ионы Гоголя. Я все не мог уразуметь, что за ценность в этих мамрамах, – и все думал об этом, но не скажу, что не размышлял я и о том, как бы заломить цену Ионе Вацуте поболее, конечно, куда без того? Может, мне посчастливится еще пару дукатов выторговать у него в Луцке, кто знает?..

И вот эта страсть моя и грех сребролюбия не дали мне уяснить то, что ведали доточно об этих пустых бумагах Вацута и тот неизвестный мне человек из Брацлава, давший мне первый мой золотой дукат, который и проторил мне погибельный путь в бездны огня и пекельный смрад, ожидающие меня непременно после скончания земных моих дней. Я, конечно, осознаю этот грех и как могу каюсь в нем с трепетом и сокрушением сердца, но дела уже не воротишь, – и я ведь опять искал малодушно препровождения времени зимнего 1596–1597 текущих годов в мире, тепле и покое. Хватило с лихвою мне этих походов под предводительством Павла Наливайко и всего того, чему стал я свидетелем и в чем был я участником, – золотые дукаты, проклятый сундук, тихие ночи и дни под Стыровой башней Луцкого верхнего замка, да и про серебряный талер я никак не забыл, жгучие воспоминания о Солонице и о том, что там было, – все это вкупе и затуманило разум мой, и я не понял в этих бумагах ничесоже, как и прежде не понял ничего в них и Павло Наливайко, который сказал мне о том в нашей встрече последней, отдавая их мне…

А между тем – в них-то и заключался ядовитый зародыш-росток всего того, что случилось очень скоро, в следующем месяце жовтне, по-польски październik'е, сменившем сей сухой и засушливый вересень. Ну, не росток, нет, но краеугольный камень лжи и предательства, – и отчасти и в этом я оказался повинен.

Через год, в месяце липне, по-польски же lipiec'е, по-латине же julius'е 1597 года, когда все уже произошло и было утверждено королем Сигизмундом со всей твердостью, бесповоротностью и решимостью, столь присущими его королевской милости, и когда православие нашего русского люда было попросту отменено и вменено ни во что королевским декретом, как изъявленное по доброй и соборной воле народа в полном согласии с епископами Поцеем, Терлецким, Балабаном, Збируйским, Копыстенским, Пельчицким и кобринским архимандритом Ионой Гоголем, ставшим к тому часу епископом Пинским и Туровским взамен умершего Пельчицкого, и торжественно утвержденным на церковном соборе в Бресте 6-го числа месяца жовтня 1596 года, – вот тогда и открылось, чем были эти листы: епископ львовский Гедеон Балабан во Владимирском гродском суде подал в присутствии нашего князя Василия-Константина Острожского и многих русских дворян протестацию. В ней и рассказывалось, что еще 24 июня 1590 года Гедеон и с ним епископы Пинский и Холмский избрали из среды своей луцкого епископа Терлецкого ходатаем пред правительством по церковным делам и вручили ему четыре бланковых листа с подписями своих рук и с приложением печатей от каждого. Луцкий епископ получил от них разрешение написать и представить королю и чинам Речи Посполитой жалобу на утеснения, какие терпят последователи греческой веры в городах и селениях от папежников, которые часто не дают им отправлять праздничные обряды по уставам православной Церкви; вместе с тем он должен был от имени всего русского духовенства изложить просьбу о сохранении прав и преимуществ, какими пользовалась издревле наша Церковь в краях Речи Посполитой. После того, в 1594 году, как повествовал Балабан Владимирскому суду в протестации, на соборе в Сокале, где собрались владыки Львовский, Перемышльский, Луцкий и Холмский, после обсуждения текущих дел и проблем, они снова с необъяснимой легковерностью поручили Кириллу Терлецкому, как экзарху патриарха Константинопольского, ходатайствовать за всех них перед митрополитом Киевским Рогозой и просить его благосклонности и благословения и вместе с тем дали ему снова четыре бланковых листа (четыре мамрама) под своими печатями и с подписями рук своих «не на иншую жадную потребу одно абы на них писати до его королевской милости пана милостивого и до их милости панов сенаторов яко духовных, так и свецких о кривды и долеглости многие, которые ся деют з многих станов и особ законови и церквам светым релии греческое», – какие из этих двух порций чистых бланкетов попали в руки атамана Растопчи, затем Наливайко, а после уже и в мои – я могу только догадываться, но не сомневаюсь нисколько, как и в каком качестве были использованы чистые эти листы с подписями и печатями легковерных русских владык епископами Ипатием и Кириллом – в Риме, в Варшаве и затем уже в Бресте. Поэтому, когда очнулись епископы, подобно Львовскому Балабану, и православные, подобно Острожскому, и принялись судиться в гродских судах и протестовать на сеймах в Варшаве, им в носы и тыкали этими грамотами: вы сами хотели того и сами то утвердили…

Но я не мог уяснить того до поры – думал разве что о дукатах Вацуты, шоб поскорее их обрести. Да что я? Кто я такой, если сам наш этнарх Василий-Константин Острожский вкупе с епископами ничего тогда не могли уяснить и понять, а Терлецкий помимо всего был самим патриархом Константинопольским Иеремией сделан экзархом в обход и в обиду киевского митрополита, да и сам патриарх не мог разобраться в тайнах и безднах души человеческой. Но ему, турецкому подданному, это еще можно простить, хотя и его вина в том осеннем соборе в Бресте в 1596 году была несомненной. Все так странно и гибельно совпало и совместилось – наши светские и духовные владыки колебались годами между восточными патриархами и римским папой, все расчисляли и рассуждали на соборах своих, в совещаниях, встречах и в грамотках, что и как будет им выгоднее и где больше порядка, куда им, бедным и сирым, приткнуться, дабы избежать своеволий и непотребностей таких панов, как луцкий поборца Семашко и подобных ему, как избежать холодного презрения со стороны не только примасов Польши, но даже мелкотравчатой шляхты, да и на передних лавицах в сейме рядом с кардиналами хотелось им оказаться в почете, пред светлы очи Сигизмунда III Вазы предстать во всем святительском блеске. Письма писали друг другу: Острожский – Поцею, Поцей – Острожскому, ведь все листы эти сохранились в архивах Луцка, Владимира, Дубно, Острога, – ну вот, и получили свое… И в этом контексте полной неразберихи тогдашней и отступлении от каких бы то ни было основ совсем по-другому видится мне козацкая война Наливайко и Лободы, и кажется мне, что несмотря на то, что много было в ней непотребного своеволия, грабежей, насилий над униатами и латинянами, напрасных убийств и бессмысленных разорений городов, – этот стихийный порыв и протест соборной воли народа русинов по сути превосходил все прежние и последующие предсмертные судороги наших русских дворян во главе со старым князем Василием-Константином решить на сеймах наши духовные и церковные дела.

Русский народ сказал свое твердое «нет» ложному соединению церквей под верховным покровительством римского первосвященника-папы.

И на том можно было бы и завершить бравурно эту повесть мою, если бы…

Если бы не я сам, замешанный со своими дукатами и этими проклятыми мамрамами Кирилла Терлецкого, – лучше бы погибнуть мне в солоницком таборе нашем, – но иное искупление, вероятно, мне суждено.

Если бы не значительная часть наших людей, по неразумию, по неграмотности, по присущей им темноте, не была бы на все эти сорок лет увлечена в унию, названную уже в этом веке XVII злосчастной «костью раздора».

Если бы опять и опять, не стихающим и бесконечным прибоем, не бились бы о польский державный утес волны козацких восстаний – с новыми жертвами, с небывалыми муками и страданиями, расшатывая и разрушая своей неотступностью единство и крепость Речи Посполитой, нашей мачехи-родины, некогда державы без вогнищ

Но и в этом всем вижу я высокий и неподвластный разумению смысл. Ибо «Горе сынам не наказанным» и «Кого Я люблю, того наказую» – неложно так сказано о нашем народе, о каждом из нас. И пока чувствуем мы на своем теле розгу Господнего наказания, пока живет в нас страх Божий, – живы и мы. Бедой сугубой станет омертвение наше и нечувствие, тогда уже и погибнем.

Пока же возрадуемся, братцы мои!

Предыдущая главаГлава 10 из 12Следующая глава