Осклизлый, ветреный, серый березень-marzec своим чередом заступил на землю Южной Руси, истоптанную копытами польской конницы, козацких бахматых, ратицами серых волов посполитых, разъезженную и рассеченную ледовыми рубцами деревянных колес крестьянских возов, груженных пушками, ядрами, бочонками с пороховым зельем, запасными рушницами, гаковницами, тяжелыми затынными крепостными пищалями, спущенных с крепостных стен Луцка, Слуцка и Могилева, полгаками, польскими саблями, сагайдаками и немецкими палашами из гродских расхищенных арсеналов, разным необходимым припасом, тяжелыми цепями для сцепки возов, мукой и пшеном. Серой молчаливой толпой за козаками, все увеличивающимися числом, тащились бабы с детьми разного возраста, кутаясь кто во что. Хорошо, если на ночь войску Павла Наливайко удавалось остановиться в селе – по крайней мере, можно было согреться и обсушиться у грубок-печей посполитых, почить сном не под возом, считая ребрами замерзшие комья земли, а хотя бы на сене или на соломе в сарае. Не было и не могло быть никакой передышки: пятки поджигало войско Жолкевского, усиленное как окрестным панством с вооруженными челядинами, откликнувшимися на универсал короля, так и литовскими шляхтичами, людьми великого гетмана Перуна Радзивилла.
Странно, думал Павло, Радзивилл – зять старого князя Василия-Константина, я со своими козаками – тайно – исполняю его же прикровенные пожелания, – ну дай какой-то знак, только вам двоим ведомый, своему зятю, виленскому воеводе и маршалку, пусть замедлит польного гетмана под каким-то удобным предлогом, пусть ослабит давление и этот бесконечный гон по мерзлой и неприветливой в эту пору волынской земле, чтобы отойти нам в Брацлавщину, а там – в Дикое поле, где будем мы уже в безопасности… Нет, – старый князь играет в свою игру, и я, козаки, толпа женщин-детей не значим для него ничего. Старый, траченный молью лис, смотри, как бы тебе не перехитрить себя самого… Ну да, может быть, Острожский и недоволен тем, что кроме понятного и желанного – разорения имений и сел Кирилла Терлецкого, Ипатия Поцея и Александра Семашко – мы несколько превысили его ожидания и стихийно – стихийно ли или по определению непреложному? – начались разрушения, грабежи и пожары, но как остановить людей? Сжатым, обжигающим паром выбило этот фонтан гнева и боли из-под вековечного молчания, терпения, скорби, вопиющих и каждодневных несправедливостей и неправд со стороны мелких, средних и великих наших господ, вороньей стаей налетевших на наши вольные некогда земли из Польши, особенно после Люблинской унии, когда два государства слились воедино, и сюда, в Великое княжество Литовское, ринулись безземельные паны, просадив в прежних пирах и охотах отеческие грунты и накопленное серебро – мы стали легкой поживой для них. Но почему?.. И нет ответа на это вопрос. Каждый – в особицу? Моя хата – как всегда – с краю? Авось пронесет, – и буду посиживать в вишневом садочке, кушать душистую дыню, смотреть на Маричкину красоту и слушать шмелей?.. Не пронесло. Очнулись, а мы уже пусть и не крепостные рабы, как в Московской Руси, говорят, но вполне себе подневольные: работай на невесть откуда взявшегося горделивого пана, слушай подпанка, целуй руки обоим, неси последний шеляг жиду-арендатору на пропой, а не пьешь горилку в шинке, – под батоги, будь любезен, ложись. Или же – пей. Арендарь же должен пану платить, а с чего он будет платить – если ты не пьешь его пойло, дрянную чикилдуху-мокруху?
И вот теперь дело дошло и до наших церквей…
Но где же Григорий Лобода? – спрашивал он себя время от времени. – Где подмога нам из Сечи? Неужели они по обычаю – в таких обстоятельствах – все еще зимуют как ни в чем не бывало? Но вскоре пришли известия о Лободе, и не только известия, но в окрестностях Чорнавы, где наливайковцы остановились, не дойдя до Острополя, городка Острожской ординации, обнаружилась и копия послания Лободы к коронному гетману Яну Замойскому. Дело же складывалось так: Лобода с запорожцами довольно долго стоял в Овруче, затем в январе спустился в Запорожье на зимование, но недолго продлилось оно. Прослышав о том, что делается на Волыни и в Белой Руси, запорожский старшóй не выдержал войскового искушения – да и как запорожцам в стороне было остаться в сей замятне и ловитве? – собрал низовое товарищество и по зимним свинцовым водам Днепра выгребся на козацких «чайках» до самого Киева, прошед Микитин Рог, Переволочну, Кременчуг, Черкассы и Канев. Благо зима 1596 года была по Божьему Промыслу подобна межвременью – Днепр не замерз, не остановил своего вековечного бега, только закраины и мелкие заливы с протоками в плавнях взялись ледовой коркой, стрежень же был чист ото льда и так же могуч, как всегда, а снег если и выпадал на поля, то сметался пухом ветрами долой в овраги и в балки.
Польские отряды, если даже и были они на днепровском берегу, ничего не могли предпринять против сотни козацких суденышек, прямующих путь свой на полночь, к Белой Руси. Разве что со стен крепостного замка в Черкассах пару раз выстрелили из пушек наобум пушкари, да и то как бы предупреждая Лободу не приставать здесь, кременчугские же реестровики – еще до Черкасс – только помахали со стен крепостицы своей никакой, поприветствовали по-братски рыцарей низовых. «Может быть, – с нами, панове?! – крикнули с „чаек“ – Добудем славы-прославы Кременчугу?!» – «Та не-е… Нам и так хорошо…» – ленивым было ответом со стен крепостицы. «Ну спите тогда, почивайте!..» Но коронному гетману Яну Замойскому быстро стало известно о выходе запорожцев из Сечи, и, ввиду военных действий на Волыни и в Белой Руси, он потребовал у гетмана Лободы объяснений, на что Лобода и ответил письмом, копия с коего непонятным образом оказалась найденной чатовым козаком близ Чорнавы спустя полтора месяца, принесенная, знать, сорокою на хвосте. Вот что писал Григорий Замойскому:
«(11 января 1596 года). Ваша милость пишешь к нам и приказываешь не входить в границы Великого княжества Литовского, к Мозыру, и товарищей не впускать туда; ты не требуешь от нас услуг Великому княжеству Литовскому и всей Речи Посполитой, указывая на мир со всех сторон, со всеми неприятелями Короны польской. За это да будет хвала Господу Богу за такой мир люду христианскому, что он смягчил сердце каждому неприятелю Креста Святого. Но мы, если пришли в этот край, то причина этого для всякого очевидна: в это зимнее непогодное время, когда ты никуда нас не требуешь на услугу, Бог знает, куда нам направиться; поэтому покорно и униженно просим, благоволи не заборонять нам хлеба-соли. Что касается того своевольного человека Наливайка, который, забывши почти страх Божий и пренебрегши всем на свете, собрал до своего замыслу людей своевольных и чинил большие убытки Короне польской, то мы об нем никогда не знали и знать не желаем».
Конечно, Павло прекрасно понимал всю меру лукавства полковника Лободы, видел здесь грубую козацкую ложь, на которую вряд ли купился многоопытный гетман коронный Замойский, – Лобода прямо требовал разрешения на добывание стаций, другими словами на промысел грабежом в поветах Белой Руси выше Киева. Но мог и не требовать вовсе. Но раз пришлось Замойскому отвечать и объясняться о том, чего ищет он на кордоне Белой Руси, он и сказал сквозь зубы о стациях. Все было понятно, но кололо то поминание о нем, о Павле, и, хотя он понимал, что не так просто копия с этого послания Лободы оказалась в Чорнаве, была найдена и доставлена в руки ему, но все-таки… Мог бы Григорий и придержать суесловный язык – справедливости ради, просто промолчать… Но нет же… Знал: мы простаки, невегласы, посполитое дурачье-козачье, а тут вот он, как есть, – след выучки иезуитов: «разделяй и властвуй», – и неважно кто – Замойский ли, Жолкевский ли, или староста Струсь, по слухам находящийся в войске польного гетмана, – подбросил к Чорнаве это письмо, и неважно, что он, Павло Наливайко, прознал и разгадал тайный умысел в том, но тонкий яд уже проник в его душу, хочет он того или нет, растекся по жилам в достижении сердца, – он не умрет от того, нет, но не будет уже веры полковнику Лободе, даже если письмо это он погребет в беспамятье, вменит ни во что, словно его и не было никогда. Впрочем, разве вера была Лободе? А что было в Баре на черной раде, когда Павла сбросили с уряда и возвели Лободу? Свалка, стрельба, несколько человек с жизнью простились… Все копится в памяти, не забывается ничего. А те письма Замойского Лободе перед молдавским походом, когда о Павле и его козаках коронный гетман не обмолвился даже и словом?.. С трудом Павло остановил себя самого: незачем и не время разматывать этот клубок. Знаю и вижу эту игру знáчных панов с нами обоими, но ничего поделать я не могу.
Если и можно было говорить о каком-то покое и отдыхе, то только тут, в Чорнаве, да и продлился покой этот всего-то несколько дней. Павло даже и не подозревал, в какой опасности находился, пока из окрестных сел не стянулись к нему с промысла войскового отряды его, ведь с ним находилось всего три десятка козаков в эти первые дни, и, где было шляхетское войско, он даже не ведал, а чуть спустя оказалось – совсем рядом, и, если бы люди и лошади Жолкевского не падали с ног от усталости, ничего не стоило бы накрыть горсть козаков в Чорнаве врасплох. Но польный гетман замешкал, хотя и понукал жолнеров и шляхту, приказывал и даже просил, но голодные лошади не понимали приказов, да и жолнеры, которым с Молдавии было не плачено, не хотели без возмещения денежного воевать. А кто-то даже грозился пойти по пути отряда изменника Плоского и дойти при необходимости вооруженной рукой до самого Кракова за платней. Ничего не мог Жолкевский поделать ни со скотом, ни с людьми. Только что взять крикунов на заметку. На потом, на мирное время оставим разборы, если еще доживем…
Тем временем отряды козаков вернулись со сбора стаций, и полковники упорядочили несение службы: на подходах к Чорнаве расставлены были чаты – тут-то и нашлось это письмо Григория Лободы. Но не успел Павло принять его и прочесть, не успел вынайти для него достойное место в душе, как на окраине села началась сильная перестрелка. Польный гетман наконец-то совладал со своими людьми, лошадей накормили, все кое-как с грехом пополам отдохнули, и вот теперь три хоругви польских жолнеров подошли к чорнавской окраине и открыли беспорядочную стрельбу по козакам. И хотя в этом быстротечном бою Павло потерял до тридцати человек убитыми, все же войско его оказалось вполне готовым к спешному выходу из села скорым маршем, да таким, что польный гетман с жолнерами, двигаясь за козаками что было мочи, никак не могли их настичь.
С этого дня и начался тот нескончаемый бег по зимним полям и лесам, по бездорожью мерзлой земли, изматывающий как людей, так и лошадей и тягловый скот, движение-гон без явно обозначенной цели, но не отступление, хотя и можно было так это расценить – Жолкевский шел по пятам, давил и теснил, его авангард зачастую обстреливал замыкающий общую колонну отряд козаков – не отступление, нет, но нечто подобное движению пьяного человека. Павло Наливайко вел людей то вправо, то влево, то на полдень, то на полночь, словом, шел туда, куда можно было идти, войско же польного гетмана гнало козаков подобно тому, как охотничья свора загоняет дикого зверя, но загнанный зверь становится особо опасным, когда выхода уже нет, что и произошло в начале лета, в урочище Солонице, на Московском уже берегу Днепра. Но это уже позже произошло. Ну а пока движение-гон-отступление-бег только началось. И вовсе не вспоминалось то, что случилось допрежь: Луцк, Слуцк, Бобруйск, Могилев, засада литовских панов и гибель полка в Копыле, гибель козаков в Мациеовичах, Пинск и села луцкого поборцы Семашко, а уж тем более накрепко забыт был Брацлав позапрошлого древнего года… Что там случилось в Брацлаве тогда? Должно быть, староста Струсь – на той стороне – что-то помнит еще. А молдавские походы? А Трансильвания? Сон и примара – было ли, Господи?.. Если бы цесарские серебряные орлы на хоругвях не напоминали о том, и Трансильванию уже позабыли бы мы.
«Ну-ка, цымбалист, вдарь в котлы императора Рудольфа, шоб веселей нам было идти!..»
Так и шли споро и в ногу, почти что бегом, в звонком ритме императорского дорогого подарка, бабы-дети некоторые не поспевали, задыхались от бега и отставали. Хорошо, если отходили в леса, прятались на глухих хуторах, но если сиднем сидели в изнеможении на обочине набитого тракта, когда по следу подходили поляки, то примерно наказывались в обозе кнутом и выбрасывались на мороз в рубахах одних замерзать на зимнем ветру. Без остановки – днем, ночью, что было мочи и сил – козацкое войско двигалось в сторону Пикова и Брацлава. Миновали Острополь без задержки, хотя весьма сильно было искушение здесь передохнуть и прибегнуть к покровительству князя Василия-Константина, но на все это потребно было время, дни, если не недели, но времени-то и не было у козаков. Прибыли в Пиков, шатаясь уже от усталости – тут все попадали просто с ног, как снопы, где кто очутился, заползали в посполитые хаты чуть ли не на карачках, мыча нечленораздельно и на всякий случай угрожая хозяевам самопалами: вдруг не захотят пустить под крышу на малый постой.
Войско польного гетмана, хотя и наступало на пятки, но даже до Острополя не дошло от того же изнеможения: остановились в Райкове, под самым Острополем, не дойдя двух-трех верст. Там поляки захватили шестерых козаков, отставших от войска. Изрубили саблями их – в потехе ли, в злобе ли, в отдохновении – Бог весть. Отставшие от своих козаки знали о том, что их не ждет ничего доброго, но не смогли преодолеть-пересилить смертельную усталость свою, – столь обессилели: только бы упасть и не двигаться, пусть рубят во сне… Будь это в доброй воле польного гетмана, он продолжил бы преследование, он всегда отличался военным запалом, цельностью и сверхъестественной какой-то неутомимостью, мог не спать и не есть, сутками не сходить с седла, загоняя войсковую добычу в капкан, но жолнеры устали так же, как и преследуемые, потому пришлось полякам заночевать в том Райкове. Ни свет, ни заря поляки восстали от мертвецкого цельбоносного сна и двинулись в путь. Придя в Пиков, Жолкевский узнал, что всего два часа тому войско Наливайка вышло из Пикова – в сторону Брацлавщины. Ну а куда еще мог идти Наливайко? Намерения козацкого предводителя понятны были польному гетману: взбунтовавшиеся едва ли не первыми в этой войне брацлавские граждане во главе с Романом Тиковичем-Титченком, райцы, бурмистр, писарь Байбуз и купцы, изгнавшие ненавистного им старосту Струся в тщетных и странных надеждах на свободу и волю от власти Короны (мало им было магдебурского права), могли оказать существенную помощь восставшим. По крайней мере, оказавшись в мощном укреплениями замке да с наличествующим тяжелым оружием, Наливайко мог долго отсиживаться там и оказывать крепкое сопротивление коронному войску. Да и горожане ему в том подмогли бы, ведь расправа с ними была неминуема и неотвратима. О том и предупреждал Жолкевского староста Струсь – отсечь и оттеснить козаков от Брацлава, не дать им там зацепиться – так выглядела тактическая задача, стоявшая перед поляками.
За Брацлавом же начиналось Дикое поле, или по-польски Dzike Polie, по-латыни же Loca deserta – безлюдье, мертвые земли зимой. Ни стаций тебе, ни тепла, ни корма для лошадей. Долго ли там просидишь?.. Разве только татар из Крыма дождешься, прямующих за живым товаром по Черному шляху в Речь Посполитую в начале календарной весны… К тому же польному гетману стало известно, что из Пикова Наливайко отправил гонца к Роману Тиковичу с письмом, которого Жолкевскому можно было даже и не читать. На перехват грамоты отправили нескольких конных гайдуков из оршака князя Михаила Вишневецкого, племянника основателя Запорожской Сечи князя Дмитрия Ивановича Вишневецкого, казненного страшной смертью османами в Константинополе.
Род князей Вишневецких весьма прославился в Великом княжестве Литовском, а затем и в Речи Посполитой. Многие его представители занимали первенствующие должности в государстве. Помимо Дмитрия (Байды), о котором были сложены народные песни, одним из самых знаменитых стал Иеремия-Михаил – сын только что помянутого Михаила, деятельного участника второй козацкой войны, о которой у нас идет речь, – внук молдавского господаря по матери Раине Могилянке, в честь которого он и был наречен, племянник митрополита Петра Могилы, инициатор и активный участник Стародубской войны с Московией в 1632–1634 годах, прославившийся затем немыслимыми жестокостями и казнями в козацких войнах 1648–1654 годов. Когда польское войско потерпело сокрушительное поражение от восставших, Иеремия Вишневецкий в одиночку, на свои средства, продолжал военные действия против козаков и наголову разгромил войско Хмельницкого под Берестечком, погибло в тамошних болотах – по данным польских источников, вероятно, все-таки преувеличенным, – около 30 тысяч козаков, после чего – как пишут историки – Иеремия «внезапно умер» (в 39 лет).
Вообще, надо отметить, что более лютого врага у козаков и простого народа Юго-Западной Руси, чем Иеремия, не было. А ведь он только в 1631 году принял католичество под влиянием иезуитов… Это замечание – к вопросу о вере – именно она стала определяющим характер Иеремии фактором. К слову, его дядя Адам Александрович, слыл известным ревнителем и защитником православия, как и его мать, Раина Могилянка, основательница нескольких известных монастырей, существующих до сих пор. Но в историю дядя Иеремии тоже вошел, так сказать, с черного хода, а именно благодаря Григорию Отрепьеву, который жил при его дворе и именно ему открыл свою «тайну о спасении в Угличе», после чего был отправлен к другому Вишневецкому, Константину Константиновичу. Тот свел Отрепьева с Юрием Мнишеком, с которым состоял в свойстве, – и началась совсем другая история, лежащая уже за пределами нашего рассказа. Но в двух словах все-таки помянем о сути грядущих событий – дела 1596 года для многих из этих знáчных панов были только легкой разминкой перед глобальными замыслами Смуты в Москве: так Константин Константинович собрал затем вольницу и отправился водворять самозванца на Московское царство, а после гибели Лжедмитрия I со своим оршаком осаждал Троице-Сергиеву лавру, служил под началом Сапеги и Лисовского, брал приступом многие русские города, принимал деятельное участие и в последнем походе в Московию королевича Владислава, в 1618 году, которым и завершилась эпоха Смутного времени, когда едва не погибла Московская Русь той поры. Единственный же сын Иеремии в 1669 году стал королем Польши под именем Михаила Корибута, правил 4 года и умер во Львове в 1672 году. На этом венценосце род Вишневецких прервался. Здесь мне хотелось бы обратить внимание читателей на вопиющие духовные противоречия, свойственные этому славному и богатейшему роду Речи Посполитой… Князь Дмитрий (Байда) – легендарный герой ранней поры Запорожской Сечи, по всей видимости ее основатель – мученик веры; племянники Михаил, Константин и другие, несмотря на свою принадлежность к православию, оттачивают уже свою военную доблесть на головах православных козаков и посполитых; сын и племянник таких славных и значимых в истории Польши ревнителей православия – Раины Могилянки и митрополита Петра Могилы, Иеремия вообще не поддается никаким оправданиям по жестокостям, допущенным во время Хмельничины; вроде бы ревнитель Церкви Константин Константинович, как и его брат Адам Александрович, прежде принимают решающее участие в утверждении Смуты в Москве, а затем Константин с легкой душой разоряет храмы в Москве, обстреливает из пушек Троице-Сергиеву лавру – до самого последнего, 1618 года… Хорошо, Иеремия стал благодаря иезуитам злобствующим католиком, а другие из Вишневецких?.. С ними-то что? И это при всем том, что этот княжеский род совсем не нуждался, в отличие от рядовых козаков в польских войсках, которые воевали в Московии ради военных трофеев. Михаил Грушевский писал, что земельные владения Вишневецких на обоих берегах Днепра, имеющие даже собственное наименование Вишневетчина, были самыми большими «не только на Украине и в Польше, но, возможно, и во всей Европе». По инициативе князя Иеремии получили Магдебургское право и городской статус Лубны, Полтава, Пирятин. Эти владения польский ученый Александр Яблоновский считает даже не латифундией, а отдельной Заднепровской державой. Так чего же не хватало князьям? Сомнительной славы палачей прежде своих же русинов, а затем уж и московитов?..
Так и не стало известным, удалось ли гайдукам Вишневецкого перехватить посланца Павла, но по крайней мере козаки ответа от брацлавских мещан не получили. Что стало причиной тому – остается только гадать. Польские хронисты позже писали, что к Брацлаву козаки шли в «большом порядке» («sprawa wielka»), имея при себе 20 гармат, много гаковниц, еще больше того пороху, ядер и пуль и приковав к пушкам пушкарей для того, чтобы всегда иметь их при войске. Так сообщали польские хронисты – Иоахим Бельский, который находился в шляхетском ополчении (Kronika polska Marcina Bielskiego nowo przez Joachima Bielskiego, syna jego, wydana, 1597), и секретарь и личный друг коронного гетмана Яна Замойского Рейнгольд Гейденштейн (Dzieje Polski od smierci Zygmunta Augusta do roku 1594), ради государственного присмотра пребывавший при польном гетмане Станиславе Жолкевском. Чтобы нагнать козаков, гетману Жолкевскому пришлось принять непростое решение: оставить обоз, бросить припасы и налегке пуститься к Брацлаву, оттесняя козаков от прямой дороги туда. Павло же, так и не получив извещения от жителей мятежного города, поколебался духом и усомнился в их верности общему делу, замедлил движение, – тут-то, под вечер уже, на берегу речки Ольшанки, в лесу, на них и вышла передовая хоругвь польного гетмана. Но бой этот длился недолго – опустилась студеная тьма, начался ледяной дождь, и дубрава милостиво распростерла над противостоящими сложное переплетение черных безвидных стволов и ветвей, скрыв противников враг от врага.
Утром ответа от Романа Тиковича все еще не было, и Павло рассудил, что наобум пробиваться в Брацлав, отстреливаясь от поляков, безрассудно вполне, и принял решение двигаться прямиком в Дикое поле, к берегам реки Синие Воды, впадающей в Буг. Павло понимал брацлавцев – даже если люди Вишневецкого и не перехватили посланца, и горожане получили грамоту от него, то все же разницу они весьма разумели в создавшейся обстановке: одно дело разгромить окрестную шляхту, не подозревающую ни о чем, собравшуюся на судовые рочки с вином и забавами музыкальными на колесной лире нurdy-gurdy, а другое совсем – оружно противостать кварцяному коронному войску под предводительством выдающегося военачальника. Павлу же вести людей в неизвестность было совсем не с руки: вполне можно было попасть между молотом и наковальней под крепостными неприступными стенами города. Да и потом непонятно совсем, кто там ныне главенствует. Может, никакого Романа Тиковича уже давным-давно нет, а он все пребывает во сне золотом и в неведении?..
Потому Павло принял решение бесшумно оставить лес еще затемно и скорым маршем идти к Синим Водам. На рассвете поляки уже никого не нашли на месте вечернего позднего боя. Двинулись по следам. Снова изнурительный несколькодневный путь по безлюдью, буеракам, оврагам. Боже, думал староста Струсь, до чего же бесприютны эти дикие пустоши, приятные только, вероятно, диким кочевникам да татарам, – будет ли когда-нибудь доброе в уманских этих пределах? Или вовек остаться им дикой трущобой? Польный гетман тем временем не отставал от козаков до тех пор, пока в его войске не начался падеж лошадей от бескормицы и изнурения. Двигаться дальше в сердце Дикого поля гетман просто не мог, опасаясь и вовсе потерять свое войско.
Рейнгольд Гейденштейн, рассказывая об этом событии, замечает со всей очевидностью, что причиной остановки Жолкевского был недостаток у него запасов и фургонов, а также искалечение, от быстрых переходов, полковых лошадей и неимение в дикой степи никаких селений, в которых можно было бы отыскать все необходимое для войска. Тут нашла, что называется, коса на камень – оба войска потеряли в бесплодной гонитве последние силы. Жолкевский оставил припас, потерял лошадей, и среди поляков начался ропот, голод, болезни, бесконечная усталость и опасение, что если Наливайко углубится в Дикое поле и жолнеры по гетманскому приказу последуют за ним, то их там не ждет ничего, кроме голодной и холодной смерти. Примерно такое же положение дел наблюдалось и среди козаков: ропот, недовольство своим атаманом и недостаток съестного. Павлу для движения дальше необходимо было облегчить возы и избавиться от балласта. Те волы, которые еще не пали от бескормицы и сверхъестественного напряжения, уже не могли в должной мере волочить толикое количество пушек. Поэтому как ни жаль было тяжелого вооружения, но пришлось козакам утопить в Синих Водах почти всю артиллерию, а ядра, «армату» и пороховое зелье закопать в землю, оставив приметы. Много позже, пытаясь разыскать эти клады, поляки так ничего и не нашли – по всей видимости люди, ведавшие о приметах и знаках, погибли в боях, а кто дожил до сидения в Солоницком урочище, сложили головы уже там. Освобожденные же от цепей пушкари получили ручницы и сабли, но и таковое облегчение ничего в сущности не решало. Лошади и волы кормились сухостоем и прутьями, редко торчащим из тающего снега, люди разделывали павших животных и ели таковую яловичину. Ропот, неудовольствие, отчаяние накрывали козацкое войско. Отчаянные головы временами поминали Павлу понапрасну погибших в боях и засадах – тут звучало именование Копыла и других мест и селений, где войско потерпело неудачи и человеческие потери: счет погибшим перевалил уже за целую тысячу человек.
Жолкевский же остановился на самой границе Дикого поля и разместил кварцяное войско и шляхетское ополчение в последних обитаемых селах по кордону степи. Польское войско в селах, его приютивших, немедленно начало грабежи и своевольства таких размеров, что весть о том дошла до князя Острожского, и князь в письме к Перуну Радзивиллу говорил, что бедные поселяне страдают от неистовства жолнеров больше, чем от козаков. Жолкевский же вернулся в селение Пиков и принялся ждать, будучи в полной и небезосновательной уверенности в том, что козакам с женами, детьми и скотиной немного понадобится времени, чтобы понять и ощутить на своих хребтах полную меру своей безоглядности и самонадеянности. Кроме того, польный гетман пустил слух о том, что в Пикове он ожидает подкрепления из Литвы, а затем, с новыми силами и в некотором погодном потеплении воздýхов этой затянувшейся странной зимы, двинется на мятежников. Наливайко находился в ловушке.
Размышляя об общем деле с брацлавцами, Павло задал себе несколько неожиданный вопрос: а что собой представляет это общее дело? И, как ни странно, не смог ответить на это. Чего хотели брацлавские мещане? Освободиться от податей. Освободились. Но надолго ли? Изгнали старосту Струся. Хорошо. Но он ведь вернется, а не вернется – король поставит другого верного ему человека. А козаки? Каково их общее дело-забота? Ограбили несколько городов, побили людей, отступивших от веры отцов, ограбили ризницу Кирилла Терлецкого, нарвали на онучи китайки, как говорится, сожгли привилеи на земли-грунты… И на этом ведь – всё… И ныне – хаотичное движение по диким и бесплодным степям, гибель людей, падеж лошадей и скотины, еще эти бабы с детьми, козацкие жены, которым просто некуда больше деваться, только плестись за войском в обозе, разделяя невзгоды, холод и голод походных несчастий… И ведь всех людей надо накормить дважды в день. И скотине корму задать… А где взять необходимый припас? Ведь до самого Крыма уже нет больше сел, и подмоги ждать неоткуда… И что будет с нами? И сколько это продлится? И чем завершится?.. Наверное, в этом и кроется коварная суть любого восстания против сложившегося миропорядка – конечная бессмыслица и обреченность. И в который уж раз он себя останавливал в этом падении в бездну отчаяния: но если не мы, то кто же?.. И можно было, конечно же, отыскать оправдания, да тысячи их грудились осенней листвой: столько неправды, столько несправедливости вокруг, но терпел его народ до поры, пока духовные предводители не продали души свои сатане, а вместе с никчемностью собственной – в придачу – и весь православный народ.
Может, надо было молиться, смиряться, терпеть?.. Да молились-смирялись, да только вот все хуже всем нам становилось. И что же? Да в том-то и дело – отчаяние заставило всех нас взяться за оружие: кого за саблю, кого за сокиру-топор, кого за прадедовскую кремневую рушницу, а кто-то просто выворотил оглоблю из воза и пошел крушить, света не видя, окрест себя панычей и арендарей иудейского корня. А есть еще и веселый огонь, пожирающее все без остатка горячее пламя – привилеи, грамоты, усадьбы и шаты-уборы различные, – но разве что-то изменится?.. Покозакуем по родной стороне, которой лишились невесть когда, прольем вражьей крови да и на свою не поскупимся, выпьем горилки в шинке, затуманив глаза, и затянем тужливое нечто, жалея и проклиная судьбу, и лирник-кобзарь сыграет нам что-то утешное и задевающее за живое и трепетное в груди, а тут уже и подоспеют расправщики: на выбор вам, панове козаки, – петля, топор или костер на варшавской площади… Но отчего-то верилось Павлу, что все-таки дело еще не зашло далеко и еще возможно мирно все завершить. Ну, действительно, словно отбило память ему: и не было Луцка, Слуцка и Могилева, а разве был еще и Бобруйск? Про Брацлав можно и не говорить, там все дело было в мещанах, не в козаках… Ни при чем козаки… Вступить в реку дважды, но возможно ли таковое? Вот и князь Острожский хотя и не сказал прямо того, но дал почувствовать: не будет пощады от короля.
Он сидел в походном шатре и грелся над огоньком из сухостоя и кизяков степных сайгаков. Вероятно, можно было бы преломить эту обреченную непреложность, если бы за спиной у тебя стояло православное панство отечественное, один старый князь чего стоит, но нет же – нет никакого панства – кто покатоличился в давнине, а кто-то, подобно старому князю, прячется в дворцовой берлоге своей в Остроге иль в Дубно и показывает себя государственным во всем человеком, – тут нужна некая политическая воля, может быть, даже и внешняя. Но кого мы имеем из значных и общих по вероисповеданию? Только далекую и дикую Московскую Русь. Ни цесарь Рудольф, ни эрцгерцог Максимилиан, ни трансильванские и волошские господари, ни сам турецкий султан нам в том не друг, не товарищ. А что – тогобочная Русь? Что я знаю о ней? Ничего, кроме того, что все восточные патриархи туда пробираются за подаянием от московских великих князей. Воевали сколько раз с ними при короле Стефане Батории, за Смоленск дрались веками, да и будем еще воевать по-соседски, никуда не деться от этого, особенно с этим вот рьяным и ревностным католиком-королем. Не на кого совсем опереться. Одиночество и обреченность…
И все-таки не умирала надежда в душе. Никому не говорил того, ни с кем не советовался и хранил в тайне свое сокровенное. Кликнул пáхолка своего:
– Найди того письмéнного бурсака, Арсенка Осьмачку, по делу его призови!
Когда пришел Арсенко в шатер, подивился Павло, как скоро зраком и видом изменился луцкий писарчук старосты Александра Семашко, – заматерел, покрылся коркой грязи от крови, от ружейного дыма, от копоти костровой, от нового знания, которому в киевской бурсе, знать, не научали его.
– Ну, что? Как ты там? Все с Галушкой?
– С Галушкой, пан гетман, – ответил. Не спрашивал ни о чем, просто стоял, потупив взгляд.
– Вот дело для тебя есть какое: возьми коня и доберись до кордона, до сельца Смыкова, дам бумагу тебе, что послан ты по державному делу к старосте Струсю, чтоб жолнеры ненароком не зарубили.
Арсенко внимательно на него посмотрел.
– Расспросишь, где старосту отыскать, а разыскав, передашь ему, что я бью челом ему со всей приязнью и уважением и прошу, забыв старые обиды и прегрешения друг перед другом, стать моим ходатаем и посредником перед польным гетманом паном Жолкевским…
Арсенко молчал.
– Пусть приедет туда, куда сочтет нужным, да хоть и сюда прямиком.
– Но пан Ежи-Юрась человек дела, насколько я знаю, – сказал Арсенко, – прогуляться в степь на кобыле, чтобы вас повидать и козацкого чаю с вами попить, – это немыслимо. Знать, я должен ему кое-что передать?..
– Должен, – тяжело сказал Павло.
Арсенко вопросительно молчал.
– Мою просьбу… к польному гетману… хочу о мире просить… – последнее слово он произнес едва слышно.
Вот так, братцы мои, стал я невольным свидетелем, как во второй раз поколебался духом своим наш предводитель. Конечно, не мне об этом судить и рассуждать, а тем более – осуждать пана Павла Наливайко. Я кто такой есть? Никто и ничто. Пристал к козакам не по своей даже воле, а с задачей разыскать какие-то таинственные бумаги в походной канцелярии нашего атамана, благословленный протопресвитером Ионой Вацутой на всяческие непотребства, которые и творю с легкой душой. Ну, скажем, и не очень-то легкой, ну да чего уж там величаться… Да если бы не Вацута со своим искусительным обещанием десяти дукатов, я бы давным-давно жил в Червонной Руси, в Львовском братстве при Успенской церкви великой, почитывал бы книжные фолианты славных учителей нашей Церкви, друкованные там беглым московитом, дьяком Иваном Федоровым сыном, обучал бы православных ребятишек из купеческих сильных русских семейств, может, приглянулась бы мне и галичанка какая из Львовского братства с приветным ясным лицом и ресницами длинными, с этими… как их… уже и забыхом!.. шо там за пазухами у молодиц гуляет тяжелой волной, – а, цыцьманами! – эх, не сложилась жизнь моя никакая!.. А теперь – вот сиди тут в мерзлой степи, продуваемой всеми четырьмя ветрами, или сколько их тут со всех сторон налетает на табор наш кочевой, грызи заплесневелый сухарь, трясись от стужи немилосердной, пробирающей до печенок, уворачивайся знай себе от злых пуль жолнеров, топчи до дыр остатние чоботки по мерзлым комьям земли и жди чего-то – чего же? Выступления дальше в самое сердце степей, откуда уже и возврата нет никакого… А потом?.. Одно радует: все-таки дальше весна красная расцветет понемногу, вот-вот и пост подоспеет возлюбленный молитвенным деланием и Великий во всем, особливо этим вот сладостным «Господи и Владыка живота моего, дух праздности уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…», ну а потом – Вели́кдень красной Пасхи Христовой, или wielkanoc.
Вот и в этом даже разнствуем мы: у православных – Вели́кдень, а у ляхов – навыворот: wielkanoc, Великая ночь, если по-русски сказать. Но оставим рассуждение о правоте (или о правильном славлении-почитании Бога) на потом, на мирное время, да и нечего по сути тут рассуждать: разве не мы ли, православные, правы в термине том? Право-славные – правы и в оном: «Сей день, его же сотвори Господь, возрадуемся же и возвеселимся в онь…» – как в стихире пасхальной поется. Вот и все, что надобно нам знать. День, а не ночь. Ну а тут снова во внутреннем непокое искушение настигло меня: отправляться в неприятельский стан разыскивать пана старосту Струся и неудобоваримое это ему от нашего атамана передавать. И опять о «Струсиаде» придется брехать, что, мол, сочиняю ее по ночам в свете походного костерка и вовсе не сплю, – совсем как император Марк Аврелий писал знаменитый трактат «К самому себе» на биваках, во время войны с германскими дикими племенами во втором веке по Христову Рождеству. Но император – понятно. А я же ныне, по всему получается, не римлянин вовсе, но – дикий германец с дубиной? Да и останусь ли жив я еще? Неровен час голодный и разозленный жолнер решит бурсаком закусить вместо курицы посполитой. Но делать нечего мне – надобно исполнять приказание. Стал аз почти что уже войсковым, бурса забыта уже.
Я быстро собрался, простился с дорогим сердцу моему сумрачным паном Галушкой, наставником незабываемом в деле войны, прицела в мушкет, вскрывания сундуков, рубки дверей в сущую щепу и в ничто, в походном шаге бегом и песне про то, как мы ляхов изрубим в капусту и в бочках засолим, открывателе тайн козацкого делания войскового, спасшего мне жизнь в Копыле при ночной атаке литвинов-гайдуков, – от бы уже в мученическом венце почивал я в раю в сонме угодников Божиих, шо жизнь отдали за Имя Его, – нет же, Арсенко, седлай кобылу обозную и отправляйся по мартовской стуже на степной кордон искать пана старосту Струся, – еще покозакуешь здесь, пока не подпалят пятки тебе… Да уж… Или пока не получишь десять румяных дукатов…
О!..
Вот эта последняя мысль о чаемом прибытке, Вацутой посуленном, внезапно вдохновила меня, вселила некую силу и тонкую радость в душу мою, или, быть может, просто совпало так все во мне: то вверх к небу вздымалось внутреннее естество мое, то падало в бездну отчаяния и уныния. Все – как всегда. Я обнял Галушку:
– Увидимся ли еще в этом свете?..
– А куда ты, Арсенко? – в кои-то веки поинтересовался мною наставник-молчальник, отвлекшись от думы о смерти.
Понятно, что я ничего не ответил ему: как-никак просьба о замирении и, возможно, сдаче Жолкевскому, была не только тайной военной, но и делом державным, как ни крути. И не Галушкино любопытство должен был я удовлетворить, и даже свое отношение в самом себе к этому обозначить, но просто – исполнить приказ без рассуждений. С тем я и выехал за возы, скованные уже в войсковой табор цепями, как тогда под Могилевом, на поле Буйницком. Только вот пушек уже не видно бысть на углах – упокоились оные на века на тинистом речном дне Синих Вод. Сумрачные замерзшие вартовые расцепили звено и дали без всяких расспросов проехать кобыле моей в узкий проем между возами.
«С миром изыдем!..» Или все же – «за миром»?..
Должен сказать я, братцы мои и читальники будущи́ны, что, оказавшись в степи в толиком своем одиночестве и, по всей вероятности, довольно внешне унылом, отчего-то у меня стало светло на душе… Может быть, само движение в зимнем промозглом пространстве придавало душе моей некий поступательный ритм, а может, ясно обозначенная цель – найти старосту Струся во вражеском стане – делала осмысленным и цельным мое сегодняшнее бытие, все-таки сидение в таборе за возами и голодные, холодные дни ожидания невесть чего нисколько не споспешествовали доброму настрою души, а, быть может, природная моя молодость той поры возгоняла некие светлые струйные токи и тихо веселила меня. Или познавался некий вполне себе удивительный закон о том, что человек нашего племени, русин телом и именем, и исповеданием греческим, тако устроен, что должен видеть пред собою ясно очерченную или поставленную цель, и тогда он горы способен свернуть и невероятные в расстояниях пространства преодолеть, а без цели – извне привнесенной – тлеет в безделье и безмыслии русский наш человек, ожидая разве что чуда какого-то. Так, в некотором удивлении прислушиваясь к неясному и зыбкому в самом себе, расцвеченному будто дальними сполохами зарниц тихой радостью от движения, от стука конских копыт, преодолел я расстояние, которое положили между собой как безопасно-ничейное наши гетманы – Павло Наливайко и Жолкевский на другой стороне, и вскоре уловили ноздри мои запах прогорклого дымка – близилась граница Дикого поля, преждереченное Смыково, кордон, за которым лежала обжитая уже Речь Посполитая, наша неприветливая держава и мачеха-родина. Ну, не сказать что как по маслу прошло мое дело: вартовые жолнеры на околице Смыкова, понятное дело, стащили с кобылы меня, схватили как пленника, посчитали мне ребра носками польских сапог из кожи хорошей, отмахнулись от цидулы, что дал мне пропуском-просьбой наш атаман, но все же в окончании уразумели, что я отнюдь не заблудился в степи и дурком в руки их потрапил-попал, а самолично притек на кордон, – и только тогда под охраной двух всадников отправили меня из того Смыкова в Пиков, где вместе со Станиславом Жолкевским квартировал и пан староста, потребный мне для тайного разговора.
Когда завели меня в русскую хату, чисто прибранную и украшенную ткаными половиками и расшитыми веселыми рушниками в красном углу подле икон, пан Ежи-Юрась вполне удивился, увидев рожу мою:
– А ты, пиворез, како тут оказался?
Я сказал, что имею к нему известие от Павла Наливайко.
Тут он пуще того удивился, но все же не без натуги припомнил давний свой уговор со знáчными правителями города Луцка – ведь они, как я понимаю, втроем – паны Вацута, Семашко и Струсь – имели соборное суждение обо мне:
– Так ты, значит, до посланника дослужился?.. Втерся в доверие?.. – усмехнулся пан Ежи-Юрась.
Когда по его знаку жолнеры покинули хату, я рассказал старосте о сути дела.
Пан Ежи-Юрась призадумался, затем спросил у меня:
– А чем, собственно, обусловлен выбор меня, как посредника?.. Что, другом и благожелателем мнит меня твой Наливайко?
Но разве мог я ответить на этот вопрос?
Хотя, если рассудить здраво, понятно было, что староста, хоть и воин знатный, прошедший огонь и воду в многолетнем своем начальственном соблюдении границы Дикого поля от турок и татар, все же являлся представителем городской власти Брацлава, то есть, по сути, был наполовину человеком гражданским. Польный гетман Жолкевский же до мозга костей был войсковым человеком, и не просто так войсковым, каких много, но выдающимся полководцем, стратегом, мастером военной игры, всегда достигавшим победы как нравственной, личностной, так и военной, – и все в Речи Посполитой знали о том. И я, стоя перед паном Ежи-Юрасем и изложив ему просьбу Павла Наливайко, – или пожелание – как удобнее старосте было к этому относиться, даже не предполагал, что отсутствующий в светлице польный гетман – уже невидимо начинает игру и задействует в ней, как ни странно, наших же козаков – запорожцев Григория Лободы.
Ну а пока я с чистыми глазами и с полным доверием стоял перед старостой Струсем в некоей уверенности, что знáчные люди коронного войска так же, как и наш гетман, хотят закончить это противостояние, решить миром накопившиеся противоречия и вернуться в свои города и усадьбы к мирной и удобной жизни со своими прекрасными панянками, пани и панночками, к звонким бокалам, наполненным душистой мальвазией, к осенним охотам на кабанов и оленей, то есть к тому, что и составляет неспешное и удобное господское бытие. К чему им эта война?.. Конечно, сегодня я понимаю всю меры своей наивности и неопытности, но тогда, в начале месяца березня-марта, я, как и Павло Наливайко, отчего-то верил в благополучный исход этих переговоров. Хотя переговоров-то, как таковых, так и не случилось совсем, даже с паном Ежи-Юрасем. Он отправил меня на кухню погреться, сам же пошел в другую хату, где свою думу военную о наших козаках думал польный гетман. Вскоре вернулся и тако сказал:
– Польный гетман согласен на замирение. Но вот условие каковое: выйти из степей, распустить козаков, выдать беглых людей и баннитов, выдать пушки, ядра и зелье, выдать и полученную от эрцгерцога Максимилиана войсковую хоругвь… Таково слово польного гетмана.
Тут я вполне себе кратко подумал: тю!..
Даже мне, невегласу в войсковой справе, чьим учителем и наставником был разве что мой немногословный сиромаха Галушка, стало понятно то, что такие условия замирения неприемлемы. Разоружиться на глазах коронного войска? Это же просто немыслимо! Разве что усугубить свое поражение тем, что раздеться всему товариществу до исподнего и встать в мартовский снег на колени? А там – бери нас голыми руками за голое мясо и волоки сразу на плаху. Одного я все никак не мог для себя уяснить – про эту наградную хоругвь, что уж так она покоя пану Жолкевскому не давала, и только годы спустя понимаю, что это знамя, украшенное императорскими серебряными орлами, было своего рода символическим знаком свободы Павла Наливайко и людей, примкнувших к нему, от польской Короны, – пусть знаком зыбким, нестойким, условным, но именно это чужестранное полотнище и не давало покоя королю Сигизмунду, коронному и польному гетманам Польши. Ведь если рассудить отвлеченно – дело это ведь уже в далеком прошлом сегодня, прошло сорок лет с того березня-marzec'а, – Павло с козаками при счастливо (или – напротив – несчастливо, это как посмотреть) сложившихся обстоятельствах мог дойти до границ Священной империи императора Рудольфа II и с полным на то правом быть принятым со всем войском как в подданство, так и на военную службу. У Рудольфа II полно для козаков нашлось бы работы. Хоругвь с императорскими орлами и была этим пропуском, этим залогом, этой отдаленной возможностью и обетованием. Если выход из Дикого поля виделся безоговорочным поражением, то выдача хоругви эрцгерцога – уже совершенным бесчестьем.
Я поехал обратно. Жолнеры польного гетмана проводили меня до кордона степей, там, в Смыкове, я с ними и распрощался. Обратный путь, занявший весь световой день, уже не казался мне таким легким и приятным, как прежде путь в Смыков и Пиков, к старосте Струсю. Понятно, что я ничего не достиг и ничего из возложенного не совершил. Припоминая все, что говорил староста мне, я вдруг отметил, что пан Ежи-Юрась ни словом не вспомнил за чем, собственно, и отрядили меня к Наливайко начальствующие луцкие люди. Не помянул он и о «Струсиаде» – моем малом должке за жизнь в каморке под лестницей его покоев в Брацлаве. Верно, за обстоянием разным пан Ежи-Юрась позабыл о епископа Кирилла мамрамах, да, собственно, исчезнувшие бумаги и не касались особо его, – просто Вацута с Семашко справились у старосты в подробностях о брацлавском моем житии, на том его роль и закончилась: другие дела и несчастья, вероятно, непокоили душу старосты Струся – что с его городом, с семьей в Коморове, эта война и все, прилежащее ей…
Павло сумрачно меня выслушал и отпустил восвояси.
Думаю, он тоже не чувствовал и не понимал, что польный гетман ведет с нами войсковую игру. Ну да, условия неприемлемые. Точка. Будем искать другой выход и путь. А на деле же, как выяснилось уже после, в 1597 году или даже в 1598-м, сейчас уже не упомнить, когда я снова вернулся в Луцк, но о том будет еще разговор, мне стало известно, что пока я с устатку пил на господарской кухне узвар с чесночной пампушкой со стола польного гетмана и отогревался у печки, пан Жолкевский написал и отправил листы атаману Григорию Лободе, отваживая его от Павла Наливайко в таковых примерно словах: «Ко мне обратился, находясь в затруднительных обстоятельствах, Наливайко с просьбой о мире. Но я ему ничего не ответил и не отвечу, ибо не о чем нам трактоваться. Ты, Григорий, признан урядом Короны полномочным гетманом козаков-запорожцев – с тобой и будем мы договариваться о чем бы то ни было, если нам вообще есть о чем договариваться: ведь никаких недоразумений между нами нет. А Наливайко – ватажок горсти случайно сбившихся в толпу вооруженных людей, многие из которых являются простыми збойцами, здирцами, баннитами и убийцами, подлежащими суду и каре на горло. Как прежде коронный гетман Ян Замойский не вел с Наливайком никаких переговоров, хотя тот весьма хотел таковых, так и ныне я оставляю его без ответа».
Это стало подобно тому, как если бы кто-то спихнул громадный камень с вершины горы: камень медленно и тяжело закувыркался, убыстряясь и устремляясь тяжестью к долу, и увлекая за собой сперва несколько близлежащих камней, затем осыпь становится камнепадом, к подошве горы же рушится лавина уже, сметающая все на пути.
Вот же что произошло после того (я восстанавливаю это уже сейчас, на закате моего 1635 года, в усталости от прошедшего мимо меня времени. Разрозненные лоскутья, фрагменты, провалы в цепи событий неизбежны, да и сорок лет минуло с той мятежной и страшной поры, – да и не было цепи какой-то цельной и связной, протяженной ровно по времени той смутной поры, просто надо сказать, – польская укрáина, или Южная Русь, или Русь-Украина, как ныне называют наш край в Речи Посполитой, занялась пожаром в разных местах, и я, разумеется, не везде мог быть самовидцем, и не обо всем произошедшем там или сям слух до меня доходил. Так, к примеру, мне до сих пор неведомо ничего о походе атамана Матвея Саулы по Литве с артиллерией Григория Лободы, – я просто знаю, что Саула довольно долго там пребывал, но что делал он, в каких городах устанавливал козацкий порядок и как – неведомо мне. И больше никого не спросить: мало того, что почти все, кто с Саулой ходил и вернулся, погибли затем в Солоницком урочище в то жаркое лето 1596 года, коего мне вовек не забыть, но даже если кто-то и спасся с полковником Кремпским, как спасся я сам, то не до расспросов о том было тогда в Запорожье, где мы зализывали раны свои и скрывались в очеретовых плавнях от жолнеров польного гетмана и разъяренного панства, вкусившего крови козацкой и вошедшего от того в раж, а ныне – прошло уже сорок лет… Потому лоскутности и обрывочности не избежать вовсе мне).
Лобода же рекомый, пробыв какое-то время в северных поветах Киевского воеводства, спустился южнее, к Белой Церкви, в имения князя Кирика Ружинского, сподвижника польного гетмана. Прежде того, выдав тяжелые пушки Матвею Сауле, он отправил того пушечным боем склонять на щедрую выдачу стаций панов из Белой Руси, как я уже говорил, – и если умозрительный Рубикон еще не перешел Лобода при захвате Брацлава в 1594 году, если снисходительно к тому относиться, то ныне уже не исправить ничего посредством ласкательных писем к кому бы то ни было. Поэтому письмо Станислава Жолкевского припозднилось весьма – гонец Жолкевского обрел Лободу с козаками в селе Погребище, лист зачитали на общей раде козацкой, которая присудила отпустить гонца без ответа, а вот письмо Павла Наливайко оказалось же кстати. В оном Павло который раз призывал Лободу примириться и отложить в сторону былые негаразды и недопонимания, просил простить его в том, в чем Лобода – по событиям черной рады в Баре – вероятно его обвинял. Наш гетман понимал, что противостоять Короне и польскому войску можно только сообща, Жолкевский же – напротив – искал пути и возможности разъединения наших атаманов между собой, разведения их в разные стороны, подманивая, как диких уток на плесе днепровском подманивают подсадными, надеждами на примирение и даже прощение от королевского уряда, противопоставляя атаманов друг другу в ожидании милостей от Сигизмунда III, справедливо рассуждая о том, что Наливайко и Лобода – просто люди и, возможно, недалекие в умственном развитии – они ведь не заканчивали европейских университетов и не получали воинской и полководческой закалки в войнах короля Стефана Батория, как он сам, – с присущими каждому человеку немощами и слабостями, с подъемами духа и такими же провалами… Верно, за таковые провалы почитал польный гетман как просьбу Павла к старосте Струсю быть посредником при переговорах о мире, так и недавнее письмо к Сигизмунду из Речицы, переданное в Могилев Криштофу Перуну Радзивиллу, чему и был я невольным и неравнодушным свидетелем и даже участником оных. Разумеется, Лобода с радостью и надеждой принял весть о возобновлении приязни между ним и Павлом Наливайко, о чем польный гетман саркастически отозвался в письме к Яну Замойскому: «Правдоподобнее, что такой с таким легче сойдется, чем отдастся на ласку его королевской милости».
О Лободе пришла и такая странная весть, что из-под Белой Церкви, к которой уже пробивалось наше войско из Дикого поля для соединения с ним, атаман с семью сотнями отборных и верных своих козаков-запорожцев ринулся к Бару – расправиться за что-то неведомое со своей тещей пани Малгожатой Микулашской, матерью его юной жены Агнешки; муж и отец этих женщин погиб под брацлавскими стенами в несчастливую для них зиму 1594 года от руки атамана Матвея Саулы. Так и осталось неизвестным, в чем же провинилась перед зятем-полковником пани Малгожата. То ли по-женски – коварно и глупо – решила преломить несчастную судьбу дочери и увезти ее куда-то подальше и спрятать, отдавшись под защиту короля и коронного гетмана Яна Замойского, пока не минет лихая година войны, а новоявленный зять-запорожец не сложит свою буйную голову на поле воинской брани, то ли здесь такожде велась Жолкевским некая тайная и коварная интрига-игра, в которой несчастные сироты-женщины стали разменной монетой, приманкой для недалекого разумом козацкого предводителя, только бы оторвать из-под Белой Церкви часть козаков с разъяренным обманутым мужем и зятем, – Бог весть, но я склонен считать, что причиной как раз и было последнее мое предположение: Жолкевский уверенно вел свою воинскую игру.
Да и Григорий Лобода сумел удивить: зачинались такие большие дела над Днепром, все поспольство и все наличествующие войска были в хаотичном движении, горели села и в осаду брались города вроде той же Белой Церкви, тысячи и тысячи русских повстанцев проживали последние три месяца своей жизни, не зная о том пока ничего, а один из двух предводителей отправляется в Бар, на Подолье, за тридевять земель от грядущих события, да еще и 700 конников для подмоги захватывает, – и ради чего?.. Наказать тещу за что-то невразумительное… Вероятно, и эти особенности человеческие имел Жолкевский в виду, когда частное и по сути неважное застит глаза, помрачает ум, уводит от главного, – и время уходит, уходит в песок… Да, так я вижу все это сегодня, с берегов нашей тихой Самары-реки, в стенах Николаевского запорожского пустынножительного монастыря, в которых заканчиваю свои дни. Но и сам я не жил правильно, каюсь… Потому что – нет никакого рецепта правильно жить… И ведь эти ошибки повторяются неизбежно. И самая главная ошибка нашей недавней истории, если уж зашла о том речь, – участие козаков гетмана Сагайдачного в Московской Смуте 1607–1618 годов. Разве неведомо было нашему люду-народу, как подло и по-иезуитски нас обманули той несчастной осенью 1596 года, провозгласив унию с римским престолом? При чем кто обманул – да король Сигизмунд III и обманул, провел на мякине нас, простаков. И всего-то понадобилось десять лет, чтобы по первому зову его идти на Москву, водворяя какого-то проходимца на царском престоле, а затем и еще, и еще, быстро забыв о собственном Брестском соборе разбойников и блудников в святительских ризах, который лишил нас свободы и права исповедовать веру отцов и дедов, завещанную нам 600 лет назад святым равноапостольным Владимиром, великим киевским князем и великими киевскими же монахами-подвижниками преподобными. Да наведите порядок и лад в своих землях – в Луцке, в Брацлаве, в Виннице, в Киеве, во Львове и в Вильне, – и если ничего невозможно сделать на сеймах в Варшаве, отстаивая поруганное православие наше, – то у вас есть самопалы и сабли, идите этим – привычным – путем, – нет же, как стадо баранов пошли в походных колоннах на Москву, добывая земные сокровища, но забыв о нетленном сокровище веры… Ну, это отвлекся я в сторону, братцы мои. Аще сподобит Господь, будет еще о том у нас речь.
В общем, пока полковник Григорий Лобода пытался укротить гонор и неведомые женские козни пани Малгожаты Микулашской, наше войско в тайне от польного гетмана двинулось на восток, в сторону Днепра, – Павло Наливайко решил преломить гибельное это сидение в бесплодных и безлюдных дебрях Дикого поля. Жолкевский не ведал о нашем движении до тех пор, как мы не вышли к русским селам, расположенным на высоком берегу Днепра, возле Триполья. Только тогда тайный дозорца, там бывший, дал знать о том польному гетману. Раздосадованный Жолкевский написал Яну Замойскому: «Вся Украина окозачилась, изменников и шпионов полно!» Вообще, о том зимнем переходе из сердца Дикого поля к обитаемым местам стоило бы отдельно вам, братцы мои, рассказать, ибо прежде и в голову никому такое не приходило, – даже летом никто не мог сквозь стену из разнотравья в человеческий рост пробиться к Днепру, а зимой, да толиким количеством народа, с женщинами, с малыми детьми, со скотиной, возами, это стало подобно воскрешению Лазаря, что ли, но не буду я множить словес. Одно только скажу: многие не дошли, погибли, замерзли или же заблудились, отстав от колонн, много и скотины погибло, осталось в степи и какое-то количество брошенных возов, но все-таки, хотя и прощались мы с жизнью своей, увидели мы свинцовые о ту пору воды Днепра.
С того перехода во мне на всю жизнь остался страх зимней серо-белой пустыни, по которой разве один только ветер гуляет, закручивая малыми бурунами снег.
К этому времени Лобода словно очнулся от заговоренности своей и ото сна с раскрытыми настежь глазами, пришел в разум и задал себе слушный вопрос: Григорий, а куда это держишь ты путь? Наказать пани Малгожату и повидать молодую жену? Тьфу же на тебя, окаянный, – горит под нами земля! Развернул своих козаков, поворотил бахматых обратно, на Белую Церковь, куда должны были вскоре и мы подойти от Триполья. Прослышав о развороте назад Лободы, навстречу ему отправил Жолкевский еще одного гонца с последним письмом-увещеванием. Где-то над Днепром посланнику посчастливилось найти Лободу на биваке, он вручил то письмо, которое тут же и было зачитано вслух перед запорожцами. Примерно так звучало оно, как мне рассказывали во время сидения в Солоницком урочище в таборе: «Григорий, снова обращаюсь к тебе, как мужу разумному и рассудительному. Не входи ни в какие сношения с Павлом Наливайко. Богом заклинаю тебя: вернись в Запорожье, на ваши укрепленные засеки и острова, и не ввязывайся в эту гибельную для тебя и твоих запорожцев войну. Наливайко – человек беспорядочный и никакой, дружина его – суть истинный сброд проходимцев, и недолго гулять им осталось по нашей польской укрáине, – остановись же, Григорий, сохрани свою жизнь и жизни вверенных тебе людей, ведь Запорожское вольное войско ждут большие дела и свершения на дальнейшей службе польской Короне».
Но козаки, выслушавшие это послание, остались весьма недовольны, но не предложениями и советами польного гетмана, на которые, кажется, и внимания особого никто не обратил, но самим посланцем Жолкевского… Войсковое товарищество ожидало увидеть знатного и гонорового пана – из настоящих природных панов, ну, вроде старосты Струся или князя какого-нибудь захудалого, пусть беспоместного даже, но родовитого и известного именем, а тут предстал пред ними худородный плюгавый козак с колтуном на башке, затравленно озирающийся и вроде бы даже что-то, как кому-то приметливому показалось, высматривающий. Товарищество даже предположило, что под видом гонца польный гетман прислал к ним шпиона, дабы высмотреть как местоположение их, так и выведать дальнейший путь, а также разузнать настроения: как и чем дышат козаки Лободы, кроме днепровского вольного воздуха, к чему они изготавливаются, чего они чают, – и можно ли что-то хитрое гетману предпринять против них. Поднялись обычные для запорожцев крик и свара, посланца схватили и принялись его избивать немилосердно кулаками, кийками и ножнами сабельными, хотели его и жизни лишить, но атаман Лобода остановил расходившихся и разгоряченных воинов, как-то увещевательными и ласкательными словами умалил их порыв и сказал: «Братия-козаки, все же плюгавый сей с колтуном на башке – посланец к нам с уважительным листом от польного гетмана, в котором он призывает нас ни к чему-то дурному, но к миру. Но мир ли мы изберем, или войну – это уже касается только вас, товарищества войскового и славного, рыцарей низовых запорожских, – как вы решите, тако и сотворим. Но о том – рассудим мы позже. Да, недостойный вид посланца и вас, и меня – весьма оскорбляет, – мог гетман и уважительнее к нам отнестись и прислать толстого брюхом и ростом высокого польского пана, да с усами до пупа, за которым села, хутора, городки, а не такое недоразумение человеческое, как сей, – но достоин ли он за то смерти, что таким вот уродился грибом? Никак, – думаю я. Польному гетману – снова ответим молчанием. А сами же – поступим по-своему».
С тем и отпустили посланца обратно. Уже в 1630-е годы, после того, как гетман Жолкевский сложил свою голову под молдавской Цецорой, мне довелось прочесть в невеликих отрывках список с его писем королевскому канцлеру Яну Замойскому той поры, о которой я вам, братцы, рассказываю. В свет вéдения моего попала и эта малая история с последним увещеванием Григория Лободы. Станислав Жолкевский в деталях описывает это событие канцлеру: «Чернь хотела убить посланца, говоря, что он приехал шпионить. Лобода тоже, делая вид при черни, сердился на него и говорил: „Разве гетман не мог к нам шляхтича какого-нибудь прислать, а не тебя?“, как бы говоря этим, что я посылаю lotr'а к lotr'ам; а тот козачок, что я послал к ним, действительно невзрачен. Потом, однако, отпустил посланца и дал ему червонный злотый, но ответа никакого на мой лист не прислал». Чем это было: тайным ли знаком для польного гетмана, молчаливым обещанием о дальнейшем содействии, искуплением ли помятых боков и смертельной тревоги о собственной жизни гонца, Жолкевский так и не понял тогда. И хотя Лобода оставил послание его без ответа, но этот червонец, подаренный козачку, все-таки давал какую-то малую и вполне химерную надежду на то, что Лобода собирается на особицу все-таки действовать от Павла Наливайко, – и уже это для Жолкевского было пусть малым, но все же успехом.
Польный гетман испытывал большую нужду в пушках, которые оставил в Молдавии с основными силами под командованием коронного гетмана Яна Замойского, поспешая на Волынь по королевскому универсалу, – это рассказал Наливайко пан Плоский, перешедший на сторону козаков со своей ротой наемников еще под Лабунем, – вполне вероятно, что поставленную Замойским задачу подавления козацкого мятежа как Жолкевский, так и сам Замойский недооценивали трудностями и не подозревали сколь многочисленные толпы посполитых – русских, польских и литовских, козаков, мастеровых и ремесленников из городов и даже мелкой шляхты всех трех народов, что составляли Речь Посполитую, за это время примкнуло к восставшим. Замойскому казалось, что польный гетман с примкнувшими к нему землянскими панами с их оршаками и челядью справится с неорганизованной дикой толпой и без пушек, да и надобно заметить о том, что до этой весенней поры 1596 года как в шляхетских рокошах (Rokosz), узаконенных сеймом и конституцией военных противостояниях отечественного дворянства королям по каким-либо поводам, внушавшим недовольство той или иной группе знáчных магнатов-панов, так и в таких вот мятежах и восстаниях простого посполитого люда, тяжелая артиллерия никогда не применялась… Все противостояния и битвы довольствовались огненным боем из ручниц, полгаков и самопалов, завершаясь сабельными атаками, потому и отправился польный гетман, можно сказать, налегке; кроме того, и обоз свой он оставил близ Острополя, убыстряя облегченный свой гон по Волыни за нами; лошади, часть из которых просто пала от измождения и весенней бескормицы, а те, что выжили, оказались совсем непригодны для дальнейшей работы. Конюхи занимались только лечением их поврежденных конечностей.
Жолкевский со своим войском стоял то в Виннице, то в Пикове, явно дожидаясь настоящей весны, потепления, и не собирался прежде тепла выступать. У наших же козаков тоже не было пушек: Наливайко свои утопил в Синих Водах, Лобода – отдал армату Матвею Сауле, с которой тот ушел в Белую Русь. Но вскоре пришла весть атаману Григорию о том, что Саула уже возвращается, все должное в Белой Руси сотворил, ныне же уже оставил могилевские земли, заготовил в Пропойске и Быхове челны и съестные припасы для козаков и сплавляется по Днепру к Киеву. Тогда и Лобода двинулся в Киев, где в средних днях березня-марта и встретились атаманы. Ввиду угрожавшей от войска Жолкевского опасности с приходом тепла и возобновлением военных походов и противостояний оружных, решено было в Киеве на черной раде избрать единого гетмана Запорожского, коим выкрикнули козаки недавнего героя Матвея Саулу, как удачливого и заботливого о нуждах войска добытчика стаций.
Мы же в это время, поднявшись вверх от Триполья, стояли в городке Корсуне, куда продолжали стягиваться отовсюду охотники до войны, – впрочем, каждый в войске Павла Наливайко имел свои цели, надежды и помыслы, – не мне рассуживать здесь об этих разноликих людях и о том, что привело их под хоругви второй козацкой войны. Где-то в дальних фольварках, в селах, в глубине зимних полей уже горели усадьбы панов, и никто не разбирался, какого природного корня и крови шляхтич и его близкие, – забитому, обобранному, униженному за десятилетия земледельцу-русину все равно было это, – и без всякого Наливайко, ведая только о нем, о том, что он есть и при необходимости придет на помощь и защитит, уже творился суд и расправа без жалости. Число повстанцев столь увеличилось, что, сравнивая общее войско свое с людьми под знаменами польного гетмана, у наших атаманов закружилась голова, и Жолкевского стали они вменять ни во что, угрожая словами выступить и на сам Краков и лишить королевского уряда Сигизмунда, если… А ведь действительно, если что не сотворит им король? Тут-то и крылась прежде загвоздка, а затем и причина нашего поражения, при чем поражения даже не столько физического – гибели свыше 10 000 козаков, не считая жен и малых детей, в Солоницком урочище, – сколько поражения морального, политического. Чего же хотели наши гетманы-атаманы на Суле, кроме, само собой, прощения за все то, что уже успели сделать они? Скасовать церковную унию с Римом? Так ее формально и не было еще той порой. Мало ли за чем отправились в Рим Ипатий с Кириллом? Может, на развалины античные посмотреть – никто там свечку над ними не держал ведь. А то, что приносить папе присягу, так это придумали недруги и завистники их, ведь нет доказательств… (Только когда появятся эти доказательства, поздно будет уже кулаками махать, – даже и самому князю Василию-Константину Острожскому, не то что нам, серым и сирым.)
И вот если бы спросить мне тогда нашего Павла Наливайко о том, о целях и требованиях (но я, к сожалению, спросить не додумался), – Саула и Лобода недостижимы были для меня той порой, а нашего атамана я видел каждый день в разных делах и заботах, – то вряд ли бы он мне что-то внятно ответил. Просто уже горела земля вокруг, рушился вековечный уклад, отлетали уже десятками, затем сотнями, а вскоре и немыслимыми тысячами легкие русские души в объятия Бога, попустившего на нашу землю по нашему недостоинству и гордыне эти испытания и несчастья. Да, «кого люблю – того наказую…» Но понимал ли Павло Наливайко, Вовко Шостак, Саула, Лобода, Панчоха, Сасько и прочие без числа наши атаманы и предводители эти уроки (урок – по-славянски же звучит – наказание)? А козацкая чернь? А крестьяне? А сам я, когдатошний виршеплет? Нет, ничего в нас не восходило мыслью в это вот запредельное, но столь важное, что без этого размышления, как без вметаемого в борозду зерна, не могло ничего вызреть в овеществленном плоде нашей войны, – да, ненависть, неправда, несправедливость, жестокость, обиды и кровь, проливаемая просто так, от нечего делать, в забаву панами, взывала к отмщению, но это, так сказать, снизу, от плоти идущее и взывающее… Но от духа, от сердца и от главы – что от них?.. Только – вера, растаптываемая ныне нашими же епископами… Ну да, еще, скажем так, равноправие с католиками во всем и везде, ну и – свобода… А что такое свобода? Как ее понимают наши предводители-атаманы?.. Думаю, они не смогли бы ответить, как не могу на то ответить и я сам, спустя сорок лет после их гибели. Может быть, те будущие поколения русских людей, которые наследуют после нас эту землю, может быть, им дано будет отыскать эти ответы, как отыскать смысл в этой, счетом второй – после гетмана Криштофа-Федора Косинского – козацкой войне. А может, и им не дано будет сложить внятно и просто ответа, осознать смыслы и обетования наших потерь и страданий. Кто знает…
Не дали Саула, Лобода и Наливайко дождаться польному гетману весны и тепла, но и выдвигаться всем войском толиким, с искалеченными лошадьми гетман не мог. Потому сущей находкой для Станислава Жолкевского стал князь Кирик Ружинский[30], пришедший от Белой Церкви и пообещавший польному гетману полтора десятка пушек с необходимым припасом. Ввиду сильных движений человеческих масс над Днепром, польный гетман тот же час и отрядил князя Ружинского с пятьюстами всадниками в Паволочь, приказав там дожидаться прибытия с потеплением основного польского войска, а тем временем с осторожностью выведывать о намерениях и движениях козаков. Они привыкли хитростью действовать против врагов, – предупреждал князя Жолкевский, да тот и сам обо всем хорошо знал: не далее как в 1590 году со своим братом Миколаем они долго жили в Запорожской Сечи, весьма прославились там, заодно с козаками воюя успешно с крымцами. Но боевое когдатошнее братство совсем не значило сейчас ничего, – сословная спесь, шляхетские насущные интересы перечеркивали прошлые совместные дела и предприятия против внешних врагов.
Так князь Кирик Ружинский и поступил, придя в Паволочь и захватив там нескольких атаманов разбойничьих шаек, разорявших в окрестностях фольварки тамошней шляхты, казнил их через повешение на городском майдане. Гетман Саула, прослышав о том, отправил полковника Саська с 3000 козаков под Белую Церковь – там располагались богатые имения князя, – с целью их разорения, затем козакам предстояло направиться к Паволочи и постараться захватить там даже самого князя, елико представится такая возможность. Большой перевес сил в пользу козаков свидетельствовал о том, что движение полковника Саська вполне могло увенчаться успехом. Тем временем к князю Ружинскому приставали разные шляхтичи, уже пострадавшие от восставших и выгнанные к тому времени из имений своих. Княжеский отряд почти что удвоился после выхода из Пикова и достиг числом 1000 человек. Сасько вышел из Киева, дошел до Фастова и отправил оттуда под Паволочь разведывательный отряд. Возле речки Каменки разведчики попали в засаду, атакованы были Ружинским и окружены, и те козаки, кто не погиб во время молниеносной атаки и попал в плен к полякам, приведены были в ближайшее селение и там незамедлительно казнены. Около 50 человек погибли от рук палача-князя, недавнего запорожского атамана, чем он и прославился в те весенние дни. Даже польный гетман Жолкевский выразил ему свое неудовольствие этой чрезмерной и ненужной жестокостью. Хотя в письме канцлеру Яну Замойскому все-таки извиняет князя: «Я, не считая убитых в сражении, уберег свои руки от их крови; я предпочел бы лечить зараженные члены, чем отсекать; впрочем, не диво и князю Ружинскому: всю эту землю, а его в особенности, козаки проняли до живого». Князь-победитель решил не возвращаться в предписанную ему польным гетманом Паволочь после успеха на берегах Каменки, а направился прямиком в Белую Церковь. Тому были веские причины: в городе имелась неприступная и удобная крепость, находясь в коей весьма удобно было бы оборонять от своевольников как сам город, так и собственные имения князя, которые располагались в окрестностях.
Я намеренно, братцы мои, прикусываю злой свой и непотребный язык и не вхожу ни в какие подробности и детали того, что происходило тогда. И тому есть причины: во-первых, мое отношение весьма пристрастно, болезненно и окрашено теми невидимыми движениями души, которые польские поэты, подобные великому Кохановскому, называют чувствами, – а к чему теперь они нам? Ведь кроме затемненности и ненужного душевного напряжения – даже сегодня, когда минула моя жизнь, – словесное извержение ничего не прибавит, но все же убавит. Ну да, я могу сколько угодно горевать о тех ошибках, которые допустили наши гетманы-атаманы-полковники, я могу сколько угодно предполагать, как бы сложилось все, если бы, скажем, Лободе тогда на Солонице не отрубили голову сами же козаки на очередной черной раде, и если бы не утратили мы окончательно чаемое, но все же химерное единство тогда, и если бы не предали реестровые Наливайко и не выдали с атаманами польному гетману, что, если бы мы тогда не протянули в таборе времени и не дождались бы прибытия пушек к Жолкевскому, снятых с крепостных киевских стен, а ударили бы кинжальным ударом, прорвав осаду и прорубившись через лавы и гущу поляков, ведь все равно обречены мы были на гибель – на волю, в поля, в сторону московских пределов, к спасению, как о том рассуждалось всеми неравнодушными в таборе, а равнодушных тогда вовсе ведь не находилось: речь шла о жизни каждого человека, сидевшего в той западне, ловко устроенной нам под Лубнами польным гетманом и брацлавским старостой Струсем. Сколь не множь досужие словеса, сколь не бейся о подбеленную стену скорбной главой, сколь не рви волосы на голове, а время и дело вспять уже не воротишь. Потому остается мне кратко вздохнуть и сказать: все это свершилось так, как свершилось. По воле Божией? Или – по воле Станислава Жолкевского? Здесь уже рассудите сами, друзья, если будет на это у вас время, возможность и интерес.
Во-вторых, находясь в войске Павла Наливайко, спотыкаясь и падая от нескончаемого денно и нощно марша по днепровскому берегу, а прежде по Дикому полю в немыслимом по тяжести зимнем походе к обитаемым землям, не ведая даже о том, куда держит путь наш предводитель и какова конечная цель нашего исхода, только много спустя увидели мы крепость и замок-детинец в ее глубине, и тот, кто знал имя этого места, сказал, что это – Белая Церковь, – что мог ведать я о передвижениях козаков Саулы и Лободы? Потому я скуп на слова. Позже гораздо, а именно в таборе на Солонице, когда в осадном сидении мы располагали достаточным временем для разговоров, я и расспрашивал козаков Григория Лободы доточно: как, когда, в какие дни, что случилось потом, – и кто хотел, и кто мог, и у кого охота была мне о чем-то далеком – к тому уже времени – рассказывать, мне и рассказывали, да только, честно скажу, немного таковых охотников находилось на Солонице. Другими уже тяготами заняты были козаки, и, может быть, ангелами-хранителями многих из них, почти всех, прикровенно, подспудно, когда не разумеешь то скорбной главой, но чувствуешь сердцем-душой, открыто им было, что эти дни – последние дни, которые следовало проживать все-таки уже по-другому – в молчании и сосредоточенности, а не в болтовне со мною, досужим совопросником, расспрашивающим их о том, что уже не имело никакого значения.
Много позже этой войны, годы и десятилетия спустя, – даже уже после Смуты в Московии и после Московской войны, после смерти и старосты Струся, и старого князя Острожского, и Замойского, и Жолкевского, и гетмана запорожского Сагайдачного, и второго Струся, героя осадного сидения в Московском кремле Миколая, племянника нашего пана Ежи-Юрася, так и не дождавшегося от меня героической поэмы, написанной пекалидовым слогом, после смерти даже епископов восстановленной Сагайдачным и иерусалимским патриархом Феофаном в 1620 году иерархии нашей, нарушенной прежде унией, а затем и течением времени, – попали в руки ко мне хроники и записки Иоахима Бельского и Рейнгольда Гейденштейна вкупе с извлечениями из писем все того же Жолкевского к Яну Замойскому. Письма те не простерлись повествованием, однако, далее середины квитня-апреля 1596 года, о том давно канувшем времени, заслоненном тысячами других роковых и кровавых событий как для нашей Южной Руси, так и в целом для Речи Посполитой и сопредельных ей государств, но и в этих записках практически ничего не нашлось для меня достоверного и такого, что было бы неведомо мне, потому-то, любезные сердцу моему братия, я обращаюсь к незамысловатости и доступности, мне не присущими и не свойственными, и восстанавливаю цепь рекомых событий и происшествий, укрощая красную метафору из риторики киевской бурсы, задвигаю в угол за печку латинских, польских и русских поэтов и стремлюсь к нарочитой простоте, продолжая оный рассказ.
К Белой Церкви, соревнуясь с Жолкевским, двинулись двумя колоннами и козаки – Лобода с Саулой из Киева, мы же – из Корсуня. Ну а прежде еще гетман Матвей Саула решил немного отыграть во времени и 27 марта отправил из Киева Жолкевскому и Ружинскому письма через какого-то приблудного ксендза. В письме к польному гетману Саула выражал свое удивление по поводу гнева его милости на неповинных перед ним людей, второму же напоминал его прежнюю совместную с низовцами службу и боевое товарищество и просил быть посредником в примирении козаков с Жолкевским, за что обещал верно и постоянно служить польской Короне за порогами Днепра и промышлять над исконными врагами Святого Креста. Однако ксендз, привезший письмо Саулы князю Ружинскому, оказался не лыком шит и раскрыл истинные намерения козаков, – вероятно, польный гетман и князь посмеялись только над такой грубой и несуразной попыткой обмана.
Так и не удалось Жолкевскому дождаться настоящих теплых весенних деньков, не дождался он и свежих хоругвей под началом Потоцкого, отправленных ему на подмогу Замойским из Молдавии: Кирик Ружинский настойчиво звал его в Белую Церковь, и, несмотря на хромых лошадей и сопутствующие польскому войску затруднения, жолнеры с панами посполитого рушения вышли из Пикова, Винницы и пограничных сел Брацлавщины и устремились туда, где затевалось большое военное противостояние.
К Белой Церкви же прибыли прежде поляков козаки, имея под своими знаменами по тогдашнему счету до 8000 человек. По обыкновению, наше войско расположилось вокруг крепости табором из возов на случай неприятельских вылазок.
По счислению времени это произошло 2 квитня – по-русски, апреля – по-римски, kwiecień'а – по-польски.
Вот наконец-то и потеплело – начиналась весна. Радостно становилось на сердце. Мироколица вершила извечный свой ход, от сотворения этого мира запущенные часы отмеряли без устали невидимые глыбы времени, бесшумно обрушивающиеся в прошлое и прошедшее, а мне и другим рядом cо мной казалось, что ничего особенного не происходит. Просто воздух теплеет.