К книге
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1595-1597 ггСобытия странной зимы 1596 года
50%
События странной зимы 1596 года
6

Вероятно, гетман наш по обычаю, издревле заведенному, хотел перележать-перебыть надвигающуюся зимнюю пору здесь, в Могилеве, – и тому все здесь способствовало весьма: город богат различным припасом для людей и лошадей, замок – хорошо укреплен, стены его высоки, неприступны, но недолго же привелось нам просидеть в Могилеве. Когда придвинулись под город полчища Перуна Радзивилла и мы разместились у бойниц, изготовив гаковницы и мушкеты, взятые в Слуцке, вдруг неожиданно в самом замке начался сильный пожар, да такой, что нельзя было понять, что и делать: то ли тушить, бросив оружие на стене, то ли все-таки стрелять по литве и татарам, обложившим замок – колонны Радзивилловы все подходили, подтягивались лесными дорогами. Непонятно было и то, кто же все-таки поджег замок, но уж точно, что не наши козаки. Да и по совпадению этих событий – навалы и обложения литвинами и большого пожара – было понятно, что острог подожгли сами жители Могилева, отвлекая наших наливайковцев от обороны. И цель, похоже, была ими достигнута: Наливайко дал команду сходить со стен, строиться близ восточных ворот в боевую колонну и готовиться к оставлению города. Когда люди, кони, обоз и все, кто в нем находились, были готовы, ворота открыли – отчайдухи на бахматых низкорослых конях в авангардном отряде прорубили широкий проход в разношерстной толпе осаждавших, – разогнали татар и разметали литву – сделать это было довольно легко, потому что осаждающие были с бору по сосенке набранными и мало обученными ополченцами из литовских поветов, к тому же еще не укрепились позициями и, похоже, не совсем понимали с похода, что кому делать под стенами, – наша колонна практически беспрепятственно вышла из замка, и здесь уже, на поле под Могилевым, была сооружена из возов, скованных цепями, четырехугольная обширная крепость – движущийся особливый табор, даже с подобием неким крепостных башенок по углам, на которых поставлены были пушки, плюющиеся раскаленными ядрами в тех, кто извне пытался к нашему табору приступить.

Все это громоздкое сооружение влекли куда надо вереницы волов, собранных воедино. На стенах, образованных из возов, сидели с оружием вартовые козаки, обороняя все стороны света прицельной пальбой. Основная же масса народа – пешие козаки, женщины, дети, скотина всех родов и войсковые припасы – двигались внутри этого табора, защищенные от пуль и стрел нападавших. Скорость движения, разумеется, была не велика, да она и не требовалась. Особенностью такого войскового табора было то, что ни поляки, ни тем более татары так и не смогли выработать способа эффективной борьбы с ним[23]. Таким вот образом мы дошли до недалекого так называемого Буйницкого поля и остановились. Поле было плоско, обширно и удобно для битвы. Гетман приказал окапываться, и часть возов мы засыпали землей, соорудив перед табором неглубокий крепостной ров. Работали все, даже женщины и малые дети, а сотня верховых козаков отгоняла пытающихся приблизиться татар. К полудню крепостица строительством была завершена, к этому времени от Могилева подошли основные силы литовского польного гетмана пана Буйвида и обложили нас по всем правилам военной науки.

Весь день продолжалась стрельба, но татары с литвой так и не решились штурмовать козацкое укрепление: ведь у нас были пушки, не позволявшие им даже приблизиться, а пушки у Перуна Радзивилла – если и были в природе они – отсутствовали. Вероятно, пан Буйвид с гетманом Радзивиллом хотели нас числом задавить – все-таки на каждого козака приходилось по девять супротивников, и неразумно решили, что артиллерия под Могилевом не пригодится им вовсе, но ошиблись. Потому в виду пушечного боя из табора противники наши держались в некотором отдалении, осыпая нас издали пулями и стрелами, но из-за дальности расстояния все это не причиняло нам никакого вреда. Мне даже казалось, что литовские излетные пули можно было ловить руками, – только что горячи они были, падая подле нас.

Я даже затрудняюсь сказать, когда же я получил боевое крещение – под Копылом ли, когда погибли почти все наши козаки числом в 500 человек с полковником Мартынком, но там я не выстрелил даже ни разу, или в беге по могилевскому посаду, где я только глотку драл что было мочи да бесчинствовал в костеле Казимира, – но здесь, на Буйницком поле, я уже точно крестился в бою, хотя и можно было ловить литовские излетные пули руками, да и татарские стрелы такожде, но все же – я уже лежал с рушницей своей на возу рядом с паном Галушкой и вполне осваивал премудрости заряжания пулей моей фузеи, насыпки зелья на полку, поджига оного тлеющим фитилем, прицеливания и самого оглоушного пострела в сторону войска пана Буйвида. Только Бог ведает, в кого там я мог попасть.

К вечеру я уже практически оглох от грохота пушек и сухого треска наших рушниц. Но ничего так и не происходило, кроме длящейся перестрелки. Разве что сам гетман Павло Наливайко продемонстрировал всем нам свой пушкарский навык, точность наводки и выстрела.

Дело в том, что и литве это стояние на Буйницком поле весьма надоело, и, кажется, обе стороны только и ждали окончания этого бесплодного дня для того, чтобы следующий день за ним уже провести с бóльшим толком. Нам предстояло двигаться табором или походным маршем туда, куда решит идти Павло Наливайко, – в достижении места для зимования, а литве и татарам – Бог знает, что предстояло. (Много позже стало известно, что войско Буйвида вернулось в Могилев и начало… грабить как город, так и окрестности, добирая оставленное нашими козаками, и городской магистрат жаловался потом королю на «большой луп» от своих литовских и татарских защитников.) Среди литовских панов были, конечно же, отважные люди, которым надоело это бесплодное пуляние с расстояния друг в друга из рушниц и мушкетов: пан Григорий Арциховский с горстью храбрецов отделился от общего войска и, вздев над головой обнаженную саблю, помчался к нашему табору.

Пан Галушка сказал на это: «Ну наконец-то, а то я уже чуть не заснул…»

Конечно, отважным всадником можно было любоваться – сильный вороной конь, скрадывающий пространство между войсковыми станами, нарядная богатая одежда шляхтича, серебряная, отсвечивающая ясным светом кираса на груди, да сама отвага этого лёта к нам, в объятия смерти, была примечательна и необычна, – в серости и бесплодности этого дня на Буйницком поле, когда по видимости ничего не происходило. Если бы атака пана Арциховского была бы подхвачена татарами и литвой, то вполне вероятно нам бы не поздоровилось, но литвины будто бы спали, лениво стреляя в сторону нашего табора, и, конечно, самонадеянная лихая атака пана Григория была обречена, как и сам он со своими несколькими гайдуками… Ну а пока все мы, будто бы зачарованные, вперились в эту овеществленную красоту блистательного движения, в котором, кажется, воедино слились всадник и породистый конь, белоснежный прапорец на седельной пике, блеск шлема и панциря, – козаки даже на какое-то время прекратили стрельбу, глядя на такого необыкновенного воина.

«Эх, – вздохнул мой пан Галушка, – жаль человека!..»

Это и был тот момент, когда гетман Павло Наливайко показал всем нам свой редкостный талант пушкаря. Он прицелился кратко, поднес фитиль к пороховому заряду – всадник замедленно продвигался в пространстве, будто бы сам воздух приобрел вязкость прозрачного меда, скудное декабрьское солнце отражалось в доспехах его, искрилось в сбруе коня, – прогремел выстрел, и мне показалось, что конь будто бы налетел на несущееся ему навстречу ядро, которое проломило его сильную грудь, раздробило кости в осколки, сломало ребра и вышло развороченным пуком мяса с правого бока прямо под ногой отважного всадника… Я видел, как в движении, в лёте развороченный в куски конь осел на землю и еще несколько сажен все двигался уже бездыханно к нашему табору; видел, как всадник уже без оторванной правой ноги, кубарем покатился на жесткую землю, седельная пика с прапорцем сломанной веткой упала рядом. Тем временем, цепь у наших возов разъяли на время, и навстречу гайдукам ринулись верховые козаки. Добравшись до поверженного героя, они безжалостно изрубили его в куски, а один из козаков, нагнувшись с седла глубоко, сорвал с головы убитого пана серебряный шлем. Другой, спешившись, освободил его тело от драгоценной кирасы и приторочил ее к седельной луке. Литвины словно очнулись и открыли беспорядочный беглый огонь по козакам. Гайдуки же после того, как их предводитель погиб, повернули коней и, что есть мочи, помчались к своим.

Таков был конец пана Григория Арциховского.

Через час все забыли о нем и о его смерти, разве что трофейные шлем и панцирь нагрудный напоминали о нем тем козакам, кому посчастливилось их заполучить. И что же тогда из себя представляет жизнь человека, – мельком подумал я, уже забывая, стирая из памяти то, что только что видел, – и сама смерть? Для чего и зачем? И не было на это ответа. Жил, возрастал, учился чему-то в Европе, как прочие молодые знатные шляхтичи, может быть, и любил безвестную ныне панянку, сложил в безумной отваге голову здесь, на Буйницком поле, и ныне душа его предстоит уже перед Божьим судом, тело же в кровавых кусках растоптано копытами козацких бахматых коней, и память о нем уже растворилась подобно пару дыхания. Так забуду и я, так и буду забыт, – и ощущал я некую горечь в душе от того.

И вот теперь, спустя целую жизнь, помянув отважного литовского дворянина и его бессмысленную гибель от выстрела давно разъятого на куски в страшной казни в Варшаве гетмана Наливайко и безжалостных клинков запорожцев, думая и размышляя о том, я понимаю, что так и не понял ничего я о жизни человека, народа и государства, о сокровенных сути и смысле всего происходящего на сем белом свете, с каждым из нас, слепых и глухих, гонимых на заклание, или, как пан Арциховский, ищущих мимолетной славы и восхищения безоглядной отвагой, – и проживи я еще двести лет – и тогда не уразуметь мне ничесоже из замыслов и предположений Бога о нас и о судьбах народов, вытесняющих друг друга с земель, рубящихся в бесконечных и бессмысленных войнах, и женщины покорно и безропотно все так же, как прежде, рождают детей – для войны и в поживу всеблагой победительной смерти. Не понять того разумом. Но – молиться, смиренно склонившись пред тайной этой надмирной.

Когда стемнело, войско пана Буйвида начало отходить в сторону Могилева, – да это и понятно вполне, – где-то же надо было литве ночевать, не в чистом же поле. Против нашего табора остался небольшой сторожевой отряд. Когда стало понятно, что Буйвид ушел окончательно, гетман распорядился разомкнуть табор, построиться и начать движение походной колонной. Замыкали колонну две сотни верховых козаков, отгонявших наседавший нам на пятки время от времени сторожевой отряд, который преследовал нас до самого Рогачева. Мы шли всю ночь, до света наступившего дня, шли и потом – весь день – поочередно отдыхая на возах, пока не добрались до Речицы. Здесь уже отдыхали и оправлялись как надо – мы были почти что дома, у врат нашего рая – Волыни.

«…и потом к грудня 13 Могилева моцю добыл, места и замку, сплендровал и попалил; панове за ним выправили Буйвида, человека намети годного, давши слуг своих, а пан виленский своего двору двесте коней, с которыми, яко разных панов слугами, розум сам указуе яко было Буйвидови трудно, же, за непослушенством их, ничого годного почати не мог, толко зазябывши се, здорове стратил и у небычных людей на славе шванктовати мусел; тамже згинул Оникей Униховский, человек сердца добраго и великого захованя. Наливайко ходил потом над рекою Днепром в низ, аж потом, порвавши се з Рогачова за якимись практыками, припадал знова до Петрикович; поветы збегали се до купы и спрудка потом зъехали се новокгродскии в Копылю, где был его княжеска милость пан Миколай Криштоф Радивил, воевода троцкий, напрод вшитких приехавши з килку сот человека, и тым вымог, же с инши спешили до его милости; за тым приехал пан воевода новокгродский и иншие панове и шиковали се в полю року 1596 дня 15 лютого; было людей о три тысечи готовых.

Аж мило было; давно юж войска не видевши, пан воевода се троцкий зе справованя людми вымовлял и здавал то пану воеводе новкгородскому; але, юж никому не уймуючи, признавам, же досыть се деяло порядкови пристойному; пан воевода виленский з поветом минским приехал до Шацка; тамже и наши з Копыля ехали, а Наливайко з Петрикович, бывши в Турове и в Городку болшей, удал се до Высоцка и на Волынь. Лобода тож, отвративши се от Шацка, шол там же Киевщиною ку Наливайкови» (из дневника подсудка Феодора Евлашевского).

Нежданно-негаданно прислали за мной пáхолка от гетмана, для чего-то понадобился аз, грешный, нашему полководцу, – и когда я пришел в хату к нему, пан Наливайко сказал:

– Хочу, чтобы ты, как письменный и грамотный человек, помог мне составить листа одного, да не простого, – самому королю Сигизмунду…

Тут я, братцы мои, чуть не упал: мыслимо ли? А кто из вас королям письма писал, ну-ка скажите?..

Ну, я, конечно же, начал отказываться и отбрехиваться, подобно апостолу Петру на дворе первосвященника: та я не спроможен, та я не могу, та я буквы латинские уже позабыл, та пан гетмане, помилуйте меня от таковой чести, та хай другой кто-нибудь… Да к тому же – и главное – там может тайна какая военная будет открыта наияснейшему королю Сигизмунду, а тут я – с своим свиным рылом и немытыми ýхами, – та я ж гражданский во всем, пан гетмане, пожалейте сироту с полтавского хутора, про кныши-колбасу – то я могу, а самому королю – в стольный Краков… Та хай меня ранят!..

Так я просил и молил пана гетмана нашего, чувствуя, как онемел мой поганый язык, как одеревенели руцы мои и ослабели нозе мои, – да и рассудите сами: разве я из Киева в Брацлав и в другие славные города нашей земли уходил, чтобы в оконечности своих дней писать письма самому королю?..

Та хай меня…

Но гетман был непреклонен. Взял в руку нагайку и поднес в кулаке ее мне под нос.

– Понюхай, Арсенко, чем это пахнет?

– Та шо такое, пан гетмане?.. – тут я и пана Ежи-Юрася Струся брацлавского вспомнил, и нашего дьяка Иуду из бурсы.

– Ты же вольнó стал козаком? А значит, ты уже войсковой человек. А войсковой исполняет приказы. Вот приказ же тебе: взять в руки перо, обмакнуть в каламарь и писать то, что я буду тебе говорить…

– А – тайна?.. А тот лист из костела за митрополита Рагозу?.. – я попытался перевести гетмана на другое.

– Тайны нет никакой. С митрополитом мы еще разберемся по обычаю своему, и с епископами-перекинчиками – тоже. Ныне же дело другое: думаю, надо королю Сигизмунду объяснить наши действия с возвращения из семиградского похода…

Так-то и выпало мне, да не по собственной воле, написать странный тот лист, в котором многое меня удивило, когда гетман нечто невероятное, если не сказать – дикое и несуразное, – произносил в пустоту, – именно так, в пустоту, потому что не знаю, прочел ли это послание король Сигизмунд, дошло ли оно до его рук и до глаз, а если даже и прочел он его, что бы ответил он мятежному козацкому гетману?.. Был бы я королем – ответил бы так же – молчанием… Именно таковым и оказался королевский ответ.

Пан Наливайко начал с перечисления своих заслуг перед польской Короной еще в Семиградье, поставив на вид даже то, что он вышел оттуда после того, как разведал о кознях и заговорах трансильванского князя Сигизмунда Батория против коронного гетмана Яна Замойского из-за поставления в Яссах господарем Иеремии Могилы. Что же касалось Луцка, Слуцка и Могилева, преданных разграблению и огню, наш гетман с легкостью и простотой доказывал, что он ни единому из городов не желал зла, а только хотел «покормиться хлебом» по обычаю запорожскому и отдохновения после военных подвигов в противостоянии османской навале в дунайских княжествах, и когда пришлось его воинству на обратном пути проходить литовские земли, паны исчисленных городов и поветов совместно со старостами и воеводами, отчего-то злобствуя на него, преступно и неожиданно напали на них, убили многих людей, препятствовали возвращению на днепровские берега… И что должен был делать в таких обстоятельствах гетман?.. Подставлять левую щеку? Наияснейший король сам ведает, что не в козацком обычае таковое, потому и получили паны достойный ответ… Что же касается сожжения Могилева, Павло Наливайко настаивал на том, что это именно паны и подожгли город, чтобы погубить в нем ничего не подозревающих козаков. (Уже в 1620 году, когда мне в руки попала «Хроника» Иоахима Бельского, сына прославленного польского хрониста Мартина Бельского, продолжившего летописное дело отца, я прочел суждение его о том, что Могилев подожгли сами мещане, дабы не дать Наливайко с козаками обороняться внутри укрепленного могилевского замка и заставить нас убраться в чистое поле, что на деле и произошло. Иоахим Бельский пишет дословно: «Козаки хотели погасить огонь, но никак не могли».)

Гетман просил у короля примирения и даже прощения своевольств, которые имели место за этот заканчивающийся непростой 1595 год. Взамен предлагал смирить силой оружия всех непокорных Короне людей и для достижения этого даже предложил некий вполне себе химерный план: пусть король Сигизмунд отведет для поселения козакам пустоши между Бугом и Днестром, на татарском и турецком шляхе, между Тягинем и Очаковым, на пространстве 20 миль от Брацлава, где от сотворения мира никто не обитал, пусть дозволит самому Наливайко построить особый город там с замком и сделать этот город центром всего козачества, выдавать козакам стации, поставить над ними гетмана, а в Запорожской Сечи держать лишь помощника гетману. Затем уже никому не должно, кроме реестровых и запорожцев, называться козаками; новых же лиц, приходящих к ним, или вовсе не принимать, или же возвращать назад, обрезав им предварительно носы и уши; всем баннитам безусловно отказывать в приеме в козацкое войско; над поселенными в этой пустыне козаками будет начальствовать гетман, который не должен сам ездить по королевству и посылать кого-нибудь от себя собирать стации, но может посылать для покупок за деньги, и то непременно водой, а не сухопутьем. Король пусть дает козакам сукна и деньги; себе Наливайко просил награды, если условия понравятся королю: хотел, чтоб отдавалось ему то, что давалось татарам. Козаки за это обязываются помогать Речи Посполитой против неверных и против князя московского, добывать «языки» и исправлять караулы на свое иждивение[24].

Ну, от себя же я добавлю, что в те далекие времена польская Корона, несмотря на все войны и столкновения с Блистательной Портой, на все замирения и конфликты ежегодно выплачивала что-то вроде дани, а именно – сто коней, навьюченных серебром, – именно такое условие поставил в 1589 году Синан-паша, фанатичный враг христианства, канцлеру Яну Замойскому: «Выберите одного из вас и пошлите в Польшу; пусть что-нибудь одно выбирают поляки либо через сорок дней пригонят нам сто коней, навьюченных серебром, и будут давать каждый год такую же дань, либо все пусть примут мусульманскую веру. А если не будет ни того, ни другого, так мы вас сотрем и землю вашу пустою сделаем…» – покупая у детей Магомета шаткий и ни на что не годный мир, который наши козаки с татарами крымскими не ставили ни во что, обоюдно нарушая все договоренности между беями, мурзами, калгами, пашами и как их, поганых, там еще прозывали, и нашими панами Короны. О таковом ли жалованье говорил гетман или имел в виду что другое, я могу только догадываться.

Как бы там ни было, но это письмо произвело на меня такое впечатление, будто кто-то обухом шарахнул по башке.

Ведь совсем другим представал предо мною в прошедшие дни наш гетман, – конечно, я практически не знал о нем ничего, но некий ореол все-таки присутствовал в моем восприятии даже того малого, чему я отчасти был свидетелем. Отвага и безоглядность – они всегда придают человеку некую внутреннюю красоту, а ведь именно отвагой и безоглядностью он привлекал к себе многих и многих людей. За этими боями, пожарами, за вооруженным противостоянием посполитым державцам и знáчным панам, за этим хаотичным и, может быть, отчасти бессмысленным движением в восточных кресах Речи Посполитой – сперва по Галичине и Волыни, затем по Литве и Белой Руси, все-таки просматривалась некая умозрительная высокая цель, ради которой и погибали козаки, – не за румяные дукаты и светлые талеры, нет, но за нечто, может быть, пока и не подвластное слову земному, но это несомненно существовало и пребывало в метафизическом пространстве нашего текучего бытия, нашей истории и нашего будущего, – и олицетворением этой цели, или правды надмирной, и был наш гетман Павло Наливайко.

А теперь?.. Как к этому отнестись: «резать носы и уши» тем, кто стремится пристать к козакам, – и таковое обещать королю Сигизмунду?.. Или таков наш русский удел – с высокого падать в низкое, менять первородство на чечевичную похлебку? А после – получится ли снова подняться и вернуть первородство?.. Нет же: движение здесь только в одну сторону. Но дело же, конечно, не в носах и ушах, но в общей этой вот кривизне, в этой приниженности и безумности обращения к королю, – и это – наш гетман, наш вождь, человек, который, как мне казалось, остановит разрушение нашей Церкви и отступление наших духовных владык от догматов и канонов апостольской Церкви Христовой?.. Двоемыслие – и Наливайко, и старого князя Острожского, и мое собственное, – неужели оно столь свойственно, присуще нам от природы, что даже перед лицом неминуемой казни, – а наш гетман – один из самых отпетых преступников ныне в Речи Посполитой и, по всей видимости, недолго осталось ему козаковать и править свой суд, – даже в таких уже последних во всем обстоятельствах душа человека содрогается, скукоживается в страхе пред неминуемым уроком судьбы, метельшит и блазнит в мелком происке некого выхода там, где никакого выхода даже не предполагается… Или это общее свойство всех людей: страх перед будущим и желание все переиграть, изменить, обвинить кого-то другого в твоих собственных грехах и преступлениях, оправдаться – жалко, смрадно, по-бабьи, – но это же так… Или время ныне такое – мелкое, мерзкое, жестокое, когда мало стало властителям человеческой крови и бездны страданий посполитых людей – замахнулись уже и на душу, на церковь…

Я поставил точку, вытер о тряпицу перо, закрыл медную крышку походного каламаря. Присыпал мокрые чернильные строки мелким песком. Затем сдул его на пол и протянул гетману лист.

Павло Наливайко молча принял его у меня и положил на стол.

– На это – не будет ответа, – сказал я.

– Я разве спрашивал о чем-то тебя? – ответил мне гетман.

Кажется, он и сам знал об этом.

Это письмо увез в Могилев для передачи гетману Перуну Радзивиллу природный шляхтич Ян Мешковский, по всей видимости, верный человек князя Василия-Константина.

* * *

В Речице дни уподобились каплям ледяного дождя, словно напитанных свинцом, – серые, тяжелые, мерные, похожие один на другой. Зачиналось серым светом утро, день проходил в полусонном каком-то мороке, после обеда смеркалось, и опускалась ночь. Ни смолоскипами, ни лучинами, ни каганцами, ни свечами невозможно было разогнать и развеять эту прилипчивую, как деготь, тьму месяца грудня.

Чего ждал Павло? Можно просто сказать: ответного письма короля Сигизмунда. Ах, если бы все-таки ответил ему Сигизмунд, тогда все получило бы смысл, корень, устойчивость, – появилась бы не только цель – идти в сердце Дикого поля, основывать там город и крепость, строить там, можно сказать, новую Запорожскую Сечь со всем тем, что Сечи надлежит, собирать и отбирать охочекомонных и вольных людей и остаться там в некоей объединенной должности гетмана и одновременно же старосты, и делать то, что с детства делать привык: охранять кордоны Речи Посполитой и воевать с турком-татарином. Любой ответ короля был бы истинным примирением, и, если бы даже король ничего не сказал о прощении всего, что произошло с Луцком, Слуцком и Могилевым, не списал бы эти вины в ничто силой собственной власти, по-любому хоть какой-то ответ его стал бы уже таковым. Ответь король – и Павло это отчетливо чувствовал, – жизнь его исполнилась бы совсем другими смыслами и обетованиями. Может, и довелось бы дожить ему даже до старости, когда уже жизни почти что не жаль, потому что впереди ничего уже нет, кроме отверстой могилы.

Но король не отвечал на письмо. Значит, прощения ему не было, и умирать предстояло ему молодым.

Павло ведал и знал, что разношерстное войско его понемногу разбредается по родным весям – ведь уже близились Рождество Христово и конец Пилиповского поста, и празднество это – чуть ли не главное в годовом круге, не считая Великóдня, следовало встречать в семейном кругу… Войско подтаивало, как днепровская льдина в квитне-апреле, крошилось и развеивалось снежной пылью. Дабы сохранить хоть какой-то остов, хоть какое-то количество верных соратников, необходимо было движение, цель, но цели призрачны были, а без ответа от короля кроме смутных надежд на что-то в самом себе он вовсе ничего не обретал. Вероятно, следовало посоветоваться со старым и мудрым князем Василием-Константином, но не о спасении собственной жизни, нет, но о том, чем же все-таки является то, что он делает вот уже год, – потому что разорение городов, поборы и грабежи, разрушение крепостей – эта видимость мятежа, восстания или гражданской войны с отечественными панами, это нужно было как-то осмыслить, найти в своей душе, в своем сознании если даже не оправдание, то хотя бы достойное место, чтобы чувство вины не разъедало душу подобно тому, как кислота прожигает дерево и бумагу или живое тело человеческое, – понять, что ему нужно? Чего он взыскует, бездумным ночным мотыльком стремясь на гибельные огни? Может быть, князь, как мудрец и этнарх – глава всех православных русинов, откроет ему некую истину? Он знает и сам: дело в епископах, угрожающих самому существованию церкви. Но епископы те недостижимы сейчас. Чего ждал он от старого князя? Благословения и, может быть, все-таки какого-то ходатайства перед королем Сигизмундом. Надежда ведь умирает последней. Все-таки рано ему еще умирать. Ну вот так и определилась в Павле призрачная эта цель: вернуться в Острог или в Дубно, притечь к князю, а там уже станет понятно, как быть и что делать. Да и потом – в обычае козаков, как и в обычае соседей их, крымчаков, было не воевать зимней порой: куда-то дойти, перележать зиму; или разойтись по домам, сговорившись об общем сборе в поход, когда сойдут снега и подсохнут шляхи и дороги, ближе к Великóдню – светлому Воскресению Христову.

Рождество Христово отпраздновали козаки все в той же Речице, там же встретили они и новый 1596 год. Эти любимые русские праздники в Речице – Рождество, Новый год, колядки и посыпания, Святки со всем занятным – с вертепным театром и представлениями, с баловством и неким даже обжорством и чрезмерным потреблением пенного пива и калганки с дуливкой, – для многих из них оказались последними в жизни.

Король так и не ответил на его примирительное послание. Павло чуть ли не сразу после того, как Мешковский отправился с пакетом в Могилев к Радзивиллу, пожалел о том, что написал. Казалось бы, обещал королю даже больше, чем мог сделать. Преступил через себя, осквернил свою совесть, но оказалось: напрасно. Наверное, так и бывает всегда, когда пытаешься по земному разумению что-либо сделать и предпринять, и только губишь душу свою, напускаешь мути в нее, оскверняешься помыслами своими, становишься притчей во языцех, – и выгорает что-то в тебе, оставляя гулкую пустоту и разве что остаточный гнев на себя самого. И ничего уже невозможно исправить.

Его войско, вернее то, что осталось от войска после отхода из Могилева, вышло из Речицы и, пройдя Туров, Городню, Высоцк, вступило в волынские земли. По пути ряды козаков продолжали редеть, но осавулы, полковники, да и он сам уже больше никого не неволили и не держали: зимний отдых вступал в свои законные и извечные права. Кто хотел – шел с ним в Острог, на хлеба князя Василия-Константина, кто не хотел – отправлялся по домивкам, по селам и хуторам, откуда был родом и где пребывала семья.

Старого князя он нашел в Острожском дворце. Брат Демьян уговорился с ним об аудиенции, да и сам князь Василий-Константин хотел повстречаться со своим когдатошним сотником. Единственное условие, которое поставил князь своему духовнику панотцу Демьяну и ему самому, его младшему брату, было то, чтобы ни единая душа в Речи Посполитой не прознала о том, что князь предоставил остаткам его разношерстного войска и ему самому кров и хлеб, а тем более о предстоявшем им разговоре и о том, до чего договорятся они.

Что нового услыхал он от князя Острожского? По сути своей только то, что князь умывает руки относительно козаков и мятежа, – хлеб хлебом, – от несметных сокровищ-богатств его не убудет, – но ничего князь не ведает о козаках, пришедших из Белой Руси, и даже не видел кто там пришел, – если спросят король или канцлер Замойский о чем-то его. Да только вот – кто может спросить или обязать ответить на какой-либо вопрос одного из богатейших магнатов Речи Посполитой, воеводу Киевского, каштеляна Волынского Василия-Константина?.. Князь продолжил: и если и получили козаки что-либо из хранилищ его, то взяли то силой и без его позволения. Конечно, ни о каком ходатайстве перед Сигизмундом и сеймом о прощении Павла, и тем более о сохранении ему жизни и речи быть не могло. Отстранение, тайна встречи и разговора, нарочитая непричастность князя ни к чему – все это свидетельствовало о том, что спасения ему не было никакого. Более того, прикровенно старый Острожский даже намекал Павлу о том, что он-де является жертвой, приносимой русским народом в молитвенном прошении Бога о сохранении Церкви: «Ты, Павло, будешь святым страстотерпцем Руси, – так он сказал. – Будешь русским героем…»

Утешиться – этим?..

«Ну а мы с русской шляхтой поставим крепко вопрос о религиозных преследованиях и о наших епископах, которые в Риме сейчас, может быть, принимают присягу перед Климентом VIII, перед сеймом, перед самим королем, и потребуем то все прекратить…»

Князь множил эти плоские, серые словеса, за которыми – Павло чувствовал это – практически ничего не стояло. Старик был до мозга костей государственным человеком, державцей и дипломатом, поднаторевшим не только в домовых войнах и сеймовых словопрениях, но и в практической дипломатии. Князь того не сказал, но Павло понял, чего хочет старый Острожский: он, Павло Наливайко, уже обречен на заклание, а раз так, то и терять ему уже нечего, и ничто, никакое дополнительное деяние не усугубит его вин перед королем и панами, – потому…

– Хорошо, ваша светлость, – сказал Павло, – оставляем вам сеймовые состязания. Мы же, когда потеплеет, исполним то, что должны.

– Зачем ждать? – сказал старый князь. – Начать можно прямо сейчас. Я же могу обещать тебе, что твоя семья останется в целости. Они получат от меня все, что нужно для жизни, и будут до скончания века под защитой моей.

– Четыре года осталось до скончания этого века, – усмехнулся Павло.

Князь не ответил и отвернулся к высокому стрельчатому окну. Больше говорить им не о чем было.

Позже брат Демьян досказал за Острожского остальное – в общих чертах он знал, чего ждет от него князь, но брат прояснил то конечно: хотя епископы-перекинчики и недостижимы для физического воздействия, но здесь остались имения их – земли, замки, дворцы, добро, скотина, драгоценные шаты-убранства, казна – все это ведь не утащишь в карманах или в капшуках в свой Рим… Вот тебе, братец, и цель – разорение, разрушение, сожжение, – ну а что мы можем еще предпринять? Что в наших силах? Только – это.

– Демьян, ну а как же быть с этим: ненавидящих и обидящих нас прости? – вспомнил он то давнее и предавнее, что вроде бы и не с ним вовсе было когда-то, – а сколько лет прошло – едва ли три года, а то даже меньше, а ощущение таково, что жизнь назад, чуть ли не в детстве, а может быть, и вовсе не с ним было это, просто приснилось в каком-то забытом накрепко сне. – Как – с этим?

Но спросил у Демьяна не потому, что не ведал ответа. Ведал и знал, но вот слетело легко с языка, а может, и не так уж легко, потому что сколько ни знай и сколько ни ведай, мысль о конечности жизни, о неминуемой смерти – все это лжеименное знание перевешивает, и даже великие эти слова из молитвы, высокие смыслом своим и, вероятно, недостижимые земным житием, даже они превращаются в сохлые, прошлогодние листья, когда растают снега и обнажится земля, и вот-вот пробьются первые нежные, слабые лучики новой травы, новой жизни, нового лета и года, и вовсе неважны и незначительны сохлые бурые листья из прошлой осени, прошлой жизни, всего того, что уже не имеет значения, – так и эти слова о прощении ненавидящих нас уже стали бессмысленными, расточив сокровенную соль, ведь и нужны они были ему, пока он был жив, а ныне – только оболочка от него сидит за столом перед братом Демьяном, пьет узвар козацкого чая, не различая вкуса множества трав и цветов, из которых тот чай состоит, не он, Павло Наливайко, произносит слова, но кто-то другой, который изо всех сил старается изобразить, что все хорошо, все нормально, и вот завтра мы оседлаем коней и отправимся в Пинск или еще куда там, куда путь нам укажут знатоки тех земель… Сокровенный же он, когдатошний гетман Украины-Руси, не здесь, не с Демьяном в Остроге, не в зимних днях 1596 года, но уже – за порогом. Он – еще жив, но уже почти мертв.

Демьян понял все, не ответил, махнул только рукой: ты знаешь, брат…

Знаю…

Ну а раз так, то будем делать то, на что и явились в сей мир, исполненный тайн, красоты, нестроений, любви и неправды. Сыны ли мы света? Или же тьмы? Да ни того, ни другого… Мы просто – живые, или – точнее – пока еще живы – до времени свершения суда над каждым из нас, ну а каков будет тот суд – уже не в разумении нашем. А каково делание наше? Все то же: противостоять злу силою, или: попытаться остановить отступление – да, немощною своею рукою, но попытаться!.. Ибо если мы, козаки, с благословенными саблями и рушницами, не сделаем этого, кто же тогда это сделает?.. Эгей, панотец Стефан с Запорожской Сечи, духовник наш возлюбленный, хранитель Покровы Сичевой и духовных клейнодов, – свидимся в Каневе, на днепровских горах, как ты сказал, – да недолго уже ждать нам осталось… Эгей, панотец Иове Дубенский, славный подвижник и прозорливец из ближнего града ординации острожского князя, – что бы сказали на это вы, умудренные Духом Святым, очищенные и прокаленные непрестанной молитвой, вы – совесть Южной Руси, другие во всем и отличные от нас, но нашего корня, хранители нашей веры, наших заветов?..

О том и говорили они с Демьяном ночь напролет не во многих словах, и он видел в глазах старшего брата иногда промельк горького, болезненного сожаления – о себе ли, о нем ли, о судьбе церкви, изволением нескольких человек, облеченных властью духовной и в нахлобученных на макушки митрах приведенной к самому краю пропасти – ради корыстей земных и понятных, – да только что о них толковать?..

Кончилось время для разговоров. Пусть уж старый князь теперь спорит на сеймах в Варшаве и доказывает тем, кому ничего не докажешь, что белое – это белое, а черное – черное. Он же, Павло Наливайко, перешел уже Рубикон.

Ненависть ослепительной белой стеной восставала в душе у него. Ненависть – не любовь, – совсем не так, как в Евангелии сказано: благословляйте, а не проклинайте… Кем надобно быть, чтобы таковых благословлять – святым, блаженным или юродивым? Или же попросту неразумным и темным? Но ведь сам Христос изгонял бичом торгующих из храма – и «ревность по Дому Божьему» снедала Его, – и обличал в сильных словах современных Ему фарисеев, – и даже Петру сказал, только что провозгласив его «камнем, на котором созиждет Церковь Свою», что ныне извратили и перетолковали под себя римские папежи, – тут же после «камня» заветного назвал его прямо-таки «сатаной» – «Отойди от меня, сатана…» – отнюдь не благословлял и не сюсюкал с противостоящими Ему. А Павел – что же он, великий апостол, не «подставил левую щеку», когда угрожала ему смерть в Дамаске от областного правителя царя Ареты, и он в корзине был спущен из окна по стене и избежал его рук?.. Конечно, мы молились, молимся и будем молиться в службах церковных о нашей отчизне – Речи Посполитой, «о властях и воинстве ея», о короле Сигизмунде и о знáчных панах, но не об их беззакониях молимся и не прилагаем к ним притворной слащавой «любви», а о вразумлении этих властей молимся от всего сердца, о просвещении помраченного разума их Светом Христовым, но они так заблудились в трех соснах, которыми по сути и являются наши народы – русь, лях и литвин – что нарушили все древние постановления собственных сеймов о том, чтобы никакая вера не подвергалась притеснениям в державе, но всем на беду уперся король, водимый иезуитами, в это смехотворное единство, чреватое еще большим разделением и великой войной… И мы знаем с Демьяном, что ответили бы нам наши настоящие духовные отцы – Стефан и Иов, если бы мы поколебались. Но мы – не колеблемся.

* * *

Странной была та зима – снег выпадал, но не держался на земле, только в перелогах и балках, под лесными деревьями, белели невеликие сугробы. Округа была черна от ледяного дождя и сера, как свитка посполитого, от унылого, меркнущего к вечеру света. Небеса давили мокрядью и свинцом – казалось, протяни руку и поймаешь грязную мокрую вату бескрайнего облака, распростершегося над головой. Срывалась снежная крошка, секла больно лицо, и ветер ледяным языком забирался под жупан, под рубаху, достигал до голого тела. Унылым и долгим казался Павлу путь к Пинску из Острога, хотя между городами и было всего двести верст, куда отправился довольно большой отряд охотников-козаков, которым надоело сидеть в безделье во владениях старого князя. Вел отряд природный шляхтич Флориан Гедройт, дворовой человек епископа Кирилла Терлецкого, и цели тут были просты и понятны.

Прежде перемещения на луцкую кафедру в 1585 году по ходатайству князя Василия-Константина – конечно же, впоследствии князь горько раскаивался в собственной недальновидности, но назад пути уже не было, – Кирилл занимал кафедру в Пинске. Да и родился Кирилл здесь, и с Пинском был крепко связан на протяжении всей своей жизни вплоть до переезда в богатый Луцк, да и после связь эта не прерывалась, – служил там мелкой сошкой в местном суде, затем в 1560-х годах пролез в духовное звание – судебная карьера его не задалась по причине недостаточного образования, а кадилом махать и с амвона нравоучать сероштанных крестьян и мелкопоместную пинскую шляхту о христианской любви и налагать «бремена неудобоносимые» он неплохо умел. Да и подстроиться под можновладного пана, как с Острожским то было, или даже под патриарха, как с Иеремией II, а ныне вот – подлезть и под самого римского папу – у него получалось удачно вполне. «Сын века сего», надувался он мыльным пузырем в Пинске до тех пор, пока не получил желанное протопресвитерство и благочиние над поветовыми храмами, но на том карьера его не только не завершилась, но, можно сказать, только и началась: в 1572 году – как-то очень кстати и вовремя – померла его жена, и почти одновременно освободилась пинская кафедра после шляхтича Андрея Русина-Берестецкого, которому король передал пинскую кафедру в 1568 году и который несколько лет считался нареченным епископом Пинским, но так и умер в 1572 году мирянином… Ловкий протопоп подсуетился-прогнулся-подлизал-приплатил кому надо и перед кем следовало, и исходатайствовали для него явные и тайные покровители епископство перед королем Сигизмундом II Августом, последним из династии Ягеллонов, и получил он сан вожделенный – епископа Пинского и Туровского.

Вероятно, тогда уже плелась интрига по поводу унии с Римом, но, как водится, – следов нет никаких. Да и какие тут могут быть следы, если дело совершалось иезуитами и их русскими весьма талантливыми и способными учениками? Тринадцать лет Кирилл владычествовал в Пинске, занимаясь исключительно защитой имущественных прав церкви и увеличением архиерейских доходов. Конечно, он весьма оброс густой шерстью в своем родном городке, и переезд в стольный Луцк весьма кстати пришелся: ведь мало того, что луцкая кафедра была богатейшей в русской церкви, так и накопленное за жизнь в Пинске удобно было скрыть от досужего или, что хуже, завистливого глаза. Имения, грунты и разнообразное добро было передано в управление брату Ярошу и особо доверенным лицам, – и в Луцк Кирилл прибыл в одной рясе, ветром подбитой, и с пустым, но вместительным капшуком для новых румяных дукатов.

Впереди у козаков и был этот Пинск. Пан Гедройт хорошо знал, что где лежит и у кого что спрятано в схронах. Каковы были мотивы Гедройта – обида, зависть, гордая шляхетская бедность, отвращение к Кириллову деланию в Риме, – Павло о том не задумывался. Бог с этим Гедройтом… Кажется, путь этот до Пинска в мерном движении, когда он слушал не столько разговоры козаков друг с другом о текучем и разном, но больше – хруст ледка под копытами лошади, когда смотрел на леса, на поля, испятнанные грудами снега в черноте скованной морозом земли, и думал о чем-то, чего и не выразить словом, – так, некие смутные токи без слов, без понятий и смыслов, касающиеся время от времени души, задевающие некие несказанные струны, – и тогда восставала печаль, невесть откуда взявшаяся и невесть на что обращенная, тонкая, прикровенно звенящая и куда-то манящая… В новые дни? В прошлое? В воспоминания детства или первой любви, кусками высвечиваемые и снова погружающиеся в забвение и в ничто? Находясь среди десятков вооруженных людей, направляющихся на разграбление пинских имений ненавистного епископа-отступника, готовых не только отнимать силой, трощить и ломать все, что под руку попадет, но и убивать, если понадобится, он на удивление ощущал себя невероятно одиноким в этом мерном и убаюкивающем движении, одиноким, спокойным и сосредоточенным на этих вот внутренних токах, подводных течениях его существа, его мира, в котором совсем не было дна, и в глубинах его, вполне вероятно, обитали чудовища, как и в каждом живущем человеке, – и добро было, если бы никогда они не пробудились, но нет, не суждено ему пройти срок своей жизни в покое, в умиротворении и в молитве, – никуда не денешься от предстоящего.

Ну а пока он, можно сказать, почти наслаждался этим последним уже покоем, выпавшим ему в путешествии в Пинск, и когда козаки вышли к окраине города, пребывающего в зимних дремоте и остекленении, когда подошли к высоким воротам мещанина Крупы и, не дожидаясь ответа хозяина из глубин обширной усадьбы, принялись трощить би́лом-тараном и топорами ворота, тогда и рассыпался в ледовую крошку тот затейливый узор, соткавшийся в нем на пути. Успел только подумать: может быть, – когда-нибудь – это состояние расслабленности и сосредоточенности одновременно снова возникнет в нем, поднимется серебряным рыбьим боком из сокровенной и неведомой ему его глубины, и тогда…

Тогда…

Но ничего уже не случится – из этого несказанного, отложенного на обманчивые покойные дни будущи́ны. Потому что истаивает его жизнь без остатка.

Козаки выволокли из дома господаря, бросили в ледовую грязь и, не спрашивая ничего, принялись стегать малахаями[25]. Мещанин сперва кричал во все горло, что ни в чем-де не виноват перед козаками, но те продолжали свое истязание, по-прежнему не спрашивая его ни о чем. Григорий Крупа видом был высок и дебел, сыр ликом, щекаст и губаст, – и когда разбили морду его до крови, он понял, что не ошибкой случайно наехали на его двор русины-разбойники, но тайное его стало явью, и что накласть жизнью, единственной у него, за добра владыки Кирилла, пока тот роскошествует в Ватикане, вовсе бессмысленно.

«Все выдам!.. – пузырилось кровью горло мещанина Крупы и выплевывалось вместе с зубами. – Пощадите, панове!..».

Павло остановил истязание.

Крупа рассказал, что накануне отъезда владыки Кирилла в Рим к нему приехал Кириллов брат Ярош и за немалую плату и обещания будущих благ просил от владычного имени сохранить епископское добро. Конечно же, Кирилл, несмотря на недостаточное образование, был умным и опытным человеком. Затевая церковную смуту и раскол – под видом добра творя зло, он знал, чем чревато это для его имуществ, оставленных без присмотра в Луцке и в Пинске, от козаков, которые бродили, аки хищные скимны, по польской укрáине, вернувшись из Трансильвании, и что брат Ярош ему в том отнюдь не помощник, потому как и Яроша тоже ожидала такая же горькая судьбина от разозленных Кириллом козаков и преданной, оболваненной паствы. Потому и избран был Ярошем – по совету Кирилла – не знаемый никому Григорий Крупа, которому и привезены были на хранение епископские дóбра. Ну, не знаемый – это только казалось так Ярошу и Кириллу, на деле же кому надо, тот знал обо всем. Таковым и был Гедройт-проводник. Кажется, он едва ли не собственноручно свез в усадьбу Крупы епископские сокровища.

Когда все это выворотили в грязь на дворе, оказалось, что эти припрятанные добра были ни чем иным как ризницей епископа Луцкого: богатые облачения, шитые золотной нитью с драгоценными нашивными крестами, уставленными рубинами и смарагдами, палицы, обшитые золотой бахромой, митры, тяжелые от полудрагоценных камней и искрящиеся мелкими бриллиантами, несколько посохов, обложенных позолоченным серебром и уставленных опять же драгоценным каменьем, несколько серебряных и золотых дикириев и трикириев[26] ценою в несколько сел с живущими в них посполитыми и рогатым скотом, невиданные иконы тонкого и изысканного письма, с усыпанными жемчугами венцами – дар патриарха Иеремии II своему экзарху в митрополии hусской из московской милостыни-добычи 1589 года… Богатые облачения козаки порубили в клочья саблями, нашивные кресты еще византийской древней работы отодрали от риз и сохранили для украшения жен и в приданое дочерям. Но было и еще кое-что: два пергамента с подписями луцких священников и некоторых луцких же значных людей. Разбирать имена и тексты пергаментов Павло призвал того бурсака, Арсенка Осьмачку, принесшего ему в Могилеве грамоту иезуитов к митрополиту Киевскому Рагозе. Когда тот явился пред ясны очи Павла, сказал:

– Наловчился ты в писаных грамотах – быстро все понимаешь. О сих – рассуди…

Бурсаку, или уже козаку, – как тут сказать? – не понадобилось времени много.

– Первая грамота – согласие луцкого клира во главе с велебным Ионой Вацутой на соединение с hимской церковью. Вторая – то же самое, но уже от русских мещан и купцов…

– Но почему Кирилл Терлецкий оставил эти бумаги здесь, в Пинске? Почему не взял их с собой в Рим?..

– Пан гетмане, – ответил Арсенко, – вы думаете, что римский папеж знает о таком городе – Луцке? Не Луцк, не Пинск и не Могилев по отдельности нужны оному папежу, но вся наша церковь, весь русский народ, вся польская укрáина… А эти бумаги… Ну так, они для будущих дней – когда вернутся Ипатий с Кириллом и потом на соборе, или где там еще, скажут, что исполняли соборную волю народа: и вот документы согласия, – извольте глядеть…

– Ладно, иди, занимайся дальше тем, от чего тебя оторвали… Кстати, а что вы там делаете? С кем ты?

– Та с паном Галушкой, наставником и учителем моим, яко приснопоминаемый дьяк Иуда в Киеве, токмо учит Галушка меня не розгой по сиднице латине и греческому, а како воинствовать с фузеей, како разламывать скрыни и вытряхивать оттоль нажитое Крупой барахло. Токмо барахло мне ни для чего – я ж холостой, жинки не маю, а до матинки моей далеко… А вы скажите, пан гетмане, мне: а шо там за бумаги загон козака Растопчи захватил, когда ваше славное войско квартировало в Брацлаве допрежь?..

– А что тебе до того? – спросил Павло.

– Та интересно…

– Смотри мне, Арсенко, не по своему чину спрашиваешь меня. Да и потом – откуда ведаешь ты о бумагах брацлавских, ну-ка ответь?.. Ведь прошел уже целый год с той поры… Где ты был? Что делал? Ну-ка…

– Та к слову пришлось, пан гетмане, – стушевался бурсак, – жил я под лестницей у пана старосты Ежи-Юрася Струся, и о том разговор был какой-то: подслушал краем уха – запомнил… А шо то за бумаги были, пан гетмане, вельми мне интересно?..

– Возвращайся к Галушке, бурсак, и больше не спрашивай меня ни о чем.

До Пинска же – по пути из Острога – были такие дела в Отовчичах, о чем вскоре стало известно луцким властям.

«Року 1596, месяца февраля 18 дня.

Передо мною Александром Семашком, каштяляном Браславским, старостою Луцким, жалосне и плачливе оповедал врожоный пан Ярош Терлецкий, же его дошла певная ведомость, с повету Пинского, иж там ниякийсь Семерин Наливайко и Флориан Кгедроти злого зобраня людей, маючи дей направлеными собе вожами и некоторых особ з земян повету Пинского: Павла Кмиту, наделеко мешкаючего от маетности моее, и инших з собою не мало зобравши людей своволных, а выправшихся з маетностей княжати его милости, пана воеводы Киевского, наехали дей ему неприязненым обычаем, первей на Дубую, именье его, а потом на двор Отовчичи, в повете Пинском лежачий, обычаем кгвалтовным, маючи дей вазнь и серце злое против его милости, в Бозе велебном, отцу епископу Луцкому и Острозскому, пану и брату его, который до Риму ехал, мстячися снать за то, тамже дей оное обадва дворки его зобрали, злупили, и сплюнровали, врядника, слуги, челядь, побили, поранили; злото, сребро, права, привиля, листы важные, мамрамы на долги и иншие на маетности и справы пилные, кони ездные и вшелякое забране от мала, до велика побрали, и полупили, и с тым укрываючися по некоторых домех шляхетских, уехали до места княжати его милости, пана воеводы Киевского… А готовых грошей у скрыни коп полторы тисечи Литовских, у другой скрыни, где листы и привиля были, золотых чирвоных пять тисечей, монеты коп петдесят Литовских, в той же скрыни ланцушков золотых два, в кождом было по осмидесят чирвоных злотых, третий ланцушок, важило в нем двадцать чирвоных, клейнот с каменем фафирками, купленый за полтораста таляров, манели золотые в которых важило семнадцать чирвоных золотых, перстенков золотых шесть с камнем розным, коштовали двадцать чирвоных золотых, сребра позолотистого: роструханов великих два, коштовали коп тридцать Литовских, троха менших кубков золотистых три, заставных у десети копах, чар великих по три гривни две, чарок менших, средних, без позолоты две, заставных у шести копах, лыжок сребных великих дванадцать, з олстром коштовали семнадцать коп Литовских; у третей скрыни великой было грошей готовых монеты коп Литовских двесте и сорок, поясов позолотистых три, коштовали по дванадцати коп грошей Литовских, ковшов сребром оправных два, в них гривен две… Пулгаков, костю оправных, гецованых деветь, кождый купленый по семи золотых Полских, ручниц коротких, гецованых, костю оправных, шесть, кождая куплена по чотыри талеры, ручниц пташных, кгвинтованых две, кождая куплена по осми золотых Полских. При котором браню и злупеню тых речей, вышей помененых… же там был и поп Острозский при том наезде на дом мой, брат того Наливайка, Демян, и тот, маетность также мою немалую забравши, з нею до Острога, до дому своего отехал…» (Книга гродская Луцкая, 1596 года, лист 73 на обороте).

Досталось и имениям самого поборцы Александра Семашко, при чем снова был разорен его замок Хупков, как прежде, недавно совсем, он был разорен козаками Григория Лободы, но особенный урон понесли городок Тучин и сельцо Коростятин. Однако и паны вроде как уж проснулись – это вполне ощущается по датам составления жалоб и позовов в Луцкий городской суд.

Ну и позже, когда мятеж и восстание были жестоко подавлены и стали историей, отсветы и памятование той странной зимы отразились в документах Главного Люблинского трибунала. Флориан Гедройт, жизни и смерти которого взыскивал Ярош Терлецкий, был урожденным шляхтичем и потому не мог быть просто повешен на дереве, как простой посполитый, у кого даже имени и вины не спрашивали, а просто надевали петлю на шею и вздергивали без всякого рассуждения. С дворянами дело обстояло иначе. К тому же Гедройт успел скрыться в развороченном человеческом улье, на который походила польская укрáина после разгрома козацкого войска на берегу Сулы и казней ватажков и атаманов – Саулы, Шостака, Панчохи и еще троих, отправленных победителем – польным гетманом Станиславом Жолкевским – прежде во Львов, а затем в Варшаву, и казни самого Павла Наливайко, пережившего своих сподвижников на полгода. После разгрома и казней мятежных козаков епископ Кирилл выхлопотал у короля Сигизмунда особливый универсал, предписывавший возвращение его добра, документов и особливо же – того преждепомянутого пана Флориана Гедройта. Но когда слуги Кирилла – Даниил Олизаровский и Лукаш Грот – с королевским универсалом в руках прибыли в Острог искать беглеца и предъявили оный Ждану Боровицкому, войту и старосте Острожскому, то вместо того, чтобы вразумиться словами «…о выдане и позволене в маетностях их милости, гдебы был пристигнен Флориян Кгедройт, пойманя», но тут-то посланцев епископа ждала западня: Ждан Боровицкий не только не удовлетворил панов Олизаровского и Грота, но «…поймавши нас у дворе пана нашого, в замку околном Острозском епископском, до двора своего, там же в замку, якобы яких лотров привел, и мене и Грота, розобравши з оденя, постромками бити хотел, пытаючи по што быхмо до Острога приехали (…) нас до турм местских розно посажал, и в ней, за сторожью день и ночь голодом морячи, у везеню держал…»

Совсем острожские пленники уже с жизнью простились, проклиная и Боровицкого, и Гедройта, и, быть может, даже самого велебного Кирилла Терлецкого, но староста все-таки проявил милосердие человеческое над ними и отправил в гродский суд Кременца, где предполагалось засадить людей Кирилла в тюрьму уже по законному приговору, но подсудки и подстароста кременецкие с удивлением приняли пленников и, не найдя за ними, разумеется, никаких вин, тотчас освободили. Да и королевский универсал в невиновности епископских слуг кременецких властителей дополнительно удостоверил. Острожские же провожатые их просто бежали обратно во владения воеводы Киевского, князя Василия-Константина.

Судьба же Флориана Гедройта так и осталась навсегда неизвестной.

* * *

Брацлавскому старосте Ежи-Юрасю Струсю часто казалось, что он единственный на теренах Речи Посполитой понимает доточно, что же по сути происходит в державе, охваченной мятежом и разорением всех тех основ, которые веками создавали как польские короли, так и можновладная польская и литовская шляхта. Марысю и Элжабету – женщин своих, он отправил с обозом в Коморов, в Белзский повет, в родовые, но уже давно утраченные имения, откуда век назад и прибыли на Волынь и Подолье предки его. Там, в Червонной Руси, оставались еще дальние родичи Струсей, в четвертой и в пятой степени отдаления от них, здешних – брацлавских и винницких. Рассуждая подобно королю Сигизмунду, ему казалось, да так и было оно, что до Белза наливайковцы все-таки не дойдут, – да и сколько можно спать и почивать на лаврах королю Сигизмунду? Ну да, коронное войско все занимается Иеремией Могилой и молдавскими разборами с Османской империей, канцлер Ян Замойский, великий герой и замечательный полководец, занят более важными делами, и, может быть, оттуда, от Ясс, из Кракова и из Варшавы, то, что происходит здесь, на Волыни, в Белой Руси и на Киевщине, и не кажется чем-то из ряда вон выходящим, – ну что такое какая-то горсть взбунтовавшихся украинных козаков для главы самого крупного, самого сильного государства в Европе?.. Время и терпение лечат – вероятно, так рассуждал его милость король, – ну, сожгут и разорят наливайки еще пару городов, но куда им деваться? – приползут с покаянием и мольбами, выдадут атаманов на казнь и будут потом верой и правдой служить на кордонах державы, выпрашивая сукна, порох и готовые деньги… Да, может быть, так и есть, но не все ведомо в Кракове королю, а вот он, пан Ежи-Юрась, знает поболее.

Он не ушел прочь из Луцка с обозом в Коморов, но остался. Ему надо было видеть все, что здесь происходило, своими глазами. Тем более невесть куда задевались староста Александр Семашко и велебный епископ Кирилл Терлецкий. Правда, о последнем было известно, что он отправился в Рим – там и застрял, а Семашко, по-видимому, пытался защитить свои имения от козацких наездов, но ввиду того, что гайдуки и городовые козаки частью разбежались по округе, а частью примкнули к мятежникам, он вовсе остался без войсковой силы, посему своей властью организовывал в Хупкове, в Коростятине и Тучине посполитую самооборону: хоть с вилами, хоть с топорами и старыми самопалами, из которых разве что по лисам стрелять, отгоняя от птичников прочь, но все-таки встать на защиту самих себя и своего нажитого добра. Чужаком ощущал себя пан Ежи-Юрась в этом Луцке, сгоревшем наполовину, – до самого начала Пилиповского поста курились и тлели прогорклым дымом пожарища, и горожане растаскивали обгоревшие бревна в завалах в Окольнике, хоронили погибших от козацких пик и кинжалов, задохнувшихся в дыму и просто сгоревших в домах. Много было горя, беды и несчастья в разгромленном и поруганном городе.

Власти в южной столице Великого Литовского княжества не было никакой, если не считать застрявшего здесь самого старосты Струся и бискупа Бернарда Мациевского, впрочем, скоро убывшего в Варшаву с причтом своим. Да и что, если разобраться, они могли сделать вдвоем? Пан Ежи-Юрась, можно сказать, жил на подаяние в мещанском доме в Окольнике, – спасибо брату Щасному, что привез на житье семейству пана Ежи-Юрася торбу талеров и дукатов с возвратом, а то хоть нанимайся навоз мещанам на огороды возить. Бискуп же если и пекся о ком-то, то только о своих ксендзах и иезуитах, до русского населения и купцов ему и дела не было никакого: только разве что языком льстиво призывать к миру и всеобщей любви под омофором римского первосвященника, – ну это, как водится… Это весьма раздражало старосту Струся. Вспоминал он тут и послание апостола Иакова: «…покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих… как тело без духа мертво, так и вера без дел мертва…»

Вообще, в церковниках – как католических, так и православных – многое стало его раздражать: дальше словесного елея и ладана дело не шло у духовных. И все, что ни делалось теми или другими, истинной подоплекою имело лишь деньги. Даже устанавливаемое сейчас Кириллом и Ипатием подчинение папе подразумевало лишь упрочение власти, и – деньги, конечно же, деньги. Так сказать, в «новые меха» вливалось «вино новое». Ну, а с другой стороны, если епископство покупалось за немалые груды звонкой монеты или за твердые обещания все того же золота, то чем еще заниматься было владыкам, если не возвратом вложенных средств? Споешь тут и лазаря, и даже спляшешь мазурку или гопака, смотря по вероисповеданию твоему. Можно было бы тут пану Ежи-Юрасю и усмехнуться, но что-то не замечаемое прежде в себе тяготило душу его: хотелось непоколебимого основания какого-то, твердого дна, точки опоры, что ли, чтобы продолжать жить дальше и чтобы с достоинством переносить нынешние лишения. Веры хотелось – да, именно веры, и не просто веры во Всемогущего Бога и в истинность пути католической церкви, но – веры в людей, веры в мощь и несокрушимость любимой его и единственной Речи Посполитой, раздираемой ныне на куски нестроением и гражданской войной. А что – что для этого было нужно? – пан Ежи-Юрась доточно не знал и объяснить не сумел бы, если бы кто-то его о том вопросил.

Из чего же слагается вера? О, это вопрос не для пана старосты, государева человека, это пусть апостолы Христовы толкуют в посланиях, или там философы Плотин, Ямвлих с ихними халдейскими оракулами, или такие отцы, как Исаак Сириянин и Иоанн Златоуст, – их то епархия. Но разве он отметает сам феномен веры? Конечно же нет. Просто не по чину ему задаваться такими вопросами – вот управление городом и поветом, сбор налогов, устроение крепостей и заградительных рвов, судовые рочки окрестной шляхты брацлавской, винницкой, луцкой, сеймовые разборы-дебаты, шляхетские вольности, шляхетские развлечения – охоты, турниры, посполитое рушенье, даже и войны домовые между панами, а уж святой отпор туркам и крымчакам и конный намет, когда ветер свистит в ушах и трепещет на седельной пике войсковой прапорец, – и тебе все еще весело и задорно, как в молодости, нестись в лаве крылатых тяжеловооруженных гусаров на ненавистный татарский чамбул, и блеск сабли над шлемом, и длинные пики, сбивающие с седел низкорослых черных наездников, как яблоко на недосягаемой высоте дерева, когда сбиваешь оное жердью, падает на пересохлую землю оно, и, перезрелое, раскалывается надвое, подобно арбузу, – вот это его – его без остатка.

А вера – она просто должна быть в человеке, как и душа. Ибо что есть человек без души – кусок мертвого мяса, предназначенный в снедь могильным червям. Душа животворит плоть. Душу же животворит дух. А дух – верою питаем. Но рассуждать о том сегодня как-то не к месту и не вовремя вовсе, когда ты просыпаешься от горького дыма пожарищ, проникающего в светелку из оконных щелей, когда видишь похоронные дроги, нескончаемо тянущиеся из Окольника к кладбищу, когда знаешь, что Луцк, в котором сидишь, совсем не имеет возглавления, а значит, не имеет защиты. Но что может сделать здесь он, опальный и лишенный каких бы то ни было полномочий когдатошний староста столицы Подолья, здесь, вовсе не дома, в Брацлаве, а в столице Волыни? Да и Брацлав свой некогда защитить достойно от козаков он не смог… Может только – смотреть. Слушать. Запоминать. Когда время придет, а оно, конечно же, придет и настанет, и если будет суд и разбор того, что произошло здесь, на польской укрáине осенью и зимой 1595–1596 годов, то он, пан Ежи-Юрась, будет в Люблинском трибунале главным свидетелем обвинения. Ну, это если до суда дело дойдет и если будет кого еще в чем-то судить. По-хорошему же: посечь козаков, как капусту, ватажков во главе с Наливайко на колы посадить в крупных укрáинных городах – в Киеве, в Брацлаве, в Луцке, во Львове, в Черкассах и в Каневе, да и на левом – Московском – берегу Днепра устрашить тако же посполитых: поставить колья с набитыми на них бунтовцами и в Полтаве, да и в Кременчуге, недавно построенной паном старостой снятынским Миколаем Язловецким крепостице-замке, запирающей Дикое поле и Запорожье в низовьях Днепра. Кого там судить – все понятно здесь и без суда.

Утешался ли пан Ежи-Юрась этими мыслями и мечтаниями в разоренном Луцке, трудно сказать, но в них он все-таки черпал некую силу и веру в справедливое устроение мира.

Луцк же был ограблен практически подчистую, разрушен, сожжен. Раскрытый улицами и площадями, кроме верхнего замка Любарта, всем ветрам и любому преступнику, имевшему в руках оружие. Вот она, цена гражданской войны, думал пан Ежи-Юрась: не нужно больше работать и добывать хлеб свой насущный в поте лица – назовись козаком, помаши кинжалом перед носом любого купчишки и потребуй стаций и денег на свое дело благое по установлению справедливости, или на защиту церкви от посягательств своих же епископов, или еще на что-то подобное, – под шумок легко и просто и счеты свои сводить с супротивными: война все спишет, все обнулит…

Каждый день приносил все новые невеселые вести: вот появилась в городе «власть» – зашла банда под водительством неких панов Ганского и Слуцкого, и мещанина Гуменницкого, назвавшихся сподвижниками и сотниками гетмана Григория Лободы. Грабили горожан, разбивали крамницы и лавки, пьянствовали и чинили насилия «белым головам», то бишь женщинам. Но заскучали в Луцке, снялись враз и отправились в имения и села старосты Александра Семашко – в несчастный Хупковский замок и в Коростятин, едва оправившиеся от недавнего наезда Наливайкова брата панотца Демьяна с товарищами. Там было все то же: грабежи, насилия, угон скота, обрезание ушей тем, у кого они остались нетронутыми с прошлого приключения, издевательства и увечья. Староста Струсь понять все не мог, зачем же режут уши крестьянам ни за что ни про что, а потом уяснил: за попытку сопротивления – не хотят посполитые отдавать нажитое добро, боронят его, как могут или как пан староста Александр Семашко их научил, – и вот: угрожал вилами козакам, или кто там прикрывался именем этим, разбойникам и мародерам? Вот и получай свою мзду – лотры отнимали не только добро, птицу и скот, но и делали карноухим до смертного часа: только пикни что супротив. Еще и благодарили, вероятно, крестьяне, что отделались только одними ушами да проколотыми стрелами ладонями, но жизнь свою сохранили… Запомнить же те имена: природные шляхтичи, будь вы неладны и прокляты, – Евстафий Слуцкий, к счастью, уже сложивший голову в боевой стычке с гайдуками пана Семашко в одном из наездов, да пан Анджей Ганский, бывший слуга князя Януша Станиславовича Вороницкого – с этим будет разбираться суд королевский, а вот мещанина межирецкого Охрема Гуменницкого, назвавшегося сотником Григория Лободы, и иже с ним – около двухсот человек бунтовщиков из мещан и селян, подданных Межирецких, Дивенских и Щикачинских – с ними короток будет разбор: без суда «кара на горло»…

Староста Струсь отросшим обломанным ногтем щелкнул по большому листу, составленному накануне и поданному ему тайным дозорцем арендатором Есей из Межиреча, – сколько бы вы ни прятались и ни скрывались, а потом бы и ни отказывались от того, что сотворили, все записано здесь. Да, впрочем, и слушать особо никто вас не станет: «…збойцов от Григоря Лободы быть меновано, а других мещан: нияких Пилипа Зарывченя, Дороша и Гордея Проскурничичов, Стася Комаровича, Марка зятя Пекарина, Висря Зарывченя, Молявку Богданчича, Велеся, Ивашка Олинчечя, Ивашка Москалишина, Сестричича, Ивана Русаковича, Миска Кривопишу. З села Дивня, – продолжал перечисление приметливый арендарь, – Федора Колишченя, Федора Шелестеня, Гацка Калинчича, Молявку Пшончича, Фецика Пшончича, Кузму Соловьевича, Левка Ластовчича, Ивашка Хотену. А з Щикичина: Андрея Опушеченя, Опанку Настичича, Ничипора, зятя Игнатова, Мойсея Путивовича, Мишка Денисовича, Корнила Осиповича, атаманами тоже сотни Гуменницкого быти поведали нам; которых то поменных: Петра Соколовского, урядника и Еси, жида арендара (на всякий случай дозорца и себя указал с уговором вменить поминание собственное ни во что когда придет пора разбора по этому доношению, – ради страху от наливайковцев, – кто знает, в чьи руки могла попасть эта бумага, а так – вроде был с бандитами заодно, принимал у них скот, личковал его, как и готовые деньги, – та я до мозга костей весь ваш, панове козаки, и нет меня приятнее, и нет меня вернее… Пан Ежи-Юрась все понимал) о починене кгвалтов белым головам, боев, мордов, людем невинным поронене, побите поданных на смерть, лупов побране маетности, и пограбене коней, през двесте, быдла рогатого – на пятьсот поголовья, пенязей готовых – на 2000 коп грошей Литовских. Подданым его милости пана Браславского, в месте Хупкове, и в селах: Селищу, Утинках, Быстричах, Холопах, Серхове, Моквине, Дрыховых озерцах и Милотине, через них сталых…»

Как уж, изворачивался межиречский арендатор и чуть ли в ногах не валялся: мосце пане! Только не выдайте головой козакам!.. А шляхтичи рекомые те – Слуцкий да Ганский, стыдно и говорить о том, что они делали в Луцке. К войску бунтовщиков они видимо не присоединились, но сотворили особую разбойничью хоругвь, навербовав туда исключительно природных поляков – слуг-шляхтичей. Евстафий Слуцкий, пся крев, не побрезговал даже тоже назваться «сотником Григория Лободы». Буйствовали, безнаказанно грабили в городе и окрестностях… Когда некоторые из них попали в руки пана Семашко и было проведено пристрастное следствие, стали известны масштабы злодеяний и бесчинств этой банды Евстафия Слуцкого: засев в Луцке и став там временной «властью», они не гнушались ничем и никем – нападали и грабили, наносили побои и обиды всем встреченным мирным жителям без различия сословия, пола, возраста, вероисповедания и национальности; врывались в дома шляхтичей и, избив до полусмерти хозяина, забирали имущество, деньги и документы; разбивали, как сказано было в Судовых актах, дома, коморы и погреба мещан, жидов и караимов и растаскивали всякое добро, хранящееся в них, наиболее стараясь добыть «меды и иные напое». Мещан, встреченных на улице, без всякого повода били, сдирали с них одежду, бросали в воду, резали бороды и даже ради потехи стреляли в прохожих из ручниц. Но мало того насилия над человечеством – покусились разбойные шляхтичи на саму державность Речи Посполитой: вломились в Луцкую ратушу и забрали хранящееся в ней оружие. Бесчинствовали самоназванные «козаки гетмана Лободы» и в окрестностях Луцка: грабили крестьян близлежащих сел и отнимали лошадей у тех, кому не посчастливилось в это время проезжать по дороге. В одном из ограбленных сел, Житине, они предложили владельцу села примкнуть к их отряду, но шляхтич убоялся последующего королевского суда и расплаты и отказался, за что был жестоко высечен нагайками.

Но не все окрестные шляхтичи были столь несговорчивы: так князь Януш Вороницкий многократно принимал их в своем имении Омельянике, давал стол и кров, взамен имея часть от добычи. Так, по его просьбе «килькакрот, беручи гвалтовне у мещан Луцких бочками мед з пивниц, пияли, а инший, до Омельяника препровожаючи, там пияли». В конце концов шляхетская банда решилась «выступить в поход», намереваясь, по совету атамана Анджея Ганского, испросить помощи у самого гетмана Лободы, затем пройти в Киевское воеводство и напасть на имение какого-то личного недруга Ганского, такого же шляхтича, дабы отомстить за какую-то неведомую обиду. Вот ведь до чего дожили мы, до какого позора, – сокрушался пан Ежи-Юрась. По дороге набирали к себе новых бунтовщиков, а тех, кто уже был в хоругви, не отпускали, угрожая за побег смертью. Все села, попадавшиеся на их коротком пути, шляхтичи грабили и плюндровали, пока в Коростятине наконец-то не встретили они сильный отпор со стороны крестьян и Семашкиных гайдуков, которым надоела уже бесконечная замятня этой зимы с отниманием скотины и резкой ушей. Рекомый «сотник» Евстафий Слуцкий был благополучно застрелен, остальные разбежались по зимним полям, а восьмерых человек удалось даже взять в плен. Когда их, спутанных вервием, доставили в Луцк, оказалось, что только трое были простыми людьми – этих повесили тотчас же, другие же пятеро, хотя и были по мнению шляхты, заседавшей в суде, гораздо больше виновны уже казненных, но, как люди «народу шляхецкого», оставлены были на усмотрение королевское и повешены только полтора месяца спустя по приказанию короля Сигизмунда.

Да, еще полтора месяца к тому с лишком году, что миновал с захвата Брацлава, потребовалось королю, чтобы понять, что же по сути происходит на польской укрáине, чтобы оценить как величину опустошений первенствующих здесь городов, так и общее помрачение умов не только сероштанных крестьян и голозадых козаков, но даже и шляхты, как русской, литовской, также и польской. Каждый нестойкий и сожженный в собственной совести искал своего в этой смуте. Ну как можно было объяснить прямое участие в ней князя Петра Вороницкого? И прикровенное, тайное – князя Острожского, киевского воеводы, магната, волынского маршалка и прочее, прочее? И у каждого находились резоны: старому индюку не нравилась уния с Римом и паскуды-епископы, которых он сам и возвел на высоту архипастырского служения, другому – бытовая и сословная приниженность мелкопоместностью и обнищанием собственным, третьему хотелось с кем-то из недругов расправиться руками козаков, четвертому – присовокупить земель под шумок, набить пару бочонков талерами и дукатами или отнять у того, у кого они есть, чистопородных арабских жеребцов и кобыл вместо низкорослых бахматых, взятых некогда с бою у крымчаков… Перечислять можно долго, эти причины, да только стоит ли? Любые причины, какими бы разумными они ни казались, не искупают главного: как дворяне, так и «быдло» – русское, литовское, польское – совершили главное преступление, рассыпавшееся мелким тлеющим углем других преступлений, – подобно горящее полено вылетает из огненного зева раскаленной печи, выпираемое оттуда неведомой силой, падает с грохотом на пол, расточая сотни искр, отчего вот-вот вспыхнет вселенский пожар, – они преступили законы Речи Посполитой, и когда все завершится – каждый будет призван к ответу.

Хорошо было так размышлять пану брацлавскому старосте: когда все завершится… Да только вот – когда именно?.. А что, если все это – наливайки, Лобода, мятежные князья, эти ганские, слуцкие, гулевичи и прочая нечисть – если все это только начало конца, и Речь Посполитая стоит перед невиданными испытаниями и искушениями, в сравнении с которыми недавняя Ливонская война короля Стефана Батория подобна детской игре?.. Да нет, успокаивал себя пан Ежи-Юрась, какой там конец – посмотри же окрест: разве есть в мире, обитаемом знаемым тебе человечеством, еще такая великая, обширная и богатая держава, как Речь Посполитая? Конечно же нет. Недаром стоит от западного кордона до самого Кракова очередь из немецких ландскнехтов, из тамошних крохотных княжеств, желающих поступить на польскую военную службу, недаром князья и бояре московские бегут от своих царей-повелителей – сюда, к нам, в Литву и в Малую Польшу, – таков вот и князь-воевода Андрей Курбский, любимец царя Ивана IV… Что о прочих, кто помельче, здесь говорить? Ведь придет это время – и я твердо в то верю – и сокрушим мы Москву, войдем в Кремль златоглавый, и воссядет польский король на троне московских великих князей и царей – да, так то и будет!

И сбудется все-таки дерзновенное мечтание великого короля Стефана Батория, – пророчествовал в восхищении духа пан Ежи-Юрась, и, вероятно, так и должно было это случиться, чудесным образом произойти, правда, он не знал – как… И, может быть, странными были эти мечты и, – он верил, – прозрения о грядущем, когда сам он, униженный и оскорбленный, избитый, обобранный, в ранах телесных и душевных, сидел в чадящем углями разоренном наливайковцами Луцке, в самом средоточии гражданской войны, но вот – присутствовало все это в нем – необъяснимо, невероятно до невозможности. Может быть, это было сродни даже некоему фанатизму, – ну скажем так, с должным смирением, – как у мучеников первых веков христианства, с радостью и пением выходивших на арены цирков к диким зверям, чтобы через мгновение быть растерзанными клыками, когтями, или как апостол Павел к евреям писал удивительное: «…дабы Ему, по благодати Божией, вкусить смерть за всех». Вот как – оторопеть просто можно: благодать Божия равноценна вкушению смерти! И кем? Сыном Божьим, Которому следовало поклоняться, Которого следовало чтить и Которого вместо всего этого отвергли, осмеяли и предали самой позорной и мучительной казни… Но видишь: оказывается, такова благодать… Понятно, что прообразовательная, преподанная с таинственным и бесконечным умыслом о спасении человечества в прошлом, настоящем и будущем в совокупности, но трудно, да что там – невозможно – вместить то обычному человеку…

Спросить о том у бискупа Мациевского или у Кирилла Терлецкого, когда приедет с триумфом от папы в свой Луцк, претерпевший разорение по его милости, да только что смогут они объяснить в этой тайне, в этом отсвете мира иного, не знаемого, пробившегося языком пламени сквозь частокол земных слов апостола?.. Конечно, пан Ежи-Юрась и близко не сравнивал себя с первыми христианами-мучениками, а уж тем более не сравнивал себя со Спасителем мира, но в этом разоре, в войне, в потрясении вековечных основ таилась надежда на будущее торжество и победу… А разве могло быть иначе? Ведь «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». А как же иначе?..

И вот – наконец-то! – нарочный доставил давно ожидаемый универсал короля о сборе посполитого рушения супротив козаков, призывающий шляхту примкнуть со своими оршаками к королевским войскам, возвращающимся из Молдавии:

«…Жингемент третий… король, вшев вобец и кожному з особна, которого колвек стану и достоенства людем рыцерским, уприйме и верне нам милым, ласку нашу королевскую, иже своя воля Украинная, не досыт маючи на тых зброднях, которые на Украине до того часу чинили, далий в панствах наших скупившися, поступуют: места, местечка, мушицые, домы шляхетские берет, плюндрует, палит и не вылечоные кривды чинит, за радою панов рад наших, на тот час при нас будучих. Хотечи безпеченства речи посполитое, а шкодам подданых наших забегчи, писали есмо до гетманов, жебы войско противко им рушили, яко противко неприятелем коронным поступили; тот же запал уже праве упреймостей и верностей ваших доходит, (…) маетностям, деткам, жонам и самым же упреймостям и верностям вашим од тых своволных людей деяло, што ся тые часы вашой брати другой звлаща при Украине стало; про то упреймостей и верностей ваших напоминаем, жбысте ся до войска нашого не с повинности, але з милости ку отчизне и для самых себе безпеченства, яко на рыхло стегали, а, знявшися з войском нашим, рушилися бы противко тым людем свовольным, яко праву противным и сполное тое всих упреймостей и верностей ваших отчизне неприятелем (…) учините, певно есмо того. Дан в Кракове дня 27, месяца генваря, лета Божого Нароженя 1596 (…) Sigismundus rex…»

Каков дух и сила какая заключались в сем документе, если пан Ежи-Юрась, словно распрямившаяся пружина, нарочито взываемая к действию, сразу после обеда начал сборы в поход – оказалось, не хватало ему только письменного приказа и известия о том, что коронное войско под началом польного гетмана Станислава Жолкевского шло сюда гасить человеческое море огня острыми саблями, пушками и ручницами. Луцк стоял в дыму и в разоре, но власть – власть возвращалась. Теперь все будет по-другому, иначе. Светлело на душе и легчало на сердце. Глотком свежего воздуха или небесным нектаром был сей королевский универсал – он все ставил по местам.

На следующее утро, затемно, с несколькими слугами пан Ежи-Юрась выехал по дороге на Кременец – навстречу коронному войску под началом гетмана Станислава Жолкевского, идущему споро от молдавских пределов на польскую укрáину.

Он хорошо знал польного гетмана. Его отец Станислав, до самой смерти своей в 1588 году, был каштеляном галицким и воеводой русским, матерью его была тоже русинка, как и отец, Софья Липская. В молодости Жолкевский долго учился в Риме и в германских университетах, чего, к сожалению, по общей бедности и врожденной воинственности так и не выпало на долю старосты Струся. Яркий и самобытный талант полководца он проявил в многочисленных войнах Батория, был замечен дарованиями и приближен не только коронным гетманом Яном Замойским, может быть, самым выдающимся военачальником Речи Посполитой, и, можно сказать, воспитан им, как солдат, но оценен высоко и самим королем Стефаном. О этом свидетельствует то, что молодой Жолкевский стал одним из четверых русинов, которым великий по своим замыслам король вверил тогдашний свой план по завоеванию мира – да, был такой план у славного короля Стефана: Московская тогобочная дикая Русь была для него тем, чем была Персия для Александра Македонского. Но староста Струсь не мог доточно сказать, какие истинные цели были у Александра Великого, когда он двинулся на Восток, кроме, разумеется, обогащения. Так же он не мог сказать о высших целях, питавших поразительные намерения Батория, принимая и понимая низшее только – добычу. Хотя поход Александра видоизменил тогдашний античный мир, эллинизировал его на века. Золото, обретенное у персов и прочих народов, истлело или было растрачено, но остался международный язык – эллинское наречие, искусство, архитектура и изумленная дерзновением Александровым память в россыпи сказаний и исторических хроник, ставших золотыми легендами человечества.

Вероятно, король Стефан Баторий тоже ощущал себя неким светочем в мире и хотел принести на дикую лесистую землю Московщины дары высшей культуры, как некогда Александр, и, объединив в гигантский славянских таран оба государства – Речь Посполитую и Московию, сокрушить, не без помощи накопленных миллионов нового предприимчивого римского папы, вековечного врага всей Европы – Османскую империю. Велик замысел, но не все получается по нашим задумкам-мечтаниям. Высокий трагикомизм создавшейся тогда политической ситуации усугубляло и то, что занимавший турецкий престол султан Селим II[27] по матери был тоже русином, сыном бранки с Галичины Роксоланы, принявшей в Константинополе поганое имя Хюррем Султан, несмотря на то, что происходила она из рода православного духовенства. Но дерзновенным планам короля Стефана не суждено было сбыться. Жолкевский же сделал блистательную карьеру: с 1573 года был королевским секретарем, с 1593-го – каштеляном львовским, с 1588-го и по сю пору зимы 1596 года – польным гетманом коронным. Он основал город Жолкву и Креховский монастырь.

Исчислим же вслед за старостой Струсем то, что осталось за гранью хронологии нашего повествования о Станиславе Жолкевском. Он родился в селе Туринка под Львовом в 1547 или в 1550 году в православной семье, позже отец его стал католиком, а перед смертью и вовсе кальвинистом. Польным гетманом коронным оставался вплоть до 1618 года, затем – до самой смерти своей в 1620 году – был великим гетманом коронным, то есть вторым человеком в государстве после короля Сигизмунда III Вазы. После смерти старого князя Василия-Константина Острожского стал воеводой Киевским – с 1608-го по 1618 год, староста грубешовский и калушский. Участвовал в войне со шведами в Лифляндии. Во время бунта шляхты против короля Сигизмунда ІІІ, известного под именем рокоша Зебжидовского, Жолкевский, хотя и нелюбимый королем и сам не расположенный к нему, встал на сторону Сигизмунда и в 1607 году в битве под Гузовым наголову разбил рокошан. Тем не менее король относился к нему подозрительно и враждебно; только война с Московией и наступившая вскоре эпоха Смутного времени заставили Сигизмунда вновь обратиться к услугам Жолкевского. Сам польный гетман был против этой войны, считая, что она не соответствует интересам Речи Посполитой, но принял в ней участие, после того как его миролюбивые доклады королю не имели успеха. Разбив в 1610 году при Клушине войска князя Дмитрия Шуйского, он подступил к Москве, где в это же время был свергнут царь Василий ІV Шуйский, и, достигнув избрания на московский престол королевича Владислава, коронное польское войско вошло в Москву. Получив известие, что Сигизмунд ІІІ хочет непременно сам быть московским царем, Жолкевский понял, что у поляков весьма незначительные шансы на успехи в Москве, и уехал из русской столицы, сдав начальство над войском Гонсевскому; при отъезде он захватил с собой Василия Шуйского и его братьев. За поход на Москву Жолкевский получил в 1613 году чин великого гетмана коронного, а через несколько лет был назначен и великим канцлером коронным. Последние годы своей жизни он провел в защите южных рубежей Речи Посполитой от татарских и турецких нападений и пал, как и подобает настоящему воину, 7 октября 1620 года в неудачной для коронного войска битве с турками под Цецорой[28].

К слову сказать, в этой битве погиб и отец Богдана Хмельницкого Михаил, а сам Богдан, тоже сражавшийся рядом с отцом, попал в плен к туркам, где провел два года до своего освобождения. Так из одной эпохи польской истории прорастала другая эпоха, столь отличная от предшествующей. Стоит добавить также и то, что в битве под Цецорой сражался в 1620 году и племянник нашего старосты Струся Миколай Струсь, летом и осенью 1612 года бывший комендантом московского Кремля. После сдачи польского гарнизона войску князя Пожарского и гибели жолнеров собственного полка под саблями казаков князя Трубецкого, 29 октября Миколай Струсь попал в плен, где пробыл долгих семь лет, до Деулинского перемирия 1618 года.

Вот как описывается гибель выдающегося полководца современным историком: «Жолкевский пал; обезглавленное тело героя, с надрубленной рукою и покрытое множеством ран, было найдено на поле сражения, в груде тел неприятельских. Голова его была поднесена на копье Искандеру, ее носили по лагерю и потом, по доставлению ее в Константинополь, в знак великого торжества, возили несколько дней кряду по улицам; наконец, султан приказал воткнуть ее над воротами сераля. Избежавшие меча попали в плен, в том числе раненый сын гетмана и зять Конецпольский. Впоследствии голову Жолкевского возвратили от неприятеля за дорогой выкуп в 3 000 000 злотых, собранных по складчине, и погребли вместе с телом в Жолкве»[29]. По приказу Буджакского бея Кантемир-мурзы отрубленная голова великого коронного гетмана вместе с его седлом и саблей были отправлены султану Осману II в Константинополь-Стамбул. Спустя несколько лет на месте битвы в память Жолкевского поставлен был памятник – четырехгранная колонна, которая просуществовала до второй половины XIX века.

На пути к Кременцу сердце старосты Струся радостно билось в груди – наконец-то хоть что-то в Речи Посполитой сдвинулось с мертвой точки. Но вспомнив о том, что Жолкевский, как и он сам, русского корня, немного смутилась душа у него: как-то странно все складывается – русины готовятся расправляться с русинами по приказу польского короля, шведа по крови… Ну а что тут поделаешь? В такой державе живем… Но где же ляхи природные, где?.. Это царапало сердце подобно тому, как алмаз оставляет белый тонкий след на оконном стекле, но была ли обида в том? Нет, не было – пан Ежи-Юрась отдавал отчет себе в том, что каждый из насельников Речи Посполитой – без различия природного происхождения, но с учетом (все-таки) вероисповедания, являлся всего лишь строительным материалом в государственном делании. Каждый обязан был исполнять возложенное на него поручение. И если собака из охотничьей стаи, укушенная в лесу бешеной лисой, становилась другой – теряла навыки, исходила клочьями пены и в злобе кусала товарок, – то такая собака подлежала немедленному уничтожению. Разве не то происходило теперь на Волыни? Что же касается преимуществ вероисповедания, то как тут не помянуть апостола Павла с его sola fide, то бишь только верою, – конечно же, в огрублении и намеренном приближении к нашему земному и вещному, – знает пан Ежи-Юрась, что о другом – высоком и непостижимом – апостол писал, но и здесь ведь это весьма может сгодиться… Только католик в Речи Посполитой мог рассчитывать на успешную карьеру, место в сенате, судейскую или поветовую должность, только католик… Потому русская шляхта умаляется и иссякает, вымывается, переходит на сторону сильного игрока. Крестьянам и козакам, которым никуда хода нет, да и не надо им вовсе того, остается их православие. Вот плач какой, крик истошный, отчаянный от безвестного полемиста достиг слуха и глаз пана старосты еще в мирное время в Брацлаве, когда развернул он анонимную книжицу «Плач Восточной Церкви»:

«Где дом Острожских, славный пред всеми другими блеском древней веры? Где роды князей Слуцких, Заславских, Вишневецких, Сангушек, Черторыжских, Пронских, Рожинских, Соломерицких, Лукомских, Пузин и другие, которых и сосчитать трудно? Где сильные, славные, во всем свете ведомые мужеством и доблестью Ходкевичи, Глебовичи, Кишки, Сапеги, Дорогостайские, Хмелецкие, Войки, Воловичи, Зеновичи, Тышкевичи, Пацы, Скумины, Корсаки, Хребтовичи, Тризны, Горностаи, Мышки, Гойские, Семашки, Гулевичи, Ярмолинские, Чолганские, Калиновичи, Кирдеи, Загоровские, Мелешки, Боговитины, Павловичи, Сосновские, Поцеи? Злодеи отняли у Меня эту драгоценную одежду и теперь ругаются над Моим бедным телом, из которого все вышли!..»

Сильно сказано и правдиво. Что до Острожских, то совсем недолго осталось гарцевать и гордиться чистотой и незапятнанностью веры своей старому князю Василию-Константину – один он остался: дети его давно уже приняли римский костел. Вот и его дед Якуб приложился к благословенному этому sola fide, вот и отец Жолкевского – тоже, а без этого sola fide пас бы свиней под Жолквой своей нынешний польный гетман Жолкевский, даже не подозревая, какой судьбы он лишился, да галок в небе считал бы… Может, по-другому бы и история обернулась?.. И не было бы того, что происходит сейчас?.. Но староста Струсь решительно отмел эти мысли, как сущий сор. Да и что это с ним? Откуда и почему разлагают душу его и сеют сомнения эти мысли, которые вовсе и не присущи ему, но откуда-то будто извне вдыхаемые в разум его. Ведь испокон веку он – воин, не знающий сомнения, не ведающий пощады, – сколько душ своею десницей он отправил к праотцам – турок, татар, русинов, волохов, молдаван, московитов, да и ляхов такожде, не считая неведомых племенем в турецких полках, – и все это с ним происходило, ежели обернуться назад, с бесславной потери Брацлава, на ровном месте утраты крепости-замка, и его казни, смененной на жалкую милость, – что-то в нем надломилось, тихо и незаметно, изъязвилась дробная ранка, а ныне вот разрастается, точит душу его, и он чувствует, как проваливаются в бездну сомнения и неверия некие метафизические куски, чему и слова не подобрать, как крошится былой монолит в пыль и труху. Монолит веры в незыблемость устроения этого мира, в справедливость и правильность устроения державы Речи Посполитой.

Что это – козацкая черная кровь в нем говорит? Нет же, нет – sola fide… Может быть в этом, в посягательстве на козацкую веру, и кроется некий страшный ответ, но ни он сам, ни польный гетман Жолкевский, ни даже его светлость король Сигизмунд не способны внятно на это ответить, да что там – ответить, не способны даже понять, но мы видим всегдашнюю жестокость, немилость, пожары, убийства тех, кто невиновен совсем, но просто под руку подвернулся, видим ставшее привычным своеволие и непокорство козацкое… И что же нам делать? Лекарство от века одно: резать, рубить и казнить… Иссекать прочь загноившуюся конечность, дабы уберечь державное тело от общего заражения. Но сколько уже режем-казним, уже руки устали и в глазах ничего, кроме пены кровавой, а головы у гидры козацкой отрастают все новые, – и чем больше мы рубим и чем страшнее казни мы избираем, тем неистовее и обширнее разливается огонь по польской укрáине. Ну вот почему при короле Стефане Батории того не было?.. Но на этот вопрос бессмысленно было искать какого-то внятного ответа, кроме единого: Баторий был мудр и не шел на поводу у иезуитов с их превратно истолкованным sola fide. Может быть, сверхъестественные его планы по военному, а затем культурному просвещению Московской Руси, пресеченные царем Иваном Васильевичем Грозным, и уберегли внутреннюю относительную гармонию Речи Посполитой, может быть… Ну а теперь – будем тушить этот пожар, не нами устроенный, разгребать будем уголья, ну а там… Ну да, снова казнить… А что мы умеем другое?..

В Кременце, под высоким и неприступным замком королевы Боны Сфорца, люди пана Ежи-Юрася Струся влились в передовой отряд польного гетмана. Мельком только и успел пан Ежи-Юрась в который раз подивиться инженерной смелости и строительному мастерству прежних зодчих короля Сигизмунда I Старого, соорудивших на вершине высокой горы подобный орлиному гнезду неприступный замок красного кирпича, соединенный с подошвою узким каменным гребнем, с вьющейся тропой вверх, удобопроходимой лишь одним человеком, – горсть защитников могла с легкостью оборонять этот замок от целой армии осаждающих: знай себе – стреляй без промаха из ручницы или из лука по карабкающимся по тропе…

Готовилась королева Бона к осаде на случай шляхетского рокоша – еще отец пана Ежи-Юрася рассказывал в отрочестве его, как шляхта была недовольна политикой королевы-итальянки по скупке окрестных земель. Да древнее дело то было, да и королева, дочь миланского герцога Джана Галеаццо Сфорца и Изабеллы Арагонской, той еще штучкой была: по природному их обычаю ничтоже сумняшеся отравила двух жен своего сына, будущего короля Сигизмунда-Августа, Элжабету Австрийскую, или, как называли в Польше ее, Elżbieta Habsburżanka, дочь императора Фердинанда I, – всего девятнадцать лет было венценосной девчонке, и Барбару Радзивилл, дочь великого литовского гетмана, которые чем-то не нравились ей, ни императорского дома Габсбургов, ни клана Радзивиллов литовских могущественных не устрашилась, – да так сына достала своей неуемностью, что в 1556 году отправили ее на родину, в Бар италийский, где в следующем же году и отравили на всякий случай… Видать, не нашлось на нее управы другой. По известной пословице все получилось: не рой другому яму – сам в нее попадешь… Почивает ныне вечным сном рядом со святым Николаем Мирликийским в базилике княжества Бари. Тоже неплохо… На Подолье, помимо этого Кременецкого замка, которым ныне любовался пан Ежи-Юрась, осталась еще крепостица, построенная Боной в городке Ров, после покупки ею переименованного в память о родине в Бар. Давнее дело и быльем поросло, а замок – вот он – остался… Кажется, вечность назад размышлял он в таком духе и о героической поэме о себе самом, «Струсиаде». Но… Не закончена его жизнь, и все, чему суждено, свершится еще…

Без промедления и без отдыха войсковая хоругвь двинулась в сторону Острополя, где в Чернаве – по известиям дозорцев – сидел Павло Наливайко со своим сбродом. Не спала и польская укрáина – все бурлило и двигалось в каком-то хаотическом и по сути бессмысленном ритме. В селах, которые походным маршем проходила хоругвь в достижении цели, староста приметливо подмечал острые взгляды посполитых крестьян – да уж: ослаби хватку свою власть предержащие – и взденут на пиках, на вилах и на колах в зимнее небо любого из них, хоть Жолкевского, хоть старосту Струся, хоть самого мелкого из панства, идущего ныне в военном запале к Острополю и Чернаве ловить и вязать бунтовцов…

События не заставили себя ждать – в последний день календарной зимы, 28 февраля, между Острополем и Константиновым польский отряд подошел к селу Мациеовичи. Дозор из нескольких всадников, двигавшийся впереди, вошел в село, и у первого встречного селюка конники выяснили, что в селе находятся две сборные сотни мятежников, пока еще не примкнувших к основным силам Павла Наливайко, но правящие на Чернаву – в Мациеовичах козаки остановились на последнюю ночевку, до цели оставался всего один день пути. Селюка доставили к командирам – среди них находился и староста Струсь. Здесь крестьянин рассказал об известном ему: повстанцы зашли в Мациеовичи накануне, то бишь вчера, но вместо того, чтобы, переночевав, отправиться дальше, решили задержаться еще на один день. Вероятно, понравилось им в Мациеовичах – как-никак в Чернаве и Острополе, в общем войске мятежников, уже начинались военные будни, опасности, длительные и утомительные переходы, здесь же, можно сказать, был день последнего вольного отдохновения. Начальствовали над сотнями атаманы по прозвищам Марко Дурный и Татаринец. Было козаков всего около 500 человек. Имелось при них и оружие – откуда оно и какого рода, селянин не знал. Но зато знал он доточно весьма важное: арендарь, жид Моська, услужливо выкатил козакам целую бочку горилки, и, вероятно, этот первый, легко добытый трофей и не дал им выйти в свой срок из села, решили горилку допить досуха – не оставлять же жиду. Само собой, ни за что козаки не платили – да у Моськи и мысли таковой не могло появиться: спастись бы ему самому, что там до пенязей этих, сберечь бы житие свое драгоценное – еще немерено наживет-наторгует…

Войсковая задача весьма облегчалась таким положением дел. Поляки тихо вошли в Мациеовичи, взяли под прицел каждый посад и плотно окружили корчму. По условному знаку на шинок как на укрепленную крепость начался приступ. Но хотя и залиты были очи горилкой у козаков, а кто-то и лыка совсем не вязал, но спохватились пирующие, отбросили в стену недопитые чаши и недоеденные куски сала из пастей своих повыплевывали на столешницы и на пол, повытащили из-за кушаков нетвердой рукой самопалы свои и открыли беспорядочную ответную стрельбу. Как ни странно, но несколько человек польских жолнеров были тут же убиты, а некоторые ранены – староста Струсь весьма тому подивился. Вроде пьяными были козаки, а стреляли метко довольно. Староста крикнул зычно в стрельбу:

– Атаманы! Дурный и Татаринец! Бросьте оружие! Село взято в кольцо – никому отсюда не выбраться! Именем короля Сигизмунда – приказываю сдаться и выйти с повинной!

– Та хто ты такой есть, герой?!. Назовись! – донеслось сквозь грохот стрельбы.

– Староста Струсь из Брацлава! – ответил пан Ежи-Юрась.

– Ну, такой вояк нам не страшен – наслышаны, как ты защищал свой город от полковника Лободы! Ты же там висел на стене?.. Хорошо, – не за яйца подвесили тебя тамо!..

Кажется, даже пальбу перебил дружный хохот пьянчуг.

– Сложите оружие! Прекратите стрельбу!.. – Староста все-таки не терял надежды, обиду же пропустил мимо ушей, не дал ей угнездиться в душе, ведь это – война, тут все идет в ход, слово же вовсе не стоит битого шеляга. Гавкайте сколько влезет, конец ваш один, дурачье: кол, плаха, петля… Неужели не видят они, во сколь крат превосходит числом и оружием их вольницу польский отряд?.. Должна же быть какая-то логика в происходящем, – так он думал и чувствовал. Но ответом стало все то же, не вмещающееся в прокрустово ложе здравого смысла:

– Пан староста! Мы к смерти готовы! И уже причастились у жи́да живительной влагой, но знайте, проклятые ляхи: не сдадимся так просто!

Ну что же, мучительной казни – колу, плахе, петле, а до того – тортурам тела в руках опытного малодоброго палача по призванию и профессии – козаки предпочли смерть легкую, быструю: от пули и от клинка. Но пан Ежи-Юрась никогда не стал бы брацлавским старостой и поборцей, если бы все было так просто. Еще просить о пуле будете, черти, меня – погодите до срока! – закипала в нем злоба.

Снова яростно ударил ружейный огненный бой из корчмы, из близлежащих домов выскакивали полуодетые посполитые, из окон посадских хат тоже стреляли, и, странно – кто-то горланил какую-то русинскую песню, – тяжело, мешками, валились под пулями из разбитых окон застреленные; кто еще спал во хмелю, тот проснулся от выстрелов и принял участие в бое. Сопротивление было столь отчаянным, а стрельба такой плотной, что староста Струсь решил, что более действенно будет подложить огонь под шинок, а заодно сжечь и посады, да все это поганое село сжечь к чертовой матери: ведь и посполитые вину приняли на себя, предоставив кров и приют бунтовцам, поделом будет им и наука другим, – всюду рассыпались и засели вооруженные пьяные козаки, отовсюду стреляли, нанося шкоду польскому войску. Так и сделали по приказу его: раскатали несколько поленниц, натащили хворосту и сена из сараев, обложили горючим шинок и несколько хат, подожгли. Спустя час все село пылало веселым огнем. Но козаки все равно не сдавались, хотя до ноздрей пана Ежи-Юрася уже достигал тонкий, сладковатый запах горелого человеческого мяса. Выстрелы все же редели, будто бы поглощаясь ревом и сокрушительной силой пожара. К вечеру – стихли совсем. Жолнеры же стреляли все это время, не жалея зарядов, даже по горящим хатам, откуда уже стрельба не велась, словно кто-то там все еще оставался живым.

Так всегда на войне: ослепительная ненависть к супротивному, неукротимая злоба побеждающего. За свою долгую жизнь староста множество раз видел изуродованные трупы врагов, над которыми, уже бездыханными, творили странный свой суд победители: выкалывали зеницы, взрезали животы, отрезали конечности, детородные органы… У беременных женщин зачастую кинжалами вырезали плод и бросали рядом с телом матери. Про отрезанные груди и говорить нечего. Староста никогда не искал объяснений каких-то подобному или логики. Надо было устрашать и устрашить непокорных – вот и устрашали – доступными средствами… Таков век, в котором жили и живут те, кто еще не погиб и не умер, – вот и вся логика здесь. И потом – просто ведь все: не бунтуй, ну а если поднимаешь оружие и сотрясаешь державное устройство Речи Посполитой, то не взыщи за кары такие… Примолкнувшую округу, окутываемую вечерними сумерками и дымом, полнили только треск огня, утробные завывания баб над гибнущим нажитым добром, а может быть, и над погибшими козаками, да треск рушащихся внутрь мазанок перекрытий.

Козаки, захваченные врасплох в Мациеовичах, погибли в огне до единого.

Может быть, с ухмылкой подумал староста Струсь, в том, что не сдался никто и не вышел из пламени, была виновна арендарская горилка? Козакам не сильно пекло, вероятно, не так больно было от пламени… Полякам же достались большие трофеи – два повстанческих знамени, сверстанных на скорую руку из бабьих юбок-запасок, да металлические стволы от ручниц, не сгоревшие при пожаре, но уже не годные в переделку ружейному мастеру.

Пан Ежи-Юрась позже зашел в один из дворов. На земле, в черном от пепла сбитом снегу лежало обугленное тело, – в закопченном кулаке правой руки, из которого уже вылезли острые суставы, а обугленная кожа лопнула, обнажив светло-розовое мясо, будто бы вплавился крыж обгоревшей сабли.

Ну что же, подумал тогда пан Ежи-Юрась, вы сами вольно выбрали как эту жизнь, так и смерть, ей подобающую. Покойся же с миром, безымянный герой. Жаль, что не туда геройство твое было употреблено. Но ты сам прожил свою жизнь, – и никто не неволил тебя.

Едва забрезжил неверный свет нового утра, к Мациеовичам подошло войско Жолкевского, к которому по пути примкнуло довольно много русской и литовской шляхты со слугами и вооруженными оршаками, согласно с королевским универсалом о посполитом рушении.

– Ну, здравствуйте, пан староста Струсь, – сказал с улыбкой польный гетман и протянул старосте правую руку в привете. – Сколько не виделись мы – года три, должно быть так, пан Ежи-Юрась? Наслышан о вашей беде. Надеюсь, семейство переправлено в безопасные волости? Ну да, вернем все на место…

Светлолицый, русоусый и молодой, – всего сорок пять лет, но столько уже повидавший солдат и стоявший еще перед бóльшими делами-свершениями, возлюбленный сын Речи Посполитой, слава ее, надежда, опора, защита от случайностей и нестроений зыбкого мира, – было в польном гетмане что-то такое доброе, светлое, что сразу же располагало к нему, – встречались старосте Струсю подобные люди. Умный взор, но с примесью некоей горестной мудрости, которую еще следовало приметить в глазах. Друг короля Стефана, названый сын Яна Замойского… Разве случайно? Жаль, что мало в державе подобных людей.

Пан Ежи-Юрась ответил Жолкевскому. Но как-то сумрачно все-таки было на душе у него. От этих ли скрюченных, обугленных тел, которые уцелевшие от пуль и огня посполитые выковыривали из-под завалов и складывали в большие кучи на то, что вчера еще было посадскими улицами большого и богатого волынского села, или от чего-то еще, – пан Ежи-Юрась не мог пока в себе разобраться, а гетман продолжил:

– Поздравляю с победой вас, пан староста. Извольте принять под начало один из сборных отрядов русской шляхты из вашего Брацлавского воеводства, из Винницы, Бара… Все дворяне вам знаемы. Писарь, – кликнул Жолкевский, – прочтите пану старосте Струсю имена начальствующих над собственными оршаками и поступающих в его распоряжение…

– Панове Чарниковский, Бенеш, Горностай… Всего – 460 человек…

– Достаточно, – сказал пан Ежи-Юрась. Ухмыльнулся: победа… Раньше у него другого рода были победы.

Польный гетман на военном совете поведал старосте Струсю, как едва не накрыл основное войско Павла Наливайко на Брацлавщине, в местечке Лабуне. Жолкевский не стал дожидаться подкрепления из воеводств и прямиком из Молдавии пошел на Лабунь, но не получился маневр у него: рота поляков под командованием шляхтича Плоского потребовала задержанной платы еще за молдавские военные дела и приключения, но Жолкевскому нечем было заплатить жолнерам, а словесным обещаниям, которых уже много звучало, жолнеры не верили, уговорить их еще раз такожде не получилось. Так и вышло, что на очередной ночевке рота пана Плоского взбунтовалась и ушла с бивуака – столь незначительные силы, которыми располагал польный гетман, не позволили ему удержать силой и страхом наемников Плоского, – и прямиком отправилась к Наливайко, влившись в войско повстанцев. Плоский и поведал козацкому гетману о тактическом замысле польного гетмана. После этого козаки сочли за лучшее оставить Брацлавщину, столь любезную сердцу Павла Наливайко, покинуть Лабунь и уйти в имения князя Острожского Острополь и Чернаву.

Так и закончилась эта во многом странная зима 1596 года.

Предыдущая главаГлава 6 из 12Следующая глава