Все-таки во всем следовало мне видеть благой и попечительный обо мне Промысел, – и как бы ни противилась душа моя делу, возложенному на меня велебным Ионой Вацутой, как бы ни тяжело физически и метафизически было мне отрешаться от своего покоя и устоявшейся жизни, да и ступить первый шаг по пути Иуды проклятого, если по-крупному рассуждать, но присоединение к козакам Павла Наливайко и дальнейшее путешествие по Волыни сулило все же моему пока что не закосневшему в лености духу некое и приключение даже, конечно, если это возможно наименовать приключением, вельми небезопасное и даже, скажу прямо, смертельно опасное… Но разве о том молодость рассуждает?.. Посему, уложив в лантух заплечный свою недописанную «Хронику Луцкую», приложившись в соборе к чтимым иконам апостола Иоанна Богослова и святителя Николая, а также к иконе своего покровителя на небесах преподобного Арсентия Великого, да помолившись совокупно еще и киевскому преподобному Арсентию трудолюбивому, почивающему в сонме печерских отцов, я вышел из замка, опять-таки благословлённый пинком под зад от стражника Кошки, злобного на меня за козацкий разгром нашего янычара местного розлива. Ну, так и быть тому!.. В этот раз пан Кошка уже не ошибся: я шел грабить и плюндровать. О, буду я страшен!.. Правда, пан янычар не ведал о том, что сам велебный Вацута меня на то и благословил.
Спустился в Окольный замок и, приметив первый дом, который по виду разоряли и трощили в этот момент, сунулся с честной рожей туда – поучаствовать. Однако ошибся зело. Здесь хозяйничали поветовые селяне, которые и отвадили меня прочь, обороняя законную добычу свою. Только и заметил я, как они увязывали огромные узлы из клетчатых ряден: была там разного рода и фасона городская одежда, сбитая комом, в другом же узле – позвякивала посуда; один из селян пёр затейливый резной шкаф на спине немецкой работы – с ним-то и столкнулся я в дверях дома. Я, конечно же, по-христиански помог ему вытащить шкаф тот рекомый на двор и погрузить на воз. Но он вместо благодарности лишь злобно на меня покосился, хорошо, что не засветил кулачиной по морде: «Что тебе надо, скубент? Уходи по-доброму, пока не переломали мы ноги тебе!»
Но, разобравшись в моих благих и относительно честных намерениях, сказал, что я несколько припозднился, и козаки, мною взыскуемые, уже покидают Луцк, прямуя путь свой на полночь, в сторону Белой Руси. Пока я стремглав несся на полуночный шлях, углядев самый хвост войсковой колонны, мельком такожде видел, как горожане и купцы с опаской вылезают из схронов и оценивают ущерб и потери. Женщины некие уподобились троянкам Гомера: рыдали в голос, рвали волосы и чуть ли не посыпали головы свои пеплом с близких, еще не остывших пожарищ. Да уж, ничего в том не было доброго… Но мне – с Брацлава еще – было уже к такому не привыкать. Да и несколько тел бездыханных приметил я в улицах, лежащих словно второпях брошенные мешки, набитые ненужным лохмотьем. Видать, кто-то из горожан пытался помешать козакам устанавливать суд справедливый и праведный, за что поплатился… Четверть же города выгорела. Кажется, ни единой лавки в целости не осталось. Но некогда мне было особо разглядывать – я поспешал со всех ног. Только за городом догнал я обоз Павла Наливайко – десятки возов, груженных скарбом всяческим и припасами войсковыми; были тут и легкие пушки, и гаковницы с полгаками, и мелкие – с дыню величиной – россыпи ядер… Не поминаю всуе бочонки с разным вином, особливые бочонки с пороховым зельем и иные бочонки, наполненные свинцовыми круглыми пулями. Сказать, что козаки готовились к войне, – не сказать ничего, – война уже давным-давно длилась. Только ни посполитые наши, ни паны, ни даже сам король со своими гетманами – Замойским и Жолкевским – еще не понимали сего. Да и как было все-таки отрешиться от всегдашнего и чаемого благодушия? Ну, ограбили кого-то там козаки, так они всегда были такими, что за новость? Так выпало, не повезло пострадавшему пану или мещанину, но разве это война?.. Нет же!.. Просто – случайность. Случайность! – так заклинали себя, должно быть и сами гетманы. Война – она там, где ныне коронное войско – в Молдавии. Надо упрочить на тамошнем господарском престоле Иеремию Могилу, обхитрить сенджак-бея Сидана-пашу, обвести вокруг пальца крымцев с Казы-Гиреем, – этим и занимался до известной поры успешно канцлер Ян Замойский, чей звездный час и блистательная карьера начались еще при Стефане Батории и длились по сю пору… А тут, на польской укрáине, просто, как обычно, своевольничают козаки… Пошлем-ка мы универсал еще раз: пусть убираются с Волыни к черту в пекло, проклятые… Да и свободного войска пока нет на Руси-Украине, чтобы обломать Наливайке рога и вырвать клыки…
В обозе сидели на возах или шли пешим ходом женщины и дети, жены козаков, обреченные на такую вот судьбину. Я, помнится, мельком еще подумал тогда, видя козацкие семьи, тянущиеся за главами своими, что Господь не напрасно не дает им – вполне по-евангельски («кроме женщин и детей») – конечного разумения того, что происходит как с их мужьями и отцами, так и с ними самими; Господь милостив и ослепляет незнанием до известной поры их разум, – они живут днем единым: похлебали затирухи из котла – и отлично; у них нет домов, нет ничего, кроме того, что лежит на этих возах. Хотя, может быть, дома и были где-то у них, да брошены ныне, или сожжены, или разрушены поляками в отмщение за то, что муж и отец находятся здесь, среди повстанцев. Что ждет их – не знают они. Да и не задумываются особенно ни о чем. Затируха и гречка есть, да вода из криницы иль из ручья, – и ладно, и хорошо, а что будет завтра – Грицько, Опанас, Пилип, Иванко или Тарас – как там зовут их козаков – они позаботятся о будущи́не. Отцы и мужья знают, что делают, – знают доточно, ну а мы – как-нибудь перебудем у них за спиной… Женщины и дети – безгласные заложники этой войны… Множество таковых тянулось в обозе за войском.
Когда все закончилось и козаки были разгромлены летом сего 1596 года в Солоницком урочище под Лубнами, польский хронист Иоахим Бельский подсчитал количество нашего брата, сидевшего несколько седмиц за возами в осаде: 10 000 человек… В живых же осталось – полторы тысячи. Остальные погибли от ядер тяжелых городовых пушек Жолкевского, привезенных из Киева, от голода, от болезней из-за тухлой воды из кóпанок, а затем уже резали и рубили, как капусту, нашего брата при конечном штурме козацкого табора… Поляки убивали в тот день всех без разбору… Ну а пока не ведал никто ни о чем: дети забавлялись свистульками, играли, бегали возле возов или сидели близ суровых и молчаливых своих матерей, закутанные в тряпье, а иногда и в кокетливую женскую шубку из чернобурой лисы, добытую отцом в Луцке или где там еще. Пока что все было еще хорошо…
Я пытался пробиться сквозь растянувшийся по дороге обоз, но сделать это было не просто. Только у Петрикович, когда колонна остановилась, я достиг ее возглавления. Здесь я во второй раз увидел Павла Наливайко. С нашей встречи, да и какой встречи там? – я просто тогда в свете горящего шляхетского табора под Брацлавом украдкой пытался его рассмотреть, – прошел целый год, и гетман несколько изменился. Свежесть и молодость, присущие тогда ему, теперь словно смыты были с лица; поблекла немного и природная его мужественная красота, да и понятно все это: неумолимое, неостановимое время, забота всегдашняя управиться с таковым числом разношерстного люда и внутренние негоразды делают свое дело и исподволь точат телесную крепость. Разве я остался тем, каковым был в Брацлаве иль в Киеве? Я пробился через окружающих его козаков и гайдуков и сказал, чего я хочу.
– А на что годен ты? – спросил Наливайко. – Владеешь ли саблей, из мушкета стреляешь?
– Да там невеликая наука, пан атаман, – бери домаху и маши ею по сторонам, стараясь попасть по кому-нибудь из супротивных…
Павло усмехнулся:
– Дайте ему саблю, пусть покажет умение. Да ветку в землю воткните вместо ляха или поганого – пусть срежет ударом одним.
Кто-то из козаков бросил мне ножны. Я едва добыл из них кривую оббитую татарскую саблю. Раньше мне казалось, что сабля легче обязана быть, сейчас же она ощутимо тяжелила руку мою. А помахай-ка такой железякой два-три часа – отвалится ведь рука с непривычки. Да это если просто махать, но тут ведь воевать надобно, обороняться или нападать, а вокруг будут отнюдь не стоять и смотреть, как сейчас, – каша такая из человеков, и все с оружием, с присущим умением, движимые ненавистью, завзятостью, военным угаром и ослеплением гнева… Воткнули древесную ветвь. Я размахнулся, но ветвь не срубил, а просто кривым, плоским ударом ее сшиб.
Кто-то из гайдуков засмеялся.
– Ну, это ничего, – сказал Наливайко, – скоро представится возможность тебе подучиться… Годишься… Хочешь в войско вступить?
Я подтвердил.
– А знаешь ли, что обратного пути не будет у тебя? Ведь король и паны назвали нас преступниками и разбойниками. А почему мы так поступаем? Почему идем против законов и установлений Речи Посполитой?..
О, да тут я много чего мог сказать. И про епископов, и про утеснения от панов, и про Острожского, да что угодно, – я же все это знал. Но надобно ли было мне затевать такой разговор, который бы и не кончился никогда? И ждал ли Наливайко ответа? Вряд ли. За Петриковичами лежал Слуцк, – и это больше всего должно было его волновать, а не мое разумение и знание. Да он и сам понимал это, потому, не дождавшись ответа, приказал кому-то выдать мне оружие – саблю, кинжал и длинную черную пику, и почислить меня в одну из сотен под началом полковника Мартынка. За пикой и всем остальным приладьем пришлось мне возвращаться снова в обоз – там оружейник все это с воза мне выдал, и я стал записным уже козаком.
В Слуцке повторилось по сути то, что произошло в Луцке. Как ни странно, виленский староста Иероним Ходкевич, который управлял Слуцком, подобно накануне старосте Александру Семашко уехал по какой-то причине из города, да и почти все паны слуцкие тоже уехали с ним, – в городке Келецке была у них какая-то забота и неотложное дело. Таким образом Слуцк остался совсем без защиты и обороны от нашего войска. Мне показалось тогда, что некая молва, словно невидимый вал, катилась перед козаками, или уж так совпадало все чудесным образом – не могу рассудить, – что паны и городские головы просто страшились приближения козаков, и в некоем инфернальном страхе бросали свой уряд, и пренебрегали обязанностями, возложенными на них королем Сигизмундом. Как было с Семашко, так произошло и с Ходкевичем.
Шестого числа месяца листопада, по-латыни почитаемого месяцем ноембрием, по-польски же Listopad'ом, как по-русски же, походная колонна козацкого войска подошла к Слуцку со стороны Петрикович, миновала без всякого сопротивления посад и остановилась подле стен сердца города – укрепленного замка. Пока я двигался в козацком ряду полка нашего начальствующего Мартынка, я по присущей мне разговорчивости немного познакомился с теми, кто шел рядом со мной. Слева от меня был высокий и сумрачный ликом козак Галушка, а справа – ну надо же случиться такому вот химерному совпадению – вышагивал с рушницей на правом плече козак Вареник… Должно быть, это Господь этак поминал мне мои завороты и выбрыки на хуторах, когда мы жаждали кнышей и всякого съестного с селянских святковых застолий. Нá вот тебе, Арсенко, претворенные в козаков неустанные молитвы твои о хлебе насущном… Да и подобны своим именам были мои рядовые товарищи: Галушка видом был не только сумрачен, скуден и бесплоден начинкой, но постен и сух жилистым телом своим, Вареник же напротив – был телом приземист, дороден и румянощек. Да и словом был пощедрее товарища, воистину имел некую метафизическую человечью начинку, по роду, если сравнить, то спелой вишней был начинен сей умозрительный прообраз-вареник. Но не успел я по этому поводу позубоскалить, как Галушка, прибившийся к войску Наливайко еще в пору сидения того в Баре и затем прошедший с ним Волощину и Трансильванию, заткнул мне рот:
– Лучше, бурсак, думай о смерти, – так сказал.
Ну, вот… Прямо-таки великопостное заявление – как в Неделю о Страшном суде. Но я возразил:
– Та шо о ней думать, сердешной? Думай, не думай – она придет, не спросившись, без зова. Никто не минует ее. Так устроен сей мир.
Вареник только хмыкнул на это.
– А шо, панове-дядьки́, как живется здесь вам? – пытался я их разговорить. Ну, не молчать же, ей-богу?
Козаки ничего не ответили. Думали о своем. Может быть, и о смерти. Или о корыстях, добытых в Луцке, и о нынешних, здесь предстоящих. Точно о том Вареник наш помышлял. Ну, а Галушка – понятно и так…
– Та вы скажите, як ото пикой колоть? – не унимался я.
Вареник ответил:
– Ну, видишь ляха – пику наперевес – и колешь сколько сил есть у тебя. Целься в живот – мягко там, бо прободать острием грудную кость – тут сноровка нужна, да и силы побольше…
– Ну, а если не лях и не татарин пред тебя восстает с карающим лезом, а брат наш, русин православный, – только из войска, нам предстоящего? Как тут быть?.. Колоть?
– А что же еще? Раз мордой русин – прощать и подставлять левую щеку? Конечно, колоть. В схватке кто там разбирается – русин или немец? Коли и рубай, иначе недолго тебе козаковать… – ответил все тот же Вареник.
Тем временем, как изустно передавали по рядам от головы, стало известно, что Иероним Ходкевич ушел куда-то в местечко Келецк и в городе его нет. Какой-то из пáхолков-служек его, задержавшийся в Слуцке и пойманный козаками, при виде приспособлений, которыми его обещали пытать, если о чем знаемом умолчит, сказал, что прежде Келецка в Копыл отправлена городская казна – едва успели гродские власти увезти ее ввиду нашествия бунтовщиков, ведь на Луцк у Наливайка ушло всего три дня и переход на Слуцк много времени не потребовал, и он доточно не знает, что пан Ходкевич намеревался с ней сделать: то ли закопать золото в землю, пока не минует лихая година, то ли переправить его под усиленным охранением в Вильну, в тамошний крепкий строением замок великого князя старовины Гедемина. Как бы там ни было, гетман наш Наливайко потребовал открыть крепостные врата и впустить часть войска в замок. Остальные расположились кто как – по домам ли посполитых, или просто биваком близ возов, составленных особливым козацким обычаем в виде четырехугольного укрепления. Но нашему полку не велено было разбредаться по городу в надежде чем-нибудь поживиться. Да и не случилось здесь – к счастью для горожан – того, что накануне произошло в Луцке – ни грабежей, ни пожаров, ни напрасных убийств. Видно, насытились пока козаки.
Да и в чем, если разобраться, повинны были мещане города Слуцка? В том, что дышали воздухом Белой Руси и жили на берегу реки Случи? Гетман наш рассудил миром – снова был объявлен сбор стаций на войско и на предстоящий поход. С замковых башен и стен были спущены осторожно 12 пушек и 80 длинных крепостных гаковниц – тяжелых металлических орудий дальнего боя, из замкового арсенала было забрано все наличествующее оружие – 700 немецких рушниц, одна из которых досталась и мне. Пан Галушка показал мне, как с ней управляться: опускать в дуло круглую пулю, закреплять пыжом ее, чтобы не выкатилась, насыпать на боковую полку затравочное черное зелье из пороховницы и поджигать тлеющим фитилем. Наука эта показалась мне весьма сложной и требующей определенного навыка: ведь не только все это надобно было хитро проделать, но и уметить место или человека, в которого тебе предстояло попасть… Да уж, легче латину и греческий изучать с древнееврейским вкупе, чем таковым заниматься. Но рушницу из слуцкого арсенала мне выдали не так просто: Наливайко рассудил отправить полковника Мартынка со всеми нами, ему подчиненными, в то рекомое местечко Копыл и добыть силой городскую казну. По возможности, захватить и самого Иеронима Ходкевича с его панством, если случаем он там окажется.
Ну а пока мы собирались в наш малый поход за слуцкой казной, стало известно, что на обывателей города Наливайко наложил денежное принудительное воспомоществование размером в 5 тысяч коп литовских грошей.
Седьмого листопада, спустя всего один день после прибытия в Слуцк, наш полк в количестве 500 человек вышел из города в направлении рекомого Копыла. Вел нас к нему по лесным дорогам и через болота проводник по имени Ювсюк. Полковник Мартынко во всем доверился бывалому пешеходцу, который ведал здешние места и дороги. Гетман, оставшийся в Слуцке, считал, что толикого числа козаков вполне будет достаточно для отыскания слуцкого золота. Ну, понятно, что у нас было и несколько возов с припасом пшена для еды. Да и для казны, аще обрящем оную. Ювсюк утверждал, что недели нам хватит для этого путешествия. Только в Копыле бы не задержаться. Ведь староста Иероним Ходкевич тоже не прост разумом и хитрую сметку имеет. Да и по всему выходило, что паны вряд ли долго намерены терпеть вольницу здесь, в Великом княжестве Литовском.
Места, которые мы проходили, были безлюдны и вельми унылы: по обе стороны дороги непроницаемой высокой стеной стоял вековой черный бор, накрывший нас полумраком и горькой патокой соснового духа. У нас на Полтавщине, да и под Киевом тоже, мне никогда не приходилось видеть подобного леса. Бесконечно моросила промозглая мжичка, скрадывающая и без того тусклый свет дня поздней осени, одежда и чоботы были вологи и тяжелы от воды. Рушницу пришлось мне тащить на плече, а пику положить на один из возов. Сабля время от времени цепляла и путала ноги, и я чуть ли не падал. Галушка с Вареником только на то ухмылялись, да оно и понятно. Все здесь, на самой границе Белой Руси и Руси-Украины, все было отлично от того, к чему я привык. Даже люди не походили на наших – полещуками они прозывались, имели наречие, весьма отличное от волынского и полтавского, сероволосы, сероглазы очами, ростом приземисты, чертами лиц своих мелки и будто размытыми всегдашней заботой. Жил сей народец в непроходимых дебрях и пущах, обильных зверем – могучими зубрами, царственными турами, оленями, лосями и медведями, не считая мелкого зверя – зайцев, лисиц и волков. Верно, и природа эта лесная, и лесной образ жизни накладывали на полещуков какой-то отпечаток особый, такожде мне не привычный Ну, что же, Арсенко, говорил я себе, это ведь тоже открывается тебе, как нечто неведомое, – и когда бы ты еще попал в эту глушь и где бы ты увидал этот народ. Полещуки, жившие в лесах, назывались «лесовые люди», жившие на лугах – «полевиками» или «полюхами», а те, кому посчастливилось угнездиться возле болот, звались «багнюками» или «болотюками». Ну, понятно – для меня они были одним миром мазаны.
На третий день к вечеру лесная дорога вывела наш полк к хутору, угнездившемуся на невеликой речонке лесной. Несколько поколений здешних полещуков отвоевывали у пущи и глухомани сажень за саженью эту бесплодную скудную землю – построили несколько хат, тоже не похожих на русские, на речонке поставили мельницу-млын, палом выжигали девственные леса, раскорчевали суглинок и засеяли крестьянскую ниву. Ювсюку хуторяне-лесовики были знакомы, да если бы и не были знаны они, мы бы все равно остановились бы здесь на ночлег. Деваться в этом медвежьем углу было ведь некуда. Сколько можно было поместиться в крестьянских избах невиданного строения из древесных ошкуренных стволов, а не из глины, как привычно у нас, вповалку спать на полу, распялив мокрую одежду у печек, умягчив предлежащее к ночи ложе сеном, столько и набилось туда козаков, но большая часть, конечно же, осталась на дворе простонеба. Часть забралась в ригу, кто-то в амбар, кому повезло – в сенной сарай. Да и в мельнице той над речонкой козаки храпеть залегли. Остальные же, сотворив из наших возов полукруг, подобный подкове, открытым концом уперлись в дома, сотворив некое подобие крепостицы. Лошадей и волов пустили на выпас. Полковник Мартынко выставил чаты – сторожу из нескольких человек; туда же, стеречь покой козаков, был определен и я с рушницей своей, до полуночи сроком: ходи и смотри, прислушивайся, но только не спи, а если заметишь что подозрительное, кричи, стучи в би́ло большим ржавым болтом – вот оно висит на одном из возов, если сможешь – выстрели из рушницы туда, откуда исходит опасность, – таков был наказ от полковника.
Все было тихо, и ночь затопила непроглядной тьмой листопада сердцевину крохотного обжитого полещуками глухого лесного угла. Только ветер будто бы дышал временами, путаясь невидимым своим языком в вершинах исполинских сосен, устремленных в черное беззвездное небо. Поскрипывали где-то в чаще стволы, кричала криком пронзительным ночная неведомая именем птица. То ли с ветвей, то ли из сажевой непроглядности низкого неба падали мне на лицо, на плечи, на руки крупные холодные капли. Стало мне зябко и как-то особенно одиноко. Если бы мне кто-то всего седмицу назад сказал, что я через несколько дней буду вартовать с тяжелой рушницей у ног и с кривой саблей на поясе, да с кинжалом польской работы за кушаком в холодной чернильной ночи в лесной глухомани, буду стоять на чатах в охранении сна и покоя наливайковских козаков, я бы, верно, со смеху покатился. Да разве таково мое дело?.. Но вот – чего не чаешь и не предполагаешь, то и случается с тобой, хлопче. Да только случается ли? Или – все же промыслительно то о тебе, и вовсе не ты сам выбираешь эту судьбу, но какая-то неведомая и властная сила ведет тебя через предстоящие дни, чертит затейливый узор твоей жизни, влечет тебя, неразумного невегласа, по пути, наилучшему для тебя, хотя он может сначала и казаться тебе не таковым, и хотел бы ты жить по-другому…
Я – не верил себе, что это со мной происходит, а что бы сказал Иванко Брешковский и Терешонок? А мой отец с матерью? Да отец надавал бы мне тумаков да пинков, и рушницу бы отобрал – хорошо, если бы не сокрушил ею мне голову, – знаю, – ведь решено было им, что отличная от судьбы моих старших братьев, а его сыновей, станет жизнь, предстоящая мне, и не быть мне, как им всем, козаком на Сечи… Или так устроен этот мир, такова наша общая судьба, что никому из русинов не миновать Запорожья? Хочешь ты того или не хочешь, но быть по сему. Так и Господь, вероятно, рассудил и отменил отцово благословение. Ну да, бурсаком и бакаляром я стал со всем прилагающимся, а вот теперь – стал я и козаком, как все наши полтавцы и миргородцы, сколько было тех поколений со времен древних князей.
В таких вот невнятных и текучих мыслях, подобных верховому ветру в соснах, и минул срок моего бодрствования. Незадолго перед тем, как меня сменил пан Галушка, из хаты до ветру вышел проводник-пешеходец Ювсюк, – он скрылся за ближними соснами, – и вот уже явился заспанный и недовольный предстоящим всенощным бдением брат мой Галушка, а Ювсюк все еще не возвращался с отлучки.
– Видно, не слабо припекло Ювсюка, – сказал я Галушке, – долго же его нет… Может, медведь утащил?
– Погоди уходить, Арсенко, – сказал мне Галушка. – Постой еще несколько, а я посмотрю, куда он пошел и что с ним там сталось?
– Может, от затирухи козацкой понос с ним приключился? Они же здесь другую пищу едят…
Галушка зажег смолоскип[21] от кресала и отошел в ту сторону, куда я ему показал. Я наблюдал, как огонек его миготливо передвигается за ближними стволами сосен и за кустами. Кажется, тьма еще больше сгустилась и стала осязаемой, как наш полтавский чернозем.
– Пропал наш Ювсюк, – сказал Галушка, воротясь. – Иди, буди пана полковника…
В головной хате я нашел храпящего во все горло Мартынка и принялся расталкивать его.
– Шо такое?.. – сквозь сон белькотел Мартынко. – Хто то? Хто?.. Мамо, то вы?..
– То не мама, пан полковник, то я, вартовой Арсенко Осьмачка, с докладом: пешеходец Ювсюк делся куда-то…
– Ювсюк?.. И куда ж он забежал?.. Да и… Тьма… Полночь уже?..
– Полночь, пане полковник.
Мартынко потянулся с хрустом и смачно зевнул во всю пасть.
– Как ты мнишь, Арсенко, ежели я ныне восстану с лежбища своего Ювсюк прибежит от страха обратно? Или же нет?
– Не вем, пан полковник.
– Или мне с козаками лезть ныне в темень и шукать его под кустами? Вот что скажу я тебе: довлеет дневи злоба его…
Ну, тут я, братцы мои, просто обомлел и чуть было не ответил условленным с Вацутой словом заветным «Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущий». Но этого же просто не могло быть!.. Не мог быть полковник – засланцем Семашко с Вацутой. По чину даже и по значению – это было просто невозможно! Да и я сам – засланец ли я, ежели пристально разобраться? Да нет же!.. Я просто оседлал волну, использовал ситуацию и намерения можновладцев города Луцка, вот и весь мой великий секрет… Приключение, – вот чего я искал, – да и не только приключения, но мнилось мне разорвать бесплодность некую сидения архивного своего, развеять книжную пыль, отвлечься от преступлений наших духовных владык, глотнуть свежего воздуха, да и нечто новое повидать: события, которые катились окрест по нашим краям, не спрашивая никого об уместности их, да и людей сих особливых – ведь где и когда увидишь их, как и серолицых этих полещуков, которые бросили вызов всему мироустройству, обычаям принятым и заветам, пошедших наперекор знаемой логике этого мира, державным установлениям и всему привычному и не отменяемому в несокрушимости прошедших веков… Величие духа некоторых из них я уже увидал и почувствовал в Дубно, в Крестовом монастыре, да и в Брацлаве, и в Луцке; несмотря ни на что – греховное и неправедное порой, эти люди, монахи и козаки, во всем были отличными и особыми от нас, засидевшихся в скобяных лавках, в крамницах, на рынках, за школярскими партами, – они непреложно знали о смерти, но и это обрывочно и неточно весьма, – о том каждый ведь знает, что в срок свой умрет, нет, они иначе – духом провидели смерть и иначе – душой ее ощущали, можно сказать, приближали ее своими деяниями, своим несмирением. А ведь многие из них, тот же Павло Наливайко, вполне были заможными и богатыми и могли сидеть под вишеньем с кухлем узвара и семечки лускать, наблюдая величественную картину смены времен года, но нет – они выбирали что-то такое, чего я до поры не мог уяснить и понять. Сказать: смерть – будет неверно, неполно, неправильно и кособоко, но цели, движущие этими людьми, – как кукольник движет тряпичными ляльками в вертепном театре, когда приходит праздник Рождества Христова, – цели эти, обладающие их душами, их телами до поры неведомы мне. Вот это – понять, к этому – прикоснуться… Да и, возвращаясь к луцкому моему остатнему дню, – все равно я собирался отчаливать ко львовскому братству, учить детлахов в братской школе при церкви Успенской… Но чтобы полковник… Даже если – полковник, – зачем тогда я?..
Все это пронеслось в моей голове, и не успел я сообразить ничего и даже выдохнуть воздух, не говорю уж о том, чтобы сложить горловые звуки в некие приличествующие слова, как пан Мартынко снова разверз в бесконечном зевке свою пасть, и сказал:
– А раз так, то скажу по-простому, – вижу, не понимаешь ты по-славянски, сельская темнота, хуторянин, – будет день, Арсенко, будет и пища!.. Так шо иди отдыхай после чатов, а утром найдем того Ювсюка. Куда ему здесь деваться?..
С тем и рухнул навзничь на спину и через мгновение разверз затхлый воздух хаты и ночную тишь богатырским храпом, больше схожим на то, будто кто-то невидимый и огромный уселся на морду задом ему и душит его что есть сил.
Ну и правда ведь? Что можно сделать ночью, в незнаемом месте, в лесу? И кто я такой? Или кто – Галушка? Каждому ведь дано свое разумение. О Ювсюке ли мне печься? Воистину: довлеет дневи злоба его… Я осторожно переступал через тела козаков, что лежали пóкотом на полу, пока не выбрался в открытую и холодную ночь. Сказал Галушке о том.
– Ну, атаману виднее, – согласился Галушка, – Иди давай, почивай…
А куда мне идти? Пока определяли на варту меня, все спальные места и укромные уголки были разобраны, заняты и распределены: в хатах – битком, не повернуться, в сараях, в амбаре тоже никуда не приткнуться. Галушка милостиво дал мне рогожку, под которой сам только что спал, и посоветовал устроиться под одним из возов, чтобы защититься от тихого ночного дождя. Так я и поступил. Казалось, только и успел прикрыть я глаза, воспаленные бессонницей и пристальным вглядыванием в темноту, пока чатовал, как тут же и пробудился от криков, – кто-то колотил тележным болтом в би́ло, крайняя к лесу хата занялась пламенем, а из самого леса гремели и высверкивали огнем выстрелы по возам, по другим хатам, по мельнице, по полуодетым козакам, которые выскакивали из дверей. С другой стороны, из-за кустов, вылетали зажженные стрелы – в полете пламя сбивалось, будто бы прижималось к узкому телу стрелы, как малая змейка, только что вылупившаяся из яйца, но вспыхивало с удвоенной силой, когда стрела завершала свой гибельный лёт, уцеливая в амбар и в сенной сарай. Пламя легко струилось по доскам, достигало соломенной стрихи и тут уже пылало с треском и гулом во всю мощь, – и не успел я вылезти из-под воза и вытянуть на свет Божий рушницу свою, как уже горел весь хутор.
Из огня, охватившего дома наших гостеприимцев-полещуков, доносились истошные крики поджариваемых заживо козаков, оттуда стреляли во тьму те, кто еще мог, в нежданных огненных обстоянии и аду, сладить с раскаленным оружием, а те же, кому все-таки посчастливилось выбраться во двор, недолго радовались своему счастью – падали, сраженные пулями или же горящими стрелами. Казалось, что вовсе не было никакого спасения. Немного легче пришлось тем, кто ночевал простонеба, на вольном воздухе – на возах или под оными. Выучка и слаженность этих немногих уцелевших людей, которые были мне отнюдь не присущи, без всякой команды и распределения должного действия и позиций, сделали свое дело: козаки заняли круговую оборону, изготовившись к бою, и когда в свет пожара уже без особого опасения выступили из лесу в довольном количестве гайдуки Иеронима Ходкевича, обнажив сабли к рукопашному бою, козаки с возов грянули единым слаженным залпом из рушниц. Что делал я? Даже и не скажу, ибо в тот момент мне словно отшибло волю и разумение. Должно быть истуканом стоял с рушницей близ воза, из-под которого только что вылез. Галушка подлетел ко мне с вытаращенными глазами и с перекошенным узким лицом и сильно ударил в грудь кулаком – я навзничь упал к колесам, он тоже упал – на меня, и тут снова по нам из леса ударил огневой залп. Пули трощили деревянные ребра воза, под которым в мокряди и сырости мы лежали с Галушкой, свистели над головой. Если бы он меня не свалил, я бы, вероятно, поймал парочку пуль.
– Ну, что, – выдохнул он, – прогадили мы свое дело?..
Я и не знал, что ответить ему. Да и ждал ли Галушка ответа? Вообще, все казалось мне каким-то странным и неправдоподобным – я видел мертвые тела убитых товарищей, видел горящий хутор – от сильного пламени стало светло, будто днем, слышал затихающие, но все еще душераздирающие крики из хат, в которых от огня и едкого дыма погибали те, кто в них ночевал последнюю в своей жизни ночь – в темное небо поднимались клубы серого дыма, видел и нескольких поверженных ответным залпом гайдуков, а ведь мгновение назад всего этого не было, и картина мира была благостна и покойна, пока лесными тропами тайно украдкой не подошли гайдуки Ходкевича и не сотворили свой огненный суд над козаками. Душа моя будто бы отделилась от тела, будто бы перестала быть моей принадлежностью – висела невидимым шаром над происходящим разгромом и наблюдала это гибельное копошение противоборствующих вполне безучастно. Так хрупко все оказалось, так ненадежно, и вот дал оружейник мне эту рушницу, но разве она что-то решит?..
Галушка тем временем взял рушницу мою, о которой я только подумал, зажег фитиль, прицелился и выстрелил в темноту, облегшую круг нашего огненного запаления. Тяжелое тело, будто отвечая на грохот выстрела действием, ломая сучья, выпало мешком из кустов. На возах уже рубились гайдуки с горстью тех, кто еще пока не был убит.
– Толку от тебя, Арсенко, нет никакого. Разве только накласть головой от гайдуков, – сказал мне Галушка, – выбирайся отсюда, давай, и беги что есть мочи в Слуцк. Там расскажешь гетману все… И чтобы пáхолка того, что поманил нас ложно в Копыл, и чтобы кого там найдут из знаемых или родных Ювсюка… Чтобы гетман за нас отомстил… Иди! Ты еще молод, тебе еще надобно жить…
Рушницу и саблю я оставил Галушке. Отполз на брюхе от воза к закраине темноты, выпростался во весь рост, затем бежал скоро лесом, не разбирая дороги, оставляя за спиной затихающий, отдаляющийся бой. Когда рассвело и время подобралось к полудню, в лесной чаще я наткнулся на троих спасшихся, как и я, козаков. Вчетвером мы несколько дней блуждали по этому бесконечному лесу, нарезая громадные круги и не зная, где мы пребываем. Жевали палые листья и хвою. Попробовали червей. Выманили, залив болотной водой, суслика на поляне лесной – сотворили из суслика пир. Затем Господь вывел нас на ту лесную дорогу, по которой мы шли с Ювсюком, и можно было, вероятно, вернуться на злосчастный тот хутор – разжиться съестным, да и полюбопытствовать, что там осталось. Но все же решили прямовать к своим, в Слуцк. От полка в 500 человек, как выяснилось после нашего возвращения, остались в живых только мы, да еще дня через два после нас до Слуцка добрался Галушка с моею рушницей. Пока блукал по лесам, бил пулями птицу и ел набухшие дождевой влагой грибы, тако и выжил. На хуторе живых – сказал он – не осталось, погиб и полковник Мартынко. Погибли и гостеприимцы наши, серолицые полещуки. Нескольких обгорелых козаков гайдуки захватили живыми, но убивать их или казнить смертью не стали: привязали крепко к деревьям и оставили умирать от ожогов и ран. Галушка издалека это видел, но не рискнул приблизиться к ним. Да если бы и отвязал бы он товарищей-козаков, что бы смог сделать он после? Тащить на горбу по лесу не знаемо куда? Сам еле вышел и едва добрался до Слуцка. Потому посмотрел-посмотрел Галушка на умирающих, да и ушел, не оглядываясь, в чащу лесную, предав их судьбы в руки Всеблагого и Всеведущего Бога.
О том, что случилось на хуторе под Копылом и о полковнике Мартынке я рассказал Наливайко и войсковой старши́не, а потом и Галушка, вышедший из лесов, то подтвердил. Мы оба видели, как скрылся Ювсюк, и оба знали, что ответил полковник на это.
Я доточно не знал, но, вероятно, это было первое войсковое поражение Наливайко, усугубленное толиким количеством погибших страшной смертью соратников.
Из пáхолка тортурами и катованием немилосердным добыли признание, что он был нарочно оставлен старостой Ходкевичем, дабы пустить козаков по ложному следу, и западня эта заранее была задумана и устроена. У Ювсюка же в городе никого не осталось – еще до прихода нашего войска его семья ушла вместе с Ходкевичем. Пáхолку тому отрубили голову, а тело бросили посреди головного майдана, запретив гражданам к нему прикасаться. Несколько дней труп его терзали городские собаки, растаскивая кости по улицам.
«…а пан виленский, воевода новгородский, пан Скумин и иншие паны и шляхта зъехали се до Клецка; не ведили, што почать, услышавши, же се у замок слуцкий добыли юж. В тым послал был Наливайко полковника Мартинка (о котором веле трымал, якож и был человек серца великого) до Копыля з пятисот козаков, который, з прыгоды там потрафивши гайдуков пана воеводы виленского, которые впадши до млына и испусту под местом, боронили пройшти до места и так справно козаков настреляли и Мартинка забили, же сила их на пляцу, а иншие, назад со цофнувши, по дорозе и хрустох зоставили. А инши, пострелеными юж будучи, в огонь скакали и згорели, бо были стайню дворовую, у того млынка будучую, запалили, же со барзо их мало до Слуцка воротило…» (из дневника подсудка Феодора Евлашевского).
Подобно то было ярмарочной карусели – как детстве. А когда оно было, детство его? И было ли? Или все это сон, с кем-то, не с ним: сперва замедленно проплывали лица людей, обстоящих хитроумное, невиданное никогда сооружение, кружащееся волчком вокруг своей оси, и можно было различить выражение почти каждого из них – улыбки, радость, изумление или же равнодушие, виделись в дымке размытой и абрисы пирамидальных тополей у реки, и ощущалась впадина русла самой реки, и окраинные дома городка, – затем движение убыстрялось до таковой степени, что лица людей сливались в единую пеструю ленту, стирались окончательно тополя, преосуществляясь в нечто единое и иное, чему уже нет названия-имени, и только небеса по видимости оставались все теми же – недвижными и равнодушными к этой карусельной забаве, как всегда и во всем, а ты летел и летел в ускоряющемся круговом движении и парении, постепенно теряя ощущение дебелости тела, и будто бы крылья за спиной вырастали, и еще немного – и оторвешься ты от седалища, и полетишь, словно тяжелый тетерев, когда нечаянно ступом поднимешь его из травы, – над землей, боком, низко и неуклюже, но все-таки – полетишь, отрицая свою природу и преодолевая твое изначальное предназначение, – так было со Слуцком и с этой нежданной потерей людей Мартынка, – и это было, вероятно, началом дальнейших его нестроений и, может быть, бед, о которых он до срока не знал.
Близилась зимняя пора. Зимой же козаки были подобны татарам – никаких замыслов войсковых, ничего такого особенного, кроме Пилиповского поста, приуготовления к Рождеству Христову и к святкам, ничего, кроме починки оружия, отдыха какого-никакого в домашней заботе, разбредание по оставленным своим хуторам и местечкам, возвращение к неистовым, буйным от накопившейся и нерастраченной страсти женам, к подросшим детям… Зимним лежанием это звалось у козаков, и присущи ему были и сладость, и горечь, и отдохновение от утомительных походов и летних опасностей, – мирное время, краткое и скоротечное, как сама жизнь. Может быть, потому и не трогали Слуцк козаки по его приказанию, потому что чаялось пересидеть, пролежать здесь части из них, на границе Белой Руси скорое грядущее зимование, но произошедшее в Копыле показало уже то, что польское и литовское панство не намерено уходить от противостояния его войску вооруженной рукой, и что наконец-то осознали в Короне не столько беспокойную, но уже и опасную для державы суть хаотичного по видимости движения неподвластного ничьей воле войска по восточным кресам Речи Посполитой. И хотя – в отличие от разгромленного в три дня Луцка – в Слуцке они не тронули ничего и никого, кроме казненного пáхолка, да усадьбу проводника Ювсюка предали огню, ну и трофеем, конечно, забрали оружие и получили деньги от граждан, сам город остался все-таки в целости, а козаки просидели в нем без малого двадцать дней. Но пришла весть, что зять князя Василия-Константина Острожского, великий гетман Литовский Криштоф Перун Радзивилл, не стал дожидаться универсала от короля Сигизмунда с призывом к войне вооруженной рукой, и после того, как ему стало явственно дальнейшее направление движения козаков в глубь Великого княжества Литовского, Радзивилл – пока они громили первый из литовских городов, а именно Луцк, – против мятежников и своевольцев, увенчанных германским императорским знаменем, невесть за что пожалованным эрцгерцогом Максимилианом, собрал в своих подвластных поветах большое числом войско литовской пехоты, присовокупив к ним крупный чамбул верховых крымчаков. Последним обещано было, что все, взятые с бою живьем, кроме предводителей козаков, будет чаемым ясырем отдано им. День спустя дозорцы принесли неутешительную весть о количестве Радзивиллова рушенья: 14 000 литвинов и 4000 татар. Это многократно превышало количество козаков, даже если исчислить тех, кто никогда не подлежал исчислению, – женщин и детей. Лечь на зимовку в Слуцке не получалось никак – Радзивилл приближался.
Вечером 27 листопада козаки походной колонной покинули Слуцк, но арьергард был все-таки атакован подошедшей литовской пехотой. Это был головной отряд – основное войско литовского гетмана где-то замедлилось в безвидных предзимних просторах Полесья. Тем не менее козаки потеряли убитыми около сорока человек. Пришлось в добычу литвинам оставить и несколько возов с харчами и разным начиньем.
Карусель увеличивала свои обороты. Но в чем секрет карусели, это Павло понял немного спустя: несмотря на скорость и почти что полет, кружащийся на ней человек оставался на одном месте. И когда ярмарочная забава заканчивалась, и ты ступал на твердую землю, кружилась только твоя голова, и ноги становились слабыми. Мир же оставался прежним, недвижным. Полет и движение были иллюзией, балаганным обманом.
Сейчас было все по-другому, но в составе своем, – в движении к Могилеву или куда там еще предстояло им добраться, или в скором марше, или в ускользании-беге от гетмана Радзивилла, все-таки содержало что-то подобное самообману, иллюзии, неверному сонному видению. Войско двигалось, и изменялись наименования городов и местечек, но движение это повторялось назойливо: стации, гаковницы, насилие и грабеж… А дальше?.. Ну, вот – литвины великого гетмана Перуна… И неудача под Копылом… Кто-то погиб… Как их имена?.. А зачем тебе их имена? И ответил себе: будем их поминать, будем молиться о них… Горькая усмешка какая-то, но не на лице, не внешне, приметная окружающим, но – в потемках души. Ибо и тут замирал разум на границе вот этого страшного речения Господа: «Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?» и следовало, как от Радзивилла телесно, мысленно, умозрительно спасаться от этой бездны рекомого размышления, даже и допустить было нельзя сделать первый неверный шажок по этой осклизлой глине, потому что первый шажок тот оказался бы и последним перед погружением в омут. О, да – велико и непостижимо Писание… – этим и так успокоить душу свою, и отрешиться, и даже выбросить все это – по виду досужее – из памяти и из мыслей. Но разве – досужее? Но и о том не думать тебе. Вероятно, не время еще.
Павло решил не выстраивать для движения оборонительный табор – сковывать цепями в крепостной четырехугольник возы, изготавливать на них в готовности к огненному бою пушки и гаковницы и идти таким неприступным для ляхов и татар манером внутри движимых в пространстве крепостных стен. Все-таки основные силы литвинов были еще далеко, и маршевой колонной они быстрее бы достигли следующего укрепленного города на пути – Могилева. Двести пятьдесят верст было меж этими городами – два дня пути. И можно было бы надеяться, что могилевцы без боя и затруднения пустят их в город и в замок, ну а там уже можно было бы, под защитой каменных крепостных стен, приготовиться к приходу гетмана Радзивилла… Вот это – насущное и необходимое – занимать должно было его, и занимало, и беспокоило, а не эти вот размышления о свете, о тьме… Может быть, еще выпадет время покоя для его смятенной души, тогда – на Мушиной горе, глядя на бескрайние днепровские шири, или рядом с Ганной и с сыновьями, или в Остроге, или где-нибудь на хуторе под Опошней, – тогда он размыслит о том и, может быть, скажет об этом жене, или самому разумному из сыновей, Тарасу, – да только сможет ли он сам понять эту бездонную глубину, этот страх Божий, этот ключ ко всему сущему?..
«Шире шаг, козаки, – передать по колонне, – дал он команду. Даже не отрываясь от Радзивилла поспешно, но, может быть, от самого себя уходя, ускользая, прикрываясь, как в детстве рядном с головой, ослепляя себя понятной заботой и необходимостью. – Цель – Могилев. Может быть, там и ляжем на зиму…»
Конечно, известие о видимом завершении затянувшегося с самой весны 1595 года войскового похода и чаемое возвращение по домам окрылило всех. Послышались звуки литавр и одобрительный шум. Кто-то и в небо пальнул из мушкета. Войско, как усталая лошадь, которая чует домашнее стойло и ускоряет движение, прибавило шаг. Козаки затянули походную песню, как древние греки пеан, ритмизируя спорый свой ход. Да и у самого Павла на душе посветлело, словно и он сам уверовал в то, чем только что обнадежил товарищей. Верно, так и устроен земной человек – верой содержится его внутренний мир, вера – как решетка из ребер, как позвоночник, которые держат тело: плохое – его не коснется, хорошее же – непременно случится. Надобно только подождать. Тут же и тезоименитого Павла-апостола припомнилось о том же: «Верою побеждали царства, творили правду, получали обетования, заграждали уста львов, угашали силу огня, избегали острия меча, укреплялись от немощи, были крепки на войне, прогоняли полки чужих…» – и от этого еще больше света прибыло в душу, но не того, нет-нет, который сутью своей тьмой пребывает, но света теплой, детской веры, по апостольскому слову, – и стало Павлу даже весело:
«Запевай… войсковую!»
Гей, нум, хлопці, до зброї,
На герць погуляти!
Слави добувати.
Ой чи пан, чи пропав,
Двічі не вмирати,
Гей, нумо, хлопці, до зброї!
Гей, гукнемо з гаківниць,
Вдаримо з гармати,
Блиснемо шаблями!
Нам поможе святий Юр,
Ще й Пречиста Мати
Ляхiв звоювати!..
Так и добрались они до города Могилева, в два дня с гаком, пошарпав по пути немного местечко Бобруйск, лежавшее на половине пути. Там оружно размялись, но не стали задерживаться. Песни на марше, шутки, чаемое отдохновение – все это затянуло дымкой забвения тех, кто погиб с полковником Мартынком под Копылом, и тех, кто погиб на выходе из Слуцка от рук литовской пехоты. Ну что же, – вероятно, говорил себе каждый из козаков, – это все-таки война, а война не бывает без павших, без жертв. Да, жалко товарищей, но слезы некогда лить. Не оглядываться назад, не уподобляться жене библейского Лота. А это значило одно: от всего, что было, что минуло, отрешиться душой… Стены могилевского замка они увидели в предпоследний день месяца листопада, и уже непрекращающийся и нудный во все эти дни последний дождь 1595 года превратился в мокрый снег, облепляющий плечи и крупы коней, выбеливающий поля и леса окрест разбитой дороги началом зимы, подобно тому, как серое домотканое полотно становилось в корыте со щелочью светлым.
Но и здесь, под стенами Могилева, все складывалось не так, как замышлялось и мнилось. Городские паны и мещане извещены были о приходе козаков, они знали о том, как разгромлен и частично сожжен был Луцк, как ограблен и обложен данью Слуцк, ведали и о произошедшем в Копыле. Донеслось и о шарпанье Бобруйска до Могилева в день един. Козаки, хотя и были увенчаны боевой славой с прошедшего семиградского военного лета, хотя и шествовали победно под чужеземным, и не таким уж союзным, а, быть может, и вовсе вражеским императорским стягом Рудольфа II и под своими хоругвями с наградными серебряными орлами, но заметно уже поубавили в глазах могилевцев в славе и в достоинстве творимого правого дела, да и в своей мнимой непобедимости. Может быть, рассуждали между собой ратушные мужи, райцы и знатные жители города, козаки и были по видимости непобедимыми, потому что имели дело с мирными гражданами или с разрозненными оршаками панов, ведь до сих пор регулярное королевское войско не выступило против них, – и вот теперь нескольких сотен гайдуков пана старосты виленского Иеронима Ходкевича хватило на то, чтобы погубить целый полк Наливайко, превосходивший числом людей Ходкевича, да и теперь, когда по пятам козаков идет литовское войско Перуна Радзивилла, слагается совсем другая картина, и, конечно, ни о какой добровольной сдаче города не может идти речи. Таким образом граждане Могилева приготовились обороняться в надежде на то, что литовская пехота с татарами не замедлят и окажут городу помощь.
Однако помощь замедлила, и весьма сильно. Поэтому под Могилевым и в самом Могилеве повторилось то, что произошло с Луцком. Но там – значные люди во главе с бискупом Мациевским, вышедшие с дарами и данью, хотя бы пытались предотвратить разорение города, открытым сердцем стремясь и надеясь, что Луцк останется в целости, здесь же внешние городские ворота остались не только на крепком запоре, но и крепостной мост внутреннего замка был поднят, а с башен земляного города и с замковых стен началась беспорядочная стрельба по козакам. Миром войти и остаться не получалось никак.
В нем не было ненависти, или злости, или какого-то раздражения – ничего такого. Была лишь какая-то обида, подобная летучей тени от высокого, редкого облака, стремительно несущегося над землей – промельк мига, и вот уже нет и следа, если не прислушиваться к себе самому, не заглянуть в душу и не остановить памятью эту тень, то вроде бы и не было ничего. Ничего. Если и почудилась обида, то это вполне человеческое, незащищенное броней призвания его и судьбы – остаточное нечто с той далекой поры, когда был он на прóще в Киеве, после того, как завершился его первый поход и после первого убийства в бою супротивного, и когда еще различали ноздри его терпкий запах сабельного ремня, и музыкой слышался мягкий и прикровенный шелест сабельной полосы, выходящей послушно из ножен. Тогда же и гаснущие слова славянских молитв в полутьме пещерных церковок казались раскаленными добела каплями металла, прожигавшими прошедшие с их сложения тысячелетия, прожигавшими душу до самой ее что ни на есть сердцевины… В юности, когда он был, вероятно, другим. Но сейчас – уже не ощущал он в себе той прошлой отзывчивости. Да это и понятно ведь, столько уже за плечами, и праведного, и не совсем, и вовсе даже преступного… А что впереди?
Иллюзия и примáра: остановить блудных епископов от последнего шага в смертельные объятия римского папы, остановить новоявленных униатов, прекратить или ути́шить произвол земельных магнатов, кривобокую и косую установить справедливость… Но в чем же она? Пресечь бесконечно-безмерную русскую панщину на можновладных владельцев грунтов? Да тут уже не сокращением дней следовало удовлетворяться, а разрушением самого сложившегося и укорененного обычая этого, да и не столько обычая, сколько непременного обязательства, – вернуть все к той легендарной поре, когда земля принадлежала тем, кто жил и работал на ней. А было ли так?.. Нет ответа, сколь ни добывай крохами сведения о том, что было допрежь. Потому и предают козаки без жалости огню привилеи и владельческие мамрамы на землю, хотя бы так уравнивая людей друг с другом. Но – надолго ли? Ведь бумаги снова можно написать и скрепить печатями подвесными… Но, может быть, все-таки хоть что-то изменится?..
Павло отдал наказ, и люди, разделенные на полки под командой опытных вояк, которые были с ним еще с черной рады в Чигирине и которые не ушли следом за новым гетманом Григорием Лободой, как, к примеру, оставили его генеральный судья Петро Тимошенко, как Саула, как Шостак, но прошли с ним из Бара в Валахию и Семиградье и там воевали, обложили регулярным военным образом город, – залпами из гаковниц и легких пушек разрушили часть башен и ядрами разбили ворота в щепу, – мещане, бросив рушницы и самопалы, бросив дреколье и топоры, с которыми они намеревались остановить козаков – да только разве это дело по силам мирским? Врассыпную бросились в посадские улочки, настигаемые в спины выстрелами и длинными пиками несущихся следом разъяренных козаков. Если Луцк, не оказавший никакого сопротивления, был разграблен, то что ожидало могилевцев, которые стреляли в козаков из пушек, затинных пищалей и из полгаков?.. Ничего доброго, и вполне вероятно, что многие из горожан, которые разрозненно бежали к замку в надежде укрыться за высокими стенами, уже в душе проклинали себя за то, что пошли на поводу у державцев. Может быть, все-таки удалось бы гражданам откупиться?..
Посад уже занялся в нескольких местах пожаром, да не простым, а, если присмотреться внимательно, в виде большого огненного креста, – и кто-то уже, наблюдая со стен, может быть, усматривал в этом гигантском знаке, что разрезал посад на четверти, своего рода искупительное крещение огнем и мечом. А может быть, знамение окончательной погибели Могилева. Только вот размыслить о том, в чем искупительное, уже времени у защитников замка не оставалось. Мещане, бежавшие стадом баранов от козацкой лавины – ощерившихся пик, блеска и грохота выстрелов, гика, крика и треска разгорающегося все сильнее пожара и распостранявшегося по городу весьма споро, – утыкались бегом в крепостной ров и кое-кто кубарем скатывался в болотную затхлую воду, другие, до рва не добежав, да и мало в том было смысла, пытались скрыться в первых попавшихся домах, куда можно было попасть, но козаки разбивали ворота дворов, выламывали двери, вытаскивали людей, умолявших о пощаде, и тут же во дворах рубили их в кровавые мясные куски. Молодые простоволосые матери с искаженными бледными лицами протягивали козакам в надежде на милость кричащих младенцев в разви́тых, струящихся по ветру пеленах… Тех из горожан, кто не попал в своем утекающем паническом беге в крепостной ров, но удержался на самом краю его, ударами пик сбрасывали туда налетевшие козаки. Скоро подтащили штурмовые лестницы, перебросили их на другой край рва, добрались до основания стен, установили лестницы вертикально и поползли муравьями наверх, к зубчатому навершию, откуда на головы им летели камни, лилась вода и человеческие испражнения, оттуда стреляли последними обреченными выстрелами из рушниц…
Замок продержался недолго. Робкие надежды на литовское войско, которое спасет от разгрома и гибели, не оправдались. К вечеру, опустившемуся дымной дождливой пеленой на разоряемый Могилев, все было кончено. Городские посады отовсюду горели. Многие горожане без жалости предавались ранам и смерти, разграблению подверглось все движимое и недвижимое имущество, лавки, лабазы, дома зажиточных и знатных людей – за допущенное сопротивление пощады не было никому.
Вот как описал то, что произошло с Могилевым, самовидец из Баркулабова, чье имя осталось безвестным:
«Лета Божого нароженя 1595, месяца ноябра 30 дня в понедело[к] за тыдень пред святым Николою, Севериян Наливайко; при нем было козаков 2000, дел 14, гаковниц… Место славное Могилев, место побожное, домы, крамы, острог выжгли, домов всех яко 500, а крамов з великими скарбами 400. Мещан, бояр, людей учтивых так мужей, яко и жон, детей малых побили, порубали, попоганили, скарбов теж незличоных побрали с крамов и з домов…» (Баркулабовская летопись).
Досталось и римским костелам: они были ограблены («сплюндрованы») дочиста – иконы ободраны и порублены в щепу, святыни осквернены и растоптаны, казна забрана без остатка, из церковной скарбницы вынуты грудой свитки грамот, привилеев на грунты и строения и еще какие-то важные документы, с подвесными печатями из воска, из свинца и из серебра; на некоторых мамрамах стояли подписи Сигизмунда I Старого и Сигизмунда II Августа Ягеллонов, Генриха Валуа, Стефана Батория и Сигизмунда III Вазы. Бумаги летели без разбора в огонь, как всегда, но против обычая Павлу принесли весть о том, что тот парнишка-бурсак, прибившийся к козакам в Луцке и разорявший со своим отрядом один из костелов, удержал от сожжения одну из бумаг, быстрым поглядом усмотрев в ней что-то весьма важное, о чем непременно хотел известить гетмана вольницы. И хотя совсем недосуг было Павлу заниматься подобным, потому что вовсе не мнилось увидеть в тех бумагах что-то особенное, и путь всему писаному всегда был предначертан в огонь, но он махнул рукой: «Когда закончим, пусть прибежит. Посмотрим, что там за важность».
Город горел всю ночь до рассвета. Кто, как и где мог передохнуть и поспать, было неведомо. Разрозненно, поодиночке, или семьями, похватав самое существенное и необходимое, но не ценное, ибо то, что представляло собой хоть что-то достойное, было уже отобрано бунтовщиками, горожане всю ночь оставляли разоряемый город, разбредаясь по округу и по повету, уходя к хуторам, селам и мелким местечкам, где были знакомцы или родня, радуясь уже тому, что остались живы. Козаки не препятствовали выходу, если главы семейств давали несколько коп литовских грошей, или польских талеров, или даже дукатов. Все делалось по справедливости…
Утром пришел к нему в хату Арсенко Осьмачка.
– Ну, что там за важность, – сказал Павло, – открывай.
Арсенко был бледен и даже напуган.
– Что, не по нраву тебе наш образ жизни?
– Ну, что на это сказать… Не в том дело… Хотя без этого, как вы, мосце пане гетмане, сказали «образа» бытия, без насилия некоего над костелом не открылась бы такая измена, о которой и говорить даже страшно…
– Но ты все-таки говори.
– Справа в том, что не только епископы наши, которые уехали в Рим, чтобы предаться в руки папежу, предали наш народ и нашу православную веру, но и верховный митрополит Киевский Михайло Рогоза иже с ними…
– Но он же вроде бы против сего… – сказал Павло, – и противостоит этим вот…
– Да, такова видимость. Но вот бумаги, взятые нами в костеле Казимира, другое показывают, а именно, что ежели Кирилл Терлецкий и Ипатий Поцей прямо действуют в подчинении народа Божьего Риму, то митрополит – не так…
– И как же?
– Вот о том и хочу вас, мосце пане, известить. В костеле этом обосновались, насколько я понимаю, иезуиты. И в одном из схронов добыли мы копию письма к митрополиту Михайлу. Хорошо, успел я ее посмотреть и понять…
Павло принял из рук Арсенка грамоту и начал читать:
– Велика будет честь вашей милости, когда вы воссядете рядом с примасом католического духовенства в сенате, яко первопрестольник Восточной церкви; а это возможно только тогда, когда вы перестанете признавать власть патриарха, находящегося под влиянием неверных; иначе это было бы противно чести короля и коронным уставам. У вашей милости есть королевская привилегия, в Короне и Литве связи, родство, приятели; вся католическая церковь станет за вас горою, и никто не поколеблет вашего седалища. По примеру западных епископов и прелатов вы можете избрать себе коадъютора, с тем чтоб сделать его своим преемником. Ему будет готова привилегия его величества, лишь бы он пошел по следам вашим. Не смотрите, ваша милость, на ваше духовенство и на глупое упрямство неразумной черни. С духовенством вашей милости легко сладить. Заместите все вакансии людьми незнатными, чтоб они не кичились, – людьми простыми, которые бы от вашей милости во всем зависели, а упрямых, непослушных и противящихся вам лишите должностей и на их место назначьте достойных. Берите с каждого поборы, чтоб они не разжирели; подозрительных тотчас отсылайте в другие места. Недурно также иных под видом почести отправлять в далекие путешествия и посольства на их собственный счет. Вообще на попов наваливайте побольше налогов под предлогом общей пользы церкви; остерегайтесь, чтоб они не делали сходок и не собирали складчин без воли вашей милости; а тех, кто преступил это приказание, – запирайте в тюрьму. Со светскими, и особенно с чернью, ваша милость вели дело благоразумнейшим образом; так и вперед ведите, и старайтесь, чтоб не было ни малейшего повода проникнуть ваши намерения, между тем передовые головы следует всевозможными средствами заманить и привязать к себе или лично, или через посредников, либо оказавши им какую-нибудь услугу, либо расположивши к себе подарками. Не вводите новых обрядов в церковь; обряды постепенно изменятся сами собою. Позволяйте себе диспуты и споры против Западной церкви, чтоб таким образом затереть следы своего предприятия и не только черни, но и шляхте глаза залепить. Для их молодежи пусть будут особые школы; лишь бы они не запрещали детям своим посещать костелы и получать последующее высшее воспитание в школах наших отцов. Слово «уния» должно быть изгнано; нетрудно выдумать другое слово, сноснее для человеческих ушей. Недаром остерегаются носить красное платье те, которые около слонов ходят, как рассказывают.
Положимся на Бога, на бдительность его величества, от которого зависит раздача церковных имений, положимся на ревность коронных чинов, которые, владея правом патронатства над церквами в своих имениях, станут допускать к отправлению богослужения одних униатов. Будем надеяться, что наш благочестивый и богобоязненный государь и преданный католической вере сенат станут стеснять отступников от католической веры в судах и на сеймах, и таким образом упорнейшие русские схизматики поневоле покорятся власти Св. отца, а мы все, законники (т. е. принадлежащие к ордену иезуитов), будем помогать не только молитвами, но и трудами[22].
Махнул рукой бурсаку уходить. Бросил бумагу на стол.
Кто он и что он, атаман вольницы разношерстной, что он знает, что понимает и чем обладает по сравнению с таковыми слаженными и точными ударами, наносимыми иезуитами, – не ударами даже, а незаметными глазу разрезами, будто бы бритвой, да только не вытекает кровь из ран этих тайных – до времени, но они так глубоки, что едва ли не достигают до сокровенного средоточия жизни, – и когда рекомое время придет и наступит, кровь хлынет рекой и затопит округу. Залепить пластырем эту рану? Да пластыря нет такого. Отрезать сей пораженный гнилою паршою член? Да как? Это значит – вырезать сердце само… О том ведь идет разговор. И не день единый работают братья Societas Jesu, но сколько уже десятилетий – и бьют, похоже, в одну и ту же точку: разбираясь, как никто, в природе человека земного, они используют в своих интересах присущие людям пороки: развращенность гордыней, жажду благ всевозможных, преступные замыслы и свершения, плотские и содомские падения, даже такие благие помышления и устремления, как тяга юношества к свету науки и образования, – ведь неслучайно они проникли в Речь Посполитую со своими школами и лицеями, за которые и платить было не надобно – приходи и учись на здоровье. Даже веру не надо было сначала менять, а потом уже стали мягко просить и советовать в католичество перейти, а затем и твердо требовать: это, мол, ничего – выучишься, и опять вернешься в схизму свою… А лучше же все же остаться под водительством папы: все дороги в подсолнечном мире будут открыты тебе… Пошли по самым верхам иезуиты, до православного «быдла» не было и дела им никакого; вроде как призваны были противостоять распостраняющемуся пожаром по «державе без вогнищ» протестантизму, свившему гнездо в Вильне (вот и сам великий гетман Литовский Криштоф Перун Радзивилл не кто иной, как глава протестантов в Литве). А после реформатов и до схизматов дело должно было дойти. Приступали иезуиты и к королю Стефану Баторию: надо слить воедино католицизм, православие и реформатов, – да будут все едино, как Господь говорил, (но в подчинении известно кому), конфликтов и войн больше не будет, Речь Посполитая будет управляема и послушна королевскому слову, и прочее таковое, – сладкие и завлекательные обещания, за которыми еще неизвестно что крылось на деле, но мудрый Баторий ответил им:
«Мы хвалим Бога, что, прибывши в Польское королевство, нашли русский народ великий и могучий в согласии с народами польским и литовским. У них один Промысел, у них одно равенство, они уважают друг друга. Между ними нет зачатков вражды. В римских костелах и греко-русских церквах отправляется богослужение равно спокойно и беспрепятственно. Мы радуемся этому согласию и не считаем нужным принуждать к соединению с Римской церковью Русскую церковь. Мы не знаем, что из этого может выйти и что вырастет впоследствии, но думаем и предвидим, что, вместо единства и согласия, водворим раздор и вражду между Польшею и Русью и поведем их обеих к беспрерывным несчастиям, к упадку и окончательной погибели».
И все мы, русины, знали об этом слове великого и славного короля. Потому верно и отважно служили ему во всех его начинаниях, в его войнах, в его политических замыслах. Да и слова коронного канцлера Яна Замойского, ведавшего при короле Стефане всеми внутренними делами, были известны: «Я католик, и отдал бы половину жизни за то, чтоб и вы были католиками, но отдам всю свою жизнь за ваши права и свободу, если б вас стали насиловать и принуждать быть католиками». Так говорил он протестантам, но и православных это, конечно, касалось. Кроме того, каждый из королей при вступлении на престол, торжественно подтверждал прежнее – от 6 января 1573 года – постановление о свободе вероисповеданий и равенстве прав их последователей. Кстати сказать, и сам орден иезуитов проник в Великую Польшу, пользуясь этой религиозной свободой и в силу этого же постановления. Но отнюдь не ограничились иезуиты сидением в своих кляшторах, но полезли в замки и в усадьбы к значным панам. Павло припомнил и то, что, когда он служил в надворном войске князя Василия-Константина Острожского, даже до слуха козаков достигла весть о том, что виленский иезуит Петр Скарга, издавший в еще 1570 году свою знаменитую книгу «О единстве Церкви Божией под одним пастырем и о греческом от сего единства отступлении», посвятил ее не кому-нибудь, а самому старому князю Василию-Константину, когда тот, правда, значительно помоложе был. О чем-то ведь это свидетельствует? Ласково, вкрадчиво, преданно глядя в глаза князя, втирался Скарга в душу и в разум как старика, так и его взрослых детей. По его же свидетельству они – Екатерина и Януш – еще при Батории склонялись к латинству, – в результате сам старый князь оказался последним из рода Острожских, кто был православным. В те же времена, до нынешних бурных 1590-х годов, князь ценил образованность иезуитов и с удовольствием мысленного занятия и упражнения толковал с обольстителями о теоретическом соединении церквей, о приличных – в отличие от русской церкви – порядках и четкой иерархичности церковного строя латинников… Ну а что тут такого? Все мы люди, и они – тоже люди, – и даже, скажем так, интересные и затейливые, живые – в отличие от мрачных православных владык, не ведающих по необразованности и светскости своей ничего из духовной науки, только и способных, что отбивать друг у друга маетности и богатые села, наезжая самолично во главе своих оршаков. Сколько от наших владык срама, стыда и душевного непокоя натерпелся Острожский, вот и насаждал, как мог, своею рукой и по своему разумению настоящих духовных людей на Руси – в Дубно – игумена Иова Зализо, в Луцк – Кирилла Терлецкого, во Владимир – ученого Ипатия Поцея…
Высокие достоинства Кирилла званием экзарха почтил сам патриарх Иеремия II в 1589 году… Да вот что выходит на деле – только с панотцом Иовом Дубенским не промахнулся князь Василий-Константин. Ну что же – как говорится, благими намерениями известно куда вымощен путь… Но что же делать теперь? Что предпринять? Извещать нарочными и гонцами по городам, что изменники не только Ипатий с Кириллом, но и первоверховный святитель в Киеве? Идти к среднему течению Днепра, в польскую Украину, к Киеву и призывать митрополита к ответу? Или козацким обычаем «посадить в воду» его, насыпав песка за пазуху, и скормить сомам под стенами Печерского монастыря? Что он, Павло Наливайко, – малый, сирый, необразованный, с горстью разношерстных козаков и прибившихся к мятежу посполитых, может противопоставить отточенной веками, опробованной сотни раз во всех весях и сторонах белого света бездушной, разветвленной и упорядоченной орденской организации Societas Jesu, прикрывающейся именем Иисуса Христа, но имеющей истинной целью вовсе не «просвещение» и не христианизацию мира, но расширение, упрочение власти над миром человека, присвоившего себе титул «наместника Христа на земле», – без всякого сомнения, умного и умелого человека, отобранного и выпестованного по лекалу, об авторстве которого можно только со страхом догадываться, ибо во все века, прошедшие со времени раскола и разделения единой апостольской Церкви на Западную и Восточную, каждый папа имел одну и ту же заботу – под видом возобновления утраченного единства распостранить и упрочить свою личную власть на весь мир, и в первую очередь на Восток. Десятки пап-близнецов – с елейными улыбками, притворной любовью, холодным расчетом, безжалостностью к тем, кто противится, противостоит им в особице, кто хочет жить по укорененному праотеческому обычаю, но не языческому – христианскому, но только не беря руководителем своим папу римского. Таковых – благо, а вовсе не грех – и жизни лишать. Ибо – по логике иезуитской – противостоящий папе противостоит самому Богу.
И тут бесполезно с иезуитами и с папежниками разбираться словами, доводами или убеждением. Они – не рассуждающие ни о чем духовные янычары, исполняющие «волю Божию», за каковую почитаемы распоряжения их «наместника Христа на земле». И пока иезуиты подкапывались под епископов, о которых до поставления в духовное звание много чего непотребного и позорного было известно польским властям, да и самому королю, и только поэтому намеренно поставленных Сигизмундом III Вазою, верным сыном римского папы и выучеником ордена Societas Jesu – обещаны были блаженные небеса Сигизмунду и признательность римской церкви во все будущие века до скончания мира – стань только новым апостолом на восточных землях Речи Посполитой; пока прилагались все мирные ухищрения – разговоры, соборы и съезды, совместные пиршества, многолетняя работа с учащейся молодежью, стажировка и продолжение обучения сыновей знатных русинов за границей – в Италии, во Франции и в Испании, – пока не сотрясена была русская церковь до основания прямой изменой главенствующих епископов и грандиозным обманом народа, тот же Петр Скарга когда еще – в 1570 году – в той посвященной Острожскому книге тихой сапой и ласковым словом отторгал молодежь – будущее русской земли – от веры отцов:
«Если сами духовные не хотят церковной любви – отступись от них, ибо они сами отступились от папы; считай их людьми иной веры, упрямцами, отщепенцами, вошедшими в духовный сан воровством, мимо ключей св. Петра; у них нет права отпускать грехи; от них не получишь спасения; если же тебе нравятся греческие обряды можешь их соблюдать по булле папы Александра VI, с дозволения твоего исповедника; безопаснее, однако, для тебя принять латинские обряды, исполненные большего величия, сердечного и духовного благочестия».
Вот как именуется истинная цель – власть и главенство над миром римского первосвященника: «церковная любовь»… Сохрани же нас, Боже, от этой любви!..
И вот еще как тот же Скарга понимал «единство Церквей»:
«Если кто думает о Боге иначе, чем я, то трудно надеяться на взаимную любовь… Вот почему единство веры служит основой согласия в королевстве, а ереси и разные веры разделяют королевство и губят его».
Так и подтачивалось многоплодное древо христианских вольностей и свобод в Речи Посполитой…
Хорошо, но что же делать ему и всем им, разоряющим ныне Могилев? Что он может противопоставить этой черной грозовой туче, надвигающейся на его родину? Кто остановит бурю, ломающую вековые деревья? Кто уловит в ладони свои безжалостный град, усекающий посевы под корень? Как умягчить сизое дыхание невиданного мороза, превращающего животное, человека или растение в сущее стекло и вынимающее из живого всего душу и жизнь? Понимает ли старый Острожский, куда вот-вот обрушится Русь-Украина? Понимает ли сам он, сидящий в этом разоряемом козаками городе Белой Руси? Понимают ли сами епископы, будто охотничьим манком привабленные сенатскими креслами и местами, призрачным уважением со стороны польских властителей и панов? Ведь каждый из нас, находящийся до поры в своем теле, не верит, что коснется его холодная и безжалостная рука судьбы, что буря, град и лютый мороз пройдут стороной и его не затронут, что казни – страшные, бесчеловечные, за такие же страшные и бесчеловечные преступления – совершатся и над самим ним?.. И епископы, верно, готовятся жить двести лет и благосклонно принимать видимые знаки всеобщего уважения, пользоваться церковными благами, ковырять с золотых тарелок и золотыми же вилками бело-розовые бока осетров, прихлебывая тонкое, богатое оттенками вкуса старое вино из драгоценных кубков, – и никто не вспомнит им былых преступлений, насилий, даже убийств, и думают, кристаллическая решетка римского папы, извне подобная раззолоченной клетке, надежно их защитит от местных польских и русских судов, даже от Люблинского державного трибунала, даже от самого короля, если захочет он что-либо супротив них предпринять, – живи и радуйся!.. О, если бы только жизнь эта никогда не кончалась!.. Несправедливо все-таки Господь создал этот мир, – верно, так думают эти горе-владыки, – пусть бы «быдло» – стадо наших овнов, баранов и козлищ – помирало в свой срок, а нам бы оставаться вовек!..
Но безудержный ток этих смутных ощущений, обрывочных мыслей, сполохов негодования, провалов отчаяния и возгорания необоснованных каких-то надежд – эта пестрая лента ослепляла внутреннее зрение Павла, и он пытался сосредоточиться на главном вопросе, на который никакого ответа он так и не находил, а именно: что же все-таки можно сделать реально? Как, чем остановить это иудино преступление? И есть ли на это время еще? То, что у него нет сил никаких, нет довольного количества вооруженных козаков, чтобы дойти походной колонной, или на байдаках по Днепру спуститься до Киева, выковырять из кельи или где он там прячется, а может, все-таки молится? – митрополита Рагозу и призвать к ответу его, и силой, если понадобится, принудить вернуть русскую церковь на круги своя, да и убить, если это чему-то поможет и что-то исправит, – это он понимал. Но что-то же надобно было все-таки делать. Да, пусть он плохой христианин, и на нем много напрасной крови людей, много тяжелейших грехов, сугубого нераскаяния и внутреннего омертвения, – но кто-то же должен противостать злу силою? Пусть он, во всем недостойный, – ну а кто еще может? Старый князь? Он никогда не объявит войну королю Сигизмунду, – никогда, никогда – несмотря ни на что.
Он – человек государственный, облеченный многочисленными обязанностями и обязательствами, миллионом разнообразных связей, даже и родственных, соединенный как с королем, так и с каждым магнатским родом державы. Хотя его личная армия многократно превосходит не только количество козаков, творящих свой суд нынче здесь, в Могилеве, но и в целом – все кварцяное войско Короны. Даже если прибавить сюда самое широкое посполитое рушенье, все равно войско князя превзойдет его числом и вооружением. Да что он о князе все – пусть разверзнутся небеса – князь не поднимет оружия против Короны, да и за кого – за своих посполитых русинов? За церкви? Против своих можновладных братьев-панов? Это он продавливал избрание на престол Сигизмунда после смерти Батория. Это он ходатайствовал за Ипатия и Кирилла на ближних к Острогу церковных кафедрах, и покровительствовал им, и переписывался заумными письмами, а потом разгромил запорожцев гетмана Криштофа-Федора Косинского под Пятком, – и вот до чего дело дошло… Разве не того стоило ожидать? Покричит облапошенный иезуитами князь на сейме в Варшаве, уйдет, хлопнув дверью на весь белый свет, из зала заседаний, тиснет печатью в Остроге еще пару книг о том, как притесняются права и вера русских людей, снова вытащит из умозрительного сундука мертвый, припавший пылью закон от 6 января 1573 года о свободе вероисповеданий и равенстве прав их последователей, давным-давно разоренный новыми людьми, иезуитами и прошедшими десятилетиями, – тем и закончится все. То есть сугубым молчанием.
Значит, судьба эта уготована – мне? – неожиданно понял Павло. Больше ведь и нет никого… Я – с Брацлава еще – стал государственным преступником, обреченным на кару на горло – знал ли о том? Ведал ли? Да. А на что надежду имел? Вернуться – после всего – к Ганне и сыновьям и тихо дожить свою жизнь, слушая и наблюдая медвяный полет пчел, величие и необозримость днепровских голубых далей? Острогой колоть осетра, тянуть сети из днепровских заливов, прорывающиеся от количества рыбы? Слушать нескончаемый в тысячелетиях шум и рев черных днепровских порогов? Вдыхать сладкий воздух родины, поруганной, разоренной, сплюндрованной ныне, безгласной от века? Это теперь может только присниться, привидеться, примечтаться, как в детстве еще, у ног старого Наливая, – прикроешь глаза и увидишь себя в блистании славы, на добром коне, с драгоценной домахой, – и татары валятся справа и слева от единого взмаха…
Но то все – минуло и прошло. И ты ныне знаешь цену как мечтаниям этим, если они еще имеют какое-то отдаленное касательство к твоей душе, так и тому, что не бывать всему этому: не увидишь ты уже ни Ганну, ни подрастающих сыновей, не тянуть тебе сети рыбацкие, и не смотреть, как улетают на зиму неисчислимые дикие гуси и утки из плавней, не слушать мирные извечные звуки природы – пересвист птиц и гудение шмелей, пчел и ос, – этот мир и эти дни будущи́ны – они уже предназначены не тебе. Тебе же предназначено – этим несмиренным движением в пространстве зимы 1595–1596 годов, этой войной, разорением предлежащих тебе местечек и городов, осквернением костелов, убийством польских панов, униатов и ксендзов, да, и этим тоже, – нанести некую зарубку на державном столпе – не на сеймах крикливых и ничего не решающих, не в писаных книгах, которых по сути никто не прочтет, хотя там, может быть, будут открыты последние истины об этом переменчивом мире, но исповедовать жизнью, исповедовать смертью, исповедовать даже твоим поражением и позором, что мы – русины – не предадим своей веры. Пусть даже епископы с митрополитом трижды станут латинниками, пусть даже отрекутся от Бога, – это не значит, что таковыми должны стать и все мы, наследники древних русских князей. Так и тезоименитый Павел-апостол писал огенными словесами на плотяных скрижалях наших сердец: «…ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем».
Сумрачны и черны были лица козаков – то ли от копоти, то ли от внутреннего пламени, снедающего их души, верно, таков зраком был и сам я, только не видел себя со стороны, когда мы в скором беге миновали могилевский посад по кривенькой улочке, и вынеслись в лёте ко взгорку, на котором стоял польский костел.
Галушка толкнул двери ударом – они были заперты. Ни вокруг, ни внутри не было ни души.
«Арсенко! Тащи топор!» – крикнул Галушка, и я, перехватывая из чьих-то рук топорище и передавая Галушке его, успел еще мельком подумать, что уподобляюсь я ныне апостолу Павлу, когда он был Савлом еще и стерег одежды убивающих архидиакона Стефана на иерусалимских холмах. О, если бы так!.. Если бы!.. Но на том аллюзия моя и пресеклась, потому что вовсе уж было не до параллелей каких-то: Галушка неистово рубил топором двери костела, а я… А что делал я? – задаю я ныне этот вопрос самому себе и ведь не могу ответить, верно, не помню… Стоял рядом? Подпрыгивал в азартном одушевлении?.. Подавал еще что-то Галушке и иншим с ним, кто трудился над крепким запором и дубовой дверью костела святого Казимира. Дверь в конце концов поддалась, и мы толпой ввалились в темную, прохладную полутьму, сохранившую в себе еще какие-то горькие, травные запахи то ли свечей из особого воска, то ли ладана, опять-таки неизвестного рода и состава, – в наших храмах даже запахи были другими. Спустя время, вспоминая это событие, я все же не мог ответить на простой вопрос: что было нужно нам в том костеле? Что мы искали? Ради чего вошли мы туда и зачем мы сделали то, что сделали? Да, конечно, Господь послал в руки мне то злосчастное тайное наставление отцов-иезуитов нашему митрополиту – я чудом едва успел выхватить ту бумагу из костра, разложенного из сломанных лавиц прямо посреди сумрачного молитвенного зала, куда отправились множество грамот, вывороченных из шкафов ризницы, – может быть в этом и был высокий промысел нашего святотатства? Может быть… Но в другом дело здесь. Мне приоткрылся – я сам, которого я – по ложной видимости – знал досконально, с которым жил и с которым даже приятельствовал, с которым гоготал над жартами наших бурсаков-пиворезов и участвовал в различных проказах, но, оказывается, что вовсе не знал я себя самого, своего потаенного, скрытого до времени такого вот случая, какой выпал здесь, в Могилеве. Что это было? И что было со мной? До сих пор у меня нет ответа. Более того, через год могилевский костел и все, что в нем произошло, вовсе смылось из памяти у меня, и, если бы кто-то напомнил мне обо мне же, что я делал в тот день, я бы подумал, наверное, что речь совсем идет не обо мне, но о ком-то другом. Ну, может быть, отдаленно похожим бурсацкими лохмотьями на меня, но это все же не я…
И только этой закатной порой, спустя сорок лет, разбирая бумаги свои и записки, я припоминаю себя, припоминаю тот день и будто бы со стороны вижу в толпе вооруженных козаков какого-то нескладного парубка в коричневой свитке, тощего, длиннорукого и длинноногого, с горящими больными глазами, похожего на меня. Я ли то был?.. Конечно, все, что я попытаюсь сейчас выразить словом, все, что попытаюсь воскресить в памяти, будет малым, ничтожным и бледным в сравнении с той внутренней бурей, которая охватила меня, с тем жаром, что распял меня изнутри – так во время пожара невероятная сила огня выдавливает с пушечным треском стекла горящего дома.
И дело не в том, что я видел как и что совершалось нашими козаками в костеле Казимира, – разрушения были бы просто разрушениями, и ничем более: разбивались в стеклянную крошку разноцветные витражи, трощились в щепу лавицы, шкафы и иконы – да, и иконы тоже, – ведь они были чужими, совсем не такими, как в наших храмах, – летели в огонь хламиды священнослужителей; топорами разламывались мраморные чаши, невесть для чего предназначенные; мы разбили престол, предварительно измяв и изломав все, что стояло на нем; в огонь полетело напрестольное Евангелие на латине… Ну, я не буду – спустя сорок лет – детально описывать и непотребства какие-то, которые мне довелось видеть. Ведь не о том я сейчас веду разговор. Но о том, что происходило не с вещами и не с предметами, но что происходило со всеми нами. В частности, со мной. С нашими душами… О том я ныне толкую. Вещи – иконы, чаши, лавицы и витражи – можно было довольно скоро восстановить и возобновить: сделать, вставить, починить, написать, оправить в бронзу или же серебро, почистить и вымыть. А вот что случилось, или промыслительно произошло, приоткрылось из адовых глубин, со мной, да и с каждым из наших козаков – вот тут было, о чем задуматься и о чем поразмыслить. И исправить, почистить или заново соорудить внутреннего нашего человека (пусть – моего, буду все-таки о себе говорить, не дерзая на бóльшее) было не то что непросто, но – невозможно. Если только – не силою и не волею Божией, нареченными чудом. Другого наименования нет.
Потому что ко всему, совершаемому в костеле, прилагались ненависть и неистовство. Ну, ладно бы, ограниченные какой-либо умозрительной мерой. В том-то и дело, что, когда все движимое было разрушено здесь, мы принялись рубить сами стены, сбивать углы, пытались поджечь даже камень, который вовсе ведь не горел. Говоря другими словами, мы пили воду мщения, вовсе не насыщаясь.
А я?.. Только ступив внутрь костела и увидев фарфоровую Божию Матерь со всем прочим подобным, что само по себе в глазах даже такого никудышнего православного, как я, выглядело самым невероятным опять-таки святотатством и надругательством над сакральными основами этого мира, я ощутил то, чего даже не подозревал в себе: из бездны во мне поднималась черным удушливым дымом такая ненависть, что и определение это – «ненависть» – совсем не вмещало и части всей той силы, многосложности, выжигающей разнонаправленности чувства, восстающего из меня. Можно было бы уцепиться как за соломинку за это вот из Писания: «ревность по доме Твоем снедает меня», – да, и это, конечно же, тоже. Но это все-таки по сути своей – оправдание – близкое, понятное и упрощающее отношение к неведомому в тебе, но ведь тебе вовсе не нужно оправдываться ныне, оправдание – это потом, после всего, чему суждено произойти, – нет, тебе нужно понять это в себе, понять себя: так вот, оказывается, каков ты, Арсенко, – злобный, безжалостный, отбивающий главу фарфоровой кукле, святотатственно изображающей Божию Матерь, валящий ее на каменный пол и топчущий осколки ногами… Но – и тут же опять оправдание: да не Божию Матерь, и даже не Образ Ее разбиваю я и топчу, прости, Господи, меня, грешного, даже за это произнесенное слово, но уничтожаю латинское глумление над нашей Заступницей… Не сказать, что раньше никогда не заходил я в польский костел, конечно же, заходил и видел там все отличия от наших церквей, но вот до Могилева как-то все мимо меня проходило, не касалось почти что никак: ну, бормочут свое по-латине, ну, на расстроенном органе рулады выводят, – ладно, Бог с ними… Но ныне, в Могилеве, что-то совсем непонятное случилось со мной – то ли общий настрой окружающих меня козаков, разгоряченных боем под городом, то ли благостная и искусительная индульгенция Ионы Вацуты, которая наперед разрешала меня от всего, что я только ни сотворю, даже от таких вот святотатств или даже убийства; да и потом – надо еще разобраться – святотатство ли то, что делали мы?
Может, все-таки святотатствовали сами папежники с 1054 года со всем этим своим фарфоровым, глазированным, лживым благочестием, с искаженным Символом веры, с папами – отравителями, убийцами и лжесвидетелями, и прочим вопиющим к небесам об отмщении, как разорение Константинополя в Четвертом крестовом походе 1202 года и подобном тому? Пусть пан Галушка не ведал про Флорентийскую унию 1439 года, но я-то знал об этом доточно… Но это – снова оправдания мои уже отсюда, из вершины 1635 года… А тогда?.. Вижу того бурсака, рубящего саблей иконы-картины… Я ли это? Да, это я. Но ныне я и близко не могу воссоздать ту сумятицу моих чувств, ту черную воронку ненависти и злобствования в костеле Казимира, что окутали меня непроницаемым жестким коконом, – и вот уже минуло сорок лет…
Какой силы и глубины должно быть исповедание такого греха, – порой думаю я, – какие слезы раскаяния и какие плоды покаяния должно мне – да и другим – принести за такое, пусть и совершенное в неведении, в запалении внутреннем, в ревности даже о нашей церкви? И дело не в том, что я был не один, и даже не в том, что и до Могилева и вообще до теперешних времен храмы и храмовые святыни разорялись без жалости и без раскаяния, но дело все же во мне. Ведь никто за меня не даст Богу ответа на Страшном судилище – кроме меня. И не помогут моей душе оправдаться древнерусские святые князья, творившие в земной жизни нечто подобное, – да хоть и тот же Андрей Боголюбский, который пошел из Владимира в Киев, взял его 8 марта 1169 года, разграбил город и многие церкви, и победители, по рассказу летописца, не щадили ничего, ни храмов, ни жен, ни детей: «Были тогда в Киеве на всех людях стон и туга, скорбь неутешная и слезы непрестанные…» – в одном из странных событий своего жития, но при том причислен Церковью к лику святых… Да и потом, когда был я в войске гетмана Яна Петра Сапеги под Переславлем в смуте Московской в 1608 году – близнеце нашего Переяслава, – я тоже много странного и непонятного наблюдал в запалении нашего брата – козака запорожского, да и московиты не были тогда лучше, – когда отправились наши с переславцами к граду Ростову, а те не преклонили главу пред ложным Димитрием, вором Тушинским, и были приведены под Самозванца вооруженной рукой, а митрополит Ростовский Филарет Романов взят был на десятилетие в заложники в Великую Польшу, то грабили и плюндровали как наши, так и московиты, ростовские церкви, в древнем городе, поставленном на колени перед Самозванцем, тащили из них добро и оклады, и жгли их огнем, и попов ростовских пытали о кладах и схронах…
Смотрел я тогда на наших козаков и думал свое: ведь дома у нас, в Южной Руси, в наших городках и поветах уже больше десяти лет хозяйничают униаты с католиками заодно, унижают нас, тянут в суды, отбирают наши святыни и храмы силой переводят на унию, но разве останавливает это нас здесь, в Ростове и в Переславле Залесском, да и у неподдающейся нам 16 месяцев осажденной Троицкой лавры, да и по всей московской земле, где только мы не воюем и не защищаем интересы и «доброе имя» сменяющихся друг за другом самозванцев в Московском кремле, – не останавливают руку, занесенную с топором над московской иконой наши домашние беды церковные… Нет. Ничто вас (нет, все-таки – нас) не останавливало. Даже, сдавалось мне той порой, что и за православных не почитали наши атаманы и гетманы московитов, что уже говорить о рядовых козаках… Потому – грабили, плюндровали и жгли храмы и монастырьки, убивали монахов, жгли огнем и морили голодом московских святителей, осыпали горячими ядрами Троицкий Сергиев монастырь… А что искали у преподобного Сергия наши православные козачки, не удержавшие дома свои храмы от униатов-латинников? Чего хотели они? Истины? Правды? Справедливости? Или – просто хотели помолиться у раки святого? Нет. Грабить хотели. Вот и вся о нас правда… Посему то, что случилось со мной в могилевском костеле, и то, что я там делал своими руками, и то, что видел совершаемым от рук того же пана Галушки и других моих другов-товарищей, было, можно сказать, обычным вполне, заурядным – в свете времен, которые минули еще при князьях в древнем Киеве нашем, и потом – в смуте московской, и потом, и – всегда… Но нет, не для оправдания своего я это все говорю, но пытаюсь в самом себе разобраться: что же такое было во мне? И а на что еще – на какие низости, мерзости и прочее таковое – я способен?.. Может быть, даже и хорошо, что я не знаю себя до конца, ибо если бы знал, дорога моя прямиком лежала бы в ад, потому что жить с таким знанием, думаю, невозможно на земле человеку.
Но отыскать этому место – в своей жизни, в своей памяти, в скорбной истории нашего русского народа – надо. И не только – место, но с этим еще и надобно жить дальше, примирить свою – и соборную, может быть, совесть – пусть умозрительно, пусть криво и косо, но надо…
А тут еще и в потемках моей души взошел иезуитский высевок Вацутиного разрешения на всяческий грех… В общем, братцы мои, совокупились во мне разнонаправленные токи: легкость и даже веселость, с которой я вроде как «защищал наше исповедание веры», круша идолов, или то, что я за таковых почитал, в могилевском костеле, и ослепляющая меня ненависть, заквашенная на черной, дымной злобе моей, неприятно удивившая меня, потому что совсем не ожидал я такого от своего внутреннего человека… Тогда, естественным образом, задал я себе вопрос таковой: а на что, Арсенко, еще ты способен? Чем еще удивишь ты себя самого? Тут ведь и до младенца, на пику насаженного куском мяса, совсем ведь недалеко… И чего тогда стоит твоя киевская ученость, для чего были те тома точенных мышами фолиантов на польском, латинском и славянском наречиях в читальне? Что есть тогда то, что называется человечностью, образованностью, наукой, эстетикой, этикой, философией, верою, да и православием в целом, если слетает в мгновение, как плохая позолота, наложенная нерадивым подмастерьем, – провел пальцем и золотая пыльца сдвинулась, сошла масляной пленкой, а под ней – звериный оскал пещерного человека? И не было еще ни греков античности, ни Гомера с Сократом, ни великих императоров Византии, ни схоластического богословия и истории церкви… И не для этого ли преодоления зверя в тебе пришел Господь в человеческом зраке на землю – искупить всех нас «дорогою ценою» – смертью Сына Своего на Кресте? Да. Для того. Но – что изменилось? По видимости – ничего. Мир пребывает во зле и в неправде. Но это все же по видимости, беглым и не приметливым глазом, мыслью досужей и неглубокой, увязшей в протекающем мимо времени дня. На деле же – все изменилось, но прикровенно, и надобно пристально о том размышлять, и разуметь, и проницать внутренним зрением. Ведь Господь тогда, в самые первые лета прошедшего тысячелетия, указал путь человеку. Но дело человека – не только понять это и принять как непреложную истину, но и путь тот пройти до конца. Не Господь пройдет путь, предлежащий тебе, – но ты сам. По своей воле, по своему разумению и по дарованной тебе невероятной свободе. И потом, как Он страшно сказал: «Не мир пришел Я принести, но меч». И вот теперь здесь, в могилевском костеле, – пусть неразумные, грязные, грешные, но мы – и есть этот «меч». Но разве это снова не оправдание ли? Но: разве ты ворвался сюда грабить? Нет. Ну а что тогда? Ответить: я защищаю Церковь Божию от римского отступления? Но это слишком уж звучит нарочито: разбивая статуи и рубя иконы?.. Топча сапогами облатки, которыми причащаются здесь могилевцы-папежники, как «телом Христовым»? И, подвернись какой-либо прелат под руку, убьешь ли его?.. Но по какому праву ты делаешь это? Кто тебя на то надоумил – не скажу: благословил? Ну да, Иона Вацута, луцкий протопресвитер и правая рука Кирилла-отступника, но разве на это?..
И ожгло меня изнутри некое странное знание, превышающее мое разумение, братцы мои, – приоткрылось мне на мгновение нечто несказанное и предвечное, плоско, неполно выраженное все в том же слове псалма «Ибо ревность по доме Твоем снедает меня, и злословия злословящих Тебя падают на меня…» – ибо устроен так человек, чтобы пытаться понять то, что лежит за пределами понимания, найти ему свое место, дать имя, наполнить ясным, пусть даже не исчерпывающим значением – в свою убогую меру; но истина – она всеобъемлюща, она бесконечна, бездонна, – она сродни чаше небесной лета Господня, в которой плывут неизвестно куда высокие облака, а человеческий разум здесь подобен малой птице в небесном просторе, не ведающей ни о небе, ни о себе, ни о тайне собственного рождения и сокровенного предназначения. Но и это – лишь приблизительно. Так и я ныне пытаюсь, но не нахожу подходящих и ясных понятий, обозначить словом земным то ощущение, которое будто легким крылом коснулось моего разума, раздираемого противоречивыми чувствами. В раздельности – верно и точно – «Ревность по доме Твоем снедает меня…», но в слитном единстве отсутствует полнота, отсутствует глубина, высокий смысл принижен и огрублен этой попыткой овеществления пророком Давидом высокого и неподвластного человеческому, будь ты хоть трижды пророком, слову надмирного вéдения-чувства. Открылось мне страшное и ужасное в этом мире, в Речи Посполитой – в прошлом и будущем, в нашей совместной истории с поляками и с литвой, – на мгновение увидел я сонмы загубленных душ как тех, так и других, и бездну страданий, но потаенный смысл, движущий эту нашу гигантскую мироколицу, остался для меня все же скрытым.
Может быть, мельком подумал я, выхватывая из огня по неисповедимому Промыслу Божию ту бумагу, с которой я вскоре притек к нашему гетману, даст Господь тебе долготу дней, может, даст и разум духовный, и опыт – и ты что-то все же поймешь, и ответишь, как Богу, так и себе, о смысле страданий, о предназначении каждого человека, да и о том, почему ты бесчинствовал тогда, в начале месяца грудня, по-польски же grudzień'а, по-латыни декембрия 1595 года в могилевском костеле святого Казимира.
«…Тут же войско литовское Радзивила троцкого, гетмана литовского, до Могилева у погоню за козаками притегнули, люду рыцерского конного, збройного, татар 4000, литвы 14 000. Над тым людом был гетманом на имя Миколай Буйвид. В той час Наливайко лежал у Могилеве две недели. Услышал о том Наливайко, иж гетман з великим людом и з делами до Могилева тягнет, тогды Наливайко з Могилевского замку на гору Илинскую, где тепер церков святаго Георгия стоит, бо на тот час не было, выехал. А так войско литовское на поли Буйницком, именю велможного его м(и)л(ости) князя Богдана Соломерецкого, старосты кричевского и олучицкого, на войско Наливайково вдарили и кругом оступили. Там же зранку аж до вечера, яко бы вже к вечерне звонити час, межи собою битву мели, яко ж литва з войском великим натискали на войско Наливайкино. Пред се один другому войску мало шкоды учинили, бо великую армату, так дел и гаковниц, пулгаков велми при собе множство мел, также люд свой отаборив конми, возами, людом, шол моцно. Яко ж з дела с табору Наливайкины козаки пана зацного пана Григория Анюховского забили; первей коня под ним застрелили, а потом, выпадши с табору, козаки его самого разсекли. Теперь же литва от козаков отступивши, до Могилева на болший луп поехали, а козаки на всю ноч ехали до Быхова аж на Низ. Литва за козаками гналася аж до Рогачева, да ничого згола не вчинили козаком; а литва и татары рушилися до Менска, до Новагорода и до Вилни, набравшися тутешнего краю лупу. По выеханью козаков и литвы, тогды было зиме: ни зима, ни лето, ни осень, ни весна аж до месяца мая, до святаго Афанасия, снегу не было…» (Баркулабовская летопись).
«В год 1595. Пришло опять на Могилев нашествие Наливайки. Неизвестно также по какой причине это случилось, то ли от лентяйства, то ли от московского науськиванья, потому что в это время мира с Москвою не было. Потому старшие люди часто вспоминали Наливайку, Мазепу и Лободу. Видимо, не зря не выходило это из людской памяти, ибо сделала эта саранча новопостроенному и заселенному городу бед невыносимых и крови пролила немало. Но Господь горожан-мучеников благословлял и благословляет. Этот Наливайка Могилев ограбил и церкви пожег» (Могилевская хроника).
«В тот год украинский козацкий атаман Северин Наливайко с двухтысячным отрядом ходил в богатые земли Трансильвании и Молдовы. Возвращаясь, атаман повернул на владения польского канцлера Яна Замойского и опустошил их. В ответ Замойский направил против Наливайко большое войско реестровых козаков гетмана Рыгора Лабады. Наливайко вынужден был спасаться. Взяв 7 тысяч козаков, он двинулся на Беларусь. Вот какие бедствия причинил Наливайко (да будет стерто его имя)» (Хроника Натана Ноты Ганновера – Еврейские хроники XVII столетия).
«Того ж року Гетман Войска Запорожского Наливайко, повоевавши Угры, прииде на Украйну и не обрете в живых Косенского, и яко сын Православия, ненавидя новоявльшейся Унии, собра еще от Низовых Козаков больше войска, и пойде в Литву и тамо сведше многие брани…» (Летопись Писаревская).
«…пошел между Днепром и Днестром; дорогою побеждая Поляков во всех стычках, разбивая наголову и разгоняя их, получая в добычу их обозы и военные снаряды, он очистил Малороссию от врагов и Униатства, сжег Могилев на Днестре и Слуцк, оба города Малороссийские, но которых очистить от неприятеля он не мог иначе; Поляки в них были выбиты до последнего, и весь подвиг совершен был в три месяца с половиною.» (Н. А. Маркевич. История Малороссии).
«Проходя обе части войск в свои назначения, имели многие сражения с поляками, собиравшимися из городов и селений малороссийских и вновь приходящими к ним на подкрепление из Польши, и всегда их на голову разбивали и разгоняли, получая в добычу обозы их и вооружения. И таким образом очищая гетман Малороссию от поляков и унии, принужден был два города свои, Могилев над Днестром и Слуцк над Случью, запершиесь с сильными гарнизонами польскими и многими униатами, чинившими крепкие вылазки, доставать штурмом, причем, оба те города сожжены и разорены были до основания, а поляки выбиты до последнего» (анонимная «История русов»).