К книге
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1595-1597 ггРазорение Луцка, поздняя осень, 1595
33%
Разорение Луцка, поздняя осень, 1595
4

Мой мир – полумрак, сгущающийся от желтого светлá каганца к стенам в непроглядность и сущую темь, спертый воздух, насыщенный запахом старой, ветшающей грубой бумаги, истлевающей в небрежении и беспамятстве новых дней, месяцев, лет, – кажется даже порой, что этот запах превратился в некий овеществленный кисель, заполняющий рот, ноздри и уши. Я пребываю будто бы в бумажной могиле, засыпанный вместо земли сухими листами, испещренными буквицами. Живу ли я? Жив ли вообще? Или все это сон, и вот сейчас я проснусь в некоем не знаемом месте, – и именно там – в блистании солнца и света – моя жизнь и проходит, а это все только лишь сон, дурной и бесконечный?..

Отлипая от лихорадочного чтения своего, закрывая глаза, дабы дать им отдохновение от скорописного полуустава судовых разборов, жалоб и справ луцкой округи, я еще больше сгущал внешнюю тьму, что меня окружала в хранилище судовых актов; внешнее преобразовывалось во внутреннее, тьма физическая становилась метафизической, будто бы принадлежностью уже мира другого, – мира, не поддающегося определению «плохо» иль «хорошо», «доброе» или «злое». Эти конечные определения предлежали текучему и громокипящему над моей головой миру (или же сну?..), который оставлял я за сомкнутыми повеками, и вовсе были не свойственны тому, что набухало и зрело во мне неким невыразимым словесами плодом. Что это было? Чем это было? У меня и сегодня нет на это ответа: смутное, улетучившееся чуть ли не сразу, сродни отблеску той призывающей благодати, которую я ощутил – если с чем-то сравнить – жизнь тому прочь в Дубно, в монастыре Святого Креста, близ панотца Иова Дубенского, ныне Почаевского.

Помнится, размышлял я о времени – о предательской и жестокой сущности оного, об обманчивой и неумолимой его простоте, когда что бы ни происходило с тобой, кем бы ты себя ни считал и кем бы ты ни был, время всегда выходило равнодушным победителем в жизненной тяжбе. Смертью уравнены были все бывшие под этим солнцем – нищие и короли, шляхта и посполитые, князья и бродяги, не помнящие родства, и вообще – что в этом контексте есть какое-то родство, Господи? И все стерто, забыто, занесено илом беспамятства новых дней и новых забот новых людей, таких же безрассудных, слепых, как и прежние. На перстне Екклезиаста выгравирована была скорбная истина: «И это – пройдет». Скорбная? Да нет же, напротив – весьма даже оптимистичная. В невзгодах и бедах царь утешался духом своим, читая это напоминание. Но и горечь тут несомненно примешана: да, все пройдет, станет пылью, взвесью рассеется, затянутся песками до маковок башен своих великие города, или поглотятся морями бездонными, изгладятся великие имена, положившие в фундамент бренной и суетной славы своей целые народы и государства. Где храм его, Соломонов, возведенный на святом месте в святом граде Иерусалиме? А не он ли, мудрец, сказал, что все в мире есть «суета сует»? Суета… А храм все же возвел. И великие книги, горькие от премудрости собственной, составил для будущего человечества. И где храм, которым был замещен храм Соломона и в котором проповедовал Спаситель? Что осталось на месте Святая Святых?.. Все пройдет…

Эллины древности высекали на каменных стеллах – навечно – имена военных героев своих, победителей в играх Олимпии или непреложные положения законов Солона. И где теперь эти камни, предназначенные для вечности и для памяти навсегда? Стали каменной крошкой, а затем пылью, развеянной по ветру. В лучшем случае – обломки статуй и стел – надменная кичливость, сатанинская гордость-гордыня и мимоходящее превосходство кого-то над кем-то – пошло в фундаменты домов, башен и крепостей новых людей и таких же, как и прежде, мнимых героев, чьи труды и ухищрения лжеименного знания также в свой черед станут поживой войны, огня, глухого беспамятства, богохульства и смерти. Время всегда остается при выигрыше. И вот это мое сидение под луцкой Стыровой башней, разве оно не свидетельствует о том же – о тщете всего, что пытается совершить или сотворить человек, о бессмысленности всех ухищрений его и всего сущего. Сколько боли, стонов и горя, овеществленных в судовые акты, набито в этом темном архиве – на поживу разве что мышам. Люди, от которых осталось лишь это, страдали, взывали к гродскому уряду о чаемой справедливости, писари скрипели гусиными перьями, переводили дести грубой бумаги и ведра черной сажевой жидкости, брали шеляги, полуталеры и даже целые копы литовских грошéй, кивали головами буркграбие наместники и канцеляристы, подстаросты и подкоморники обещали подсобить и решить дело в пользу просящего, или напротив – гнали дрыном просящего прочь, – о, страсти и дела человеческие никчемные!.. – и теперь разве что я, и то по причине зимнего холода и ненастья, или, говоря по-другому, отбывая цену своего потерянного на луцком базаре золотого дуката, когда меня схватили жолнеры, защищая протопресвитера Иону Вацуту, и он, этот презренный желтый кругляш просто исчез, испарился, превратился в ничто, оставив в душе у меня только незаживающую никак и кровоточащую рану, благодаря наличию коей я нечто понял о своей низменной сущности, – только мне и досталось читать это все о тех, кого больше уж нет.

Тогда – спрашивал я себя и, может быть, Самого Бога – зачем это все? Этот бег белки в колесе, эти художества и украшения оздобами наших святынь, нашего дорогого оружия, эти меха на высоких шеях шляхетных панянок, эти цветные витражи польских костелов и стрельчатых окон дворцов среди укрепленных замков в слиянии рек, эти рукописные вкладные Евангелия, обложенные серебряными пластинами весом близ пуда, испещренные невиданными киноварными заставками редкой по изяществу и красоте работы изографов? Ведь что остается? Эти вот акты, гниющие в подвале под Стыровой башней? Пойдут они на растопку печей будущих насельников этого места. Рассыплется и башня сия на куски. Провалится под своей тяжестью вековой этот древнерусский храм Иоанна Богослова[15] в глубь Любартовой горы, столь повидавший за истекшие четыреста лет.

Обдерут жадные черные руки серебро и накладки с Евангелия напрестольного, выдерут детям-ублюдкам в игру-развлечение киноварные эти рисунки-листы… Все – прейдет. Все – завершится… Только вот когда это случится? Да нет, хлопче, – говорил я себе, – не случится, а будет. Случится – это ведь случай, который может и обойдет стороной наше поспольство, нашу страну, а будет – это то, что доточно – свершится. Только когда? Может быть, и при моей жизни еще? Или, может быть, Господь будет так милосерден ко мне, и все это свершится уже за гранью моих дней на земле? И что – это успокоить может меня?.. Но ведь из мира другого, за гранью сегодняшних дней мне все это доведется увидеть… Несомненно – увидеть. Только сделать я уже ничего не смогу, как не смогу и покаяться за то, что сотворил, будучи здесь, на земле, в этом вот времени.

Так в чем же она – сокровенная суть бытия человека? Суть и предназначение его жизненного пути, его малых и великих свершений, его ошибок, преступлений и непослушания воле Божией, – да еще поди разберись что есть воля Божия в человеке, что есть Промысел Божий о каждом из людей, а что – фата-моргана, мираж и присмерк болотный. И как же жить человеку во времени?.. Эх, надо было мне оставаться в Дубно, у панотца Иова, – сквозило в душе у меня ветрецом тихим и умиротворяющим, – стоял же на самом пороге новой во всем жизни своей, остался бы – и не было бы этих вот безответных вопросов, после которых все валится из рук и хоть прямо в домовину ложись в праздничной вышиванке с восковой свечкой в руках и предавай грешную душу в руки Творца. А зачем еще жить, если помрем? Так ведь?.. Так-то так, да – и не так. А како же? Вот и думай, парубок, дальше, а если не спроможен ты думать, то смотри вокруг себя и хотя бы запоминай, что увидишь. Может быть, пока доберешься до последнего своего денька под солнцем и небом твоей родины и любви, что-то внятное и сложится в душе у тебя и что-то поймешь. А поймешь – так попытаешься о том кому-то поведать. Ведь для чего-то же увидел ты Божий свет, разверзнув ложесна твоей матинки на хуторе Клямка в Миргородском повете лета Божьего 1574-го, еще при недолгом – 118-дневном – короле нашем Генрихе III Валуа, который после рождения твоего бежал из Кракова в Париж и стал королем Франции, и развязал там Гугенотские религиозные войны, и не так давно, всего шесть лет назад, головушку свою буйную сложил от руки какого-то ксендза-фанатика за то, что мало он гугенотов резал в Варфоломееву ночь. На нем династия Валуа и завершилась, по Промыслу Божию, а ведь и о том можно размыслить и узреть тайные знаки судьбы, – думай же или просто смотри. Время, в которое Господь сподобил тебя влачить свои жалкие дни, да даже под Стыровой башней этой, совсем не простые, – и они только ведь начались. Эта смута церковная, у истоков которой Господь как специально поставил тебя и силком всучил тебе эти судовые акты о велебном Кирилле Терлецком, об Александре Семашко, о прежних магнатах-епископах этой земли, – это что, случайно по-твоему? Ты даже за потерянный (увы…) золотой принес весть в Луцк из Брацлава о пограбленных важных бумагах Кирилла каким-то там козацким атаманом-разбойником Растопчей. Стал бы брацлавский тот незнаемый человек столько платить, если бы в бумагах тех не было бы тайны какой-то, о которой надобно было знать как Ионе Вацуте, так и старосте Александру Семашко?

Помянув в душе того своего благодетеля, что дал мне ни за что дукат золотой, я только теперь и понял, кем был он: членом ордена иезуитов, тайноделателем нового бытия здесь, на землях нашей польской укрáины. Другого помыслить я и не мог. Ну да дело не в том – той порой был я непростительно молод и непростительно глуп, потому так легкомысленно помышлял, не ведая еще полноты замысла о том, какая судьба приуготовлена папежниками нашей Церкви и всему нашему русскому обществу, – о, да, – встал поперек горла мне тот дукат на всю мою жизнь, хотя и потерял его я, десятилетиями пришлось давиться им и каяться мне, и нести епитимью церковную и при старых панотцах наших доунийного поставления, а когда они скончали свои дни бытия на наших теренах русских, то и при тех, кого посвятили в духовный сан новопоставленные чуть ли не силой гетманом Сагайдачным епископы в 1620 году, – в том, что принял в жадную похотливую десницу свою тот золотой дукат, искусившись легкой поживой и видимой простотой предстоящего дела. Искупил ли я тот свой смертный грех сребролюбия, проторивший в малости и отчасти просторный шлях той кости раздора, которая и до сей моей закатной поры разрывает соборную душу нашего народа в кровавые клочья и мертвит как наше прошлое, так и нашу будущи́ну? Бог весть… Скоро уже буду спрошен на Страшном судилище о том золотом, недолго осталось мне пить самарскую воду и есть жареных бубырей монастырских среди столетних дедов-запорожцев, нескончаемо слушая повести их, как когда-то – при князе Вишневецком еще – они Крым воевали, а потом службу несли и жили под Белевом у московского царя Ивана Васильевича IV Грозного, а после вернулись с Вишневецким обратно, принеся покаяние Сигизмунду II тогдашнему Августу, и опять воевали… Только вот князь их погиб лютой смертью, на башне Галатской подвешенный на крюк за ребро, а деды эти, словно заговоренные от пуль, стрел и сабель татарских, да и от времени мимотекущего тоже, похоже, заговоренные, все никак и не могли завершить свои долгие дни над Самарой.

Что отвечу я Богу? Чем оправдаюсь? А тогда, поздней осенью 1595 года, сидя среди кип судовых справ минувшей тихой эпохи – тихой по сравнению с тем, что началось очень скоро, – я думал о времени. Так странно – минуло мне 23 года тогда, а казалось, что жизнь уже моя прошла до последнего дня, и каждый день изжил я до сухого остатка. Это весьма печалило меня – ведь время, с которым я сражался, как и каждый насельник нашей земли, сыграло со мной свою злую шутку – удовлетворившись покоем своим и относительным едоцким довольством, обретя немалое развлечение для глаз и ума в чтении погибающих документов столицы волынской земли богоспасаемого златоверхого Луцка, я не заметил, как прошел целый год. Целый год!.. Открылось мне это, когда я в очередной раз выбрался из своего заточения на свет Божий. По видимости было все то же: посполитые в серых свитках везли на телегах мясные туши на рынок, птицу в клетках живую, невиданных индейских больших петухов; скудельники-гончары на возах, запряженных волами, везли горы разнообразных горшков, макитр, глечиков и обливанцев, сверкающих марципановыми боками и расписанных белыми цветами, птицами и невиданными никогда здесь и никем единорогами; чоботари, кушнари, резники, бондари и простые плугатари – каждый волок на базар свое хитрое ремесло; время от времени проезжали берлины с восседающими там гордо грозными панами из окрестностей луцких, статечными паннами и ясноликими панночками в меховых шубейках и богатых папахах – серые селюки снимали шапки и кланялись до земли природным своим господам; тускло позванивали звоны костела святого Якуба на луцком Подоле и «Матери костелов на Руси» – Троицкого собора в нижнем Окольном замке, стены которого обрамляли луцкий посад; разодетые пышно всадники оршака пана старосты Александра Семашко неслись улицами по своим неотложным делам, разгоняя нагаями тех, кто путался на пути; гомон, крики, ор, кудахтанье кур, рев волов, польская, русская и еврейская речь вперемежку, выстрел дальней гарматы, о чем-то вещающей гродским дозорцам или самому пану Семашко, – все в нижнем Луцке, вне замка, кипело и жило исполненной смыслом жизнью…

А я?.. Что делал я? Что я в себе самом приобрел за чтением непотребным своим? Вон идет молодая мещанка, постреливает черноглазо взглядом на меня, оборванного, покрытого книжной пылью и паутиной, а может быть, и коростой, бледного до синевы от лжеименного и ненужного знания своего, – и смеется лукаво, прикрывая ладошкой лицо, – верно, таков уж одичавший вид у меня и глаза мои, верно, безумные от всей круговерти, в которой я не знаемо как очутился. И сбоку, и в спину – получал я чувствительные стусаны от посполитых, которым мешал я жить и стремиться куда-то с товаром своим, с кошелками, лантухами и возками, – я, кажется, и забыл вовсе, зачем вылез из своей лисьей норы, – с трудом то припомнил: хотел на базаре баранок купить на несколько шелягов, которыми великодушно одарил меня Юрий Кошиковский, буркграбий наместник подстароства Луцкого, – да и пива в шинке можно было хильнуть – давненько не пробовал пенного, уж и вкус оный запамятовал.

Шел примарой по шумной и оглушительной улице, выбравшись из верхнего замка долой, и думал я вовсе не об иезуитах, даже не о велебном Кирилле, не о том, что невидимо творится прямо сейчас, но отчего-то вспомнились мне наши школярские забавы, наши вирши утешные, и как пили мы на спор кто больше вылакает пива с чикилдихой-мокрухой, или кто последним свалится под стол, всех перепив… Полно тебе, ты ли там был, на киевских кручах, Арсентие?.. Вроде бы я. Но и не я. Нет уже меня прежнего – весь изошел. А Иванка Брешковского – помнишь ли? Как же не помнить лучшего дружка своего – сколько всего, каких только шкод не творили мы с ним… А дьяк Иуда с розгой в неумолимой деснице?.. Тут-то я и сокрушился духом о том, с чего и начал: время, времечко жизни моей непотребной, нескладной, почто так нещадно уходишь ты водой в песок и в небытие, и не остановить ведь тебя, не повернуть вспять… Где товарищи из киевской моей бурсы? Где наше веселье и словеса утешные, складывающиеся в оконечности в звонкую рифму? Где беспечность и молодость наша? Где Иванко? Петро Кухар? Где Терешонок? И сам я – где я, где?.. Вот уже и вовсе я спудеем быть перестал, забыл науку латинскую и словесную. А что приобрел? Даже дукат свой – и тот потерял. Я уже не говорю о том, что и к молодке ни к какой не пристал я, хотя живое естество я имею, и неугомонное даже порой, я уж не говорю о жене. Ото надо было оставаться в Киеве, скласть испытания и приискивать там, где-нибудь под Полтавой или в Кобеляках-селе, пономарскую должность и жизнь, научать козацких детей по Псалтири, рассказывать им о римской истории по Тациту, – и жить, жить!..

А то, куда я попал, разве жизнь? Вот куплю соленых баранок, возьму в шинке кухоль пенного пива, сваренного в Жидичинском монастыре, – и опять пойду под башню к своим сундукам читать про разбойных епископов, – вот и все мое развлечение… Молодость моя, юность моя на киевских кручах – как же я вас так потерял?.. Иссякла завзятость моя, задор мой и виршевание красное, неведомо откуда и кем всеваемое во время оное в душу мою и в мой разум, охлял я душою, как дед, ветхий днями своими, – и что же?.. Но молод еще я для смерти, но стар уже для школярских забав.

В таковых размышлениях купил я баранок своих и поплелся в шинок, да дойти не успел: под белы руцы мои подхватил меня усатый гайдук в польской магирке с пером неведомой птицы, подпирающим луцкие небесные своды, и препроводил в некий каменный строением приземистый дом, в коем узрел я старого знакомца и благодетеля своего, брацлавского старосту пана Струся, коему век тому прочь задолжал я поэму о героизме и несгибаемости его в противостоянии с крымчаками, с запорожцами и просто вольным разным людом, промышлявшим добычею время от времени в землях Брацлавщины.

Вот же не повезло!..

Тяжелым и неприветливым взглядом в долгом молчании смотрел на меня некогда грозный властитель Брацлава. Думал все я: кто же высмотрел меня в Луцке, ежели я почти и не выхожу из хранилища судовых актов? Чье око недреманное приметило меня, проницав тьму моей неизвестности и толщу кирпичную моего схрона под Стыровой башней? Но вопрос тот был уже праздным и лишним: какая уж разница ныне? Что сделает со мной былой можновладец? Сдаст с потрохами Семашко? А в чем вины мои? Да вроде – ни в чем. Ведь сам пан Семашко с Ионой Вацутой определили меня на место сие. К тому же я не грабил с мещанами и козаками Брацлава, не бузил, не заливался брехней непотребной в шинке. Сидел, как ныне сижу, в каморке под лестницей в Струсевой резиденции, выдавливая из себя, словно чирьи, словеса по-латыни.

– Ну, рассказывай, – хмуро молвил пан Ежи-Юрась, – как там продвигается «Струсиада» твоя. Или – все же моя?..

– Przepraszam пана… – А что мне было на это ответить? Только брехать бурсацким обычаем. – Я тут, в архивном хранилище пребывая, обрел любопытный один документ, касающийся вашего, мосце пане, деда Якуба… Так что дело свое я понемногу справляю…

Ну, насчет «понемногу справляю», тут я, конечно, брехал.

В глазах пана Ежи-Юрася нечто вспыхнуло, но тут же и погасло.

– Разве я про своего деда чего-то не знаю?

– И не только о нем, но и о вас, рrzepraszam пана, такожде, чего вы не рассказывали мне за недосугом своим и козацкой пригодой…

– Говори, – голос старосты показался мне каким-то надтреснутым. Да и немудрено – висел вниз головой на брацлавской стене на виду у всего города, а мещане смеялись…

А ведь действительно мне повезло: разбирая судовые акты и жалобы, я наткнулся на грамоту, в которой был большой вирш, переписанный, думаю, досужей женской рукой, – просто деяния велебного Кирилла Терлецкого затмили потом сущее все в моей скорбной главе, но память у меня была цепкой тогда и глаз приметливым был.

– Вот, proszę пана, доточно не помню, но вирш таковой, писанный на смерть вашего деда неким Мартином Коберницким восемдесять пять лет назад…

Не знаю, каким таким образом, но слова прямо горохом посыпались из меня. Видать, мой ангел-хранитель развязал снурок на мешке моей памяти, спасая от батогов брацлавского старосты.

Брови пан Ежи-Юрась изумленно полезли на лоб.

– Плач Якобу Струсю, старосте Хмельницкому, – так называется он, – погибшему за отчизну от рук татар, со слезами и скорбью написанный.

Кажется, здесь я не прибрехал ничего. Или все-таки прибрехал?..

– Да, – задумчиво ответил пан Ежи-Юрась, – дед погиб в битве под Вороновым, в 1520 году, в самый первый год королевства Сигизмунда Первого Старого…

– Я, конечно, не помню всего, но зачин того вирша таков: «Прочь отойди от меня, веселый лютнисте, а с кобзою подойди ко мне, скорбный кобзарь. Сыграй мне печальную думу про погибшего Струся… Начинайте песни о нем, пускай слава его до веку никогда не погибнет…»

Староста прикрыл ладонью глаза.

Это весьма возвеселило мой дух – кажется, я растрогал пана Ежи-Юрася, и ничего дурного он не сделает мне. И я продолжил известное мне. Ну а куда было деваться от значных волынских и подольских панов? Не спрячешься же на Чертомлыцкой Сечи от них, пока бродишь здесь по полям и долам. Потому и запоминалось мне само по себе, когда выскакивало чертиком из бумаг Струсево имя. И я продолжил свой черновик не сочиненной до времени поэмы:

– …Так и Бартош Папроцкий в знаемом своем своде «Гербы рыцарства польского», составленном в 1584 году, пишет о ваших родичах таковое важное и примечательное: «Привычна смерть для Струсей».

– Привычна… – сказал тихо пан Ежи-Юрась. – Непривычно вот поражение… А знаешь, дополню твой розыск, поэт Ян Кохановский написал отцу моему «Надгробок Станиславу Струсю», и там примерно так же, как у Папроцкого, сказано: «Не внове Струсям по любой опасности перекрывать своими телами дорогу злым поганым. Так дед погиб, так отец и дядья мои, таков же конец был назначен и моей голове…» Такой прием у стихослагателя был – он писал как бы от отцовского имени, за него. Понимаешь?..

– О да, достопочтенный пан староста! Риторику я изучал, – сказал я, – ведь в Брацлаве нам так и не удалось выбрать времени, чтобы обо всем том поговорить, да и не знал я тогда еще того, что узнал только тут, в столице Волыни… Теперь – двинется дело со «Струсиадой», уверен! Несколько талеров на житие и пропитание удовлетворит руку просящую и благодарную, достопочтенный пан Ежи-Юрась!.. Czy ma pan pieniądze?

Да, конечно, лукавил я, и лукавил крепко. Ведь и о пане Ежи-Юрасе знал я уже благодаря архиву гораздо более, чем ему показал. Попадались мне жалобы и судовые дела из Брацлавщины, которые касались его самого и брата его именем Щасного, а по деду – Якуба. Отбившись в очередной раз от татар, они с братом не могли остановиться в своем воинственном запалении и вели настоящую войну с древними земянскими родами и семьями. Во главе роты брацлавского гарнизона, привлекая к наездам даже мещан из Винницы во вспоможение, они громили замочки старожитной здесь шляхты, не хуже преждепомянутых мною луцких епископов, – под Винницким градом, в Стрижавке и в Глинске, – и в таком страхе держал землевладельцев староста Струсь, что, подавая на него жалобы в суд, обобранные шляхтичи порой страшились поставить свои имена под исками, – такими пустыми и безымянными иски те и сбрасывались в хранилище ненужных бумаг… Но не сказал я того униженному ныне пану старосте Струсю. Зачем? Пусть думает, что все непотребное погребено временем и беспамятностью новых времен. Но и отваги, надо сказать, братьям было не занимать – такими были они и таковым было их время. Так спустя двадцать лет вспоминали люди, как пан Ежи-Юрась и пан Щасный-Якуб показали под Сенявой храбрость и велие мужество в древности 1575 года, когда они, находясь в авангарде с горстью тяжеловооруженных улан, не дожидаясь подхода основных сил посполитого рушенья, разгромили большое татарское войско… Жолнерам пришлось только потрудиться в сборе трофеев и оружия, да ловить по степи татарских коней. Двенадцать тысяч человек ясыря отбили под Сенявой братья Струси у крымчаков. Что тут добавишь?..

Но того не сказал я ему. А он, к моему вящему удивлению, развязав кожаный кошель, вытряхнул на ладонь несколько – счетом же три – серебряных талера, протянул мне и сказал таковое:

– Погоди пока поэму писать. Не время еще. Впереди – большая война с бунтовцом Наливайко, с Лободой. Не просто война, но моя личная война, война чести…

Ну, это понятно. Повиси-ка кверху тормашками на стене – каково?.. Я бы тоже, должно быть, обиделся.

С тем он меня и отпустил. Надобно ли говорить, любый читальник и пóдруг мой в будущи́не, что ранний вечер той поздней осени встретил я отнюдь не под Стыровой вежей среди опостылевших мне до рвоты бумаг, и не в благодарственной молитве в соборе апостола Иоанна Богослова, а в жидовской корчме… И, когда разум мой будто бы вынырнул из банных паров чикилдухи-мокрухи и словно отделился от бренного моего тела, распростертого на лавице перед столом, уставленном кухлями с жидичинским монастырским и бутылями с хлебным вином и объедками, он обрел меня распевающим песни про Галю с несколькими селянами из луцкого пригорода, выгодно продавшими на ярмарке, что распочалась в этот день, невиданных индейских своих петухов. А когда кончились наши застольные песни, слова которых я твердо не знал – в Киеве, в Полтаве и в Решетиловке другие песни поют, пошли разговоры умные с волыняками:

– А ну скажи нам шо-нибудь по-латине, Арсенко!..

Я сказал пару летучих пословиц.

– А по-полтавски как будет, ну, вот «стул» – как будет? «Дзиглик»? А-ха-ха!!! А-а-ха!.. Ну и язык же там у вас, совсем не по-русски!.. А как ото баба гулящая будет? «Мандрёха»? А мужик-волоцюга? «Потипаха»? Ой, други мои, держите меня, сейчас под стол упаду!..

И прочее таковое, совсем не на потребу дня, который минул. А потом – зашел разговор про козаков, что где-то рядом они уже, и что в Луцке, городе мирном, богатом, торговом и важном, совсем их не ждут.

– Та пан Семашко… От таковенный… Та шо там той Наливайко!.. Тягаться с Семашко – то не серых волохов шарпать!..

Отвык я, братцы мои, от хмельного пития, и что было дальше – не помню.

* * *

В нем будто бы что-то сломалось – непреложно так ощущалось, и почему-то некуда было деться от себя самого. А ведь все было вполне по видимости хорошо – от австрийцев люди его, числом невеликим, всего 2000 сабель, получили казну за войсковые услуги, овеялись славой минутной, как победители малой и скорой османской войны, набрали в боях с крымчаками и с янычарами, прибывшими наконец-то из своих вилайетов на арену хитроумного Рудольфа II, военных трофеев, коней, оружия разного, несколько пушек, немногих козаков потеряли убитыми, около сотни – ранеными, и по пути в селах и городках Трансильвании еще погуляли козаки, подлатали жупаны невиданными венецийскими тканями, покрыли лошадей китайкою вместо попон, попили в два горла душистых вин и настоек в господарских маетностях; эрцгерцог Максимилиан наградил козаков большой хоругвью с изображением имперского черного орла, наградил и почетными серебряными орлами, каковых от веку не видывали козаки, водруженными с должным почетом на две войсковые хоругви. Подарены были австрияками и пара серебряных котлов, только никто уяснить не мог, каким образом использовать их – подвешивать над костром и варить затируху?.. Так жалко же… Поняли только со временем: долбить би́лом в те котлы, звоном возвещая победу… Так и ехали они в груженном трофеями и надбанками великом обозе, там же и оставались до самого завершения козацкого приключения в тех памятных днях на Солоницком урочище следующего лета 1596 года. Миновав границу Речи Посполитой, уже из Самбора, раненых отправили прямым путем в Запорожье и в днепровские городки для ухода и выздоровления, – и в самых последних днях осени козаки увидели Луцк.

Все здесь содействовало ко благу: накануне на городском выгоне началась большая ярмарка, куда, кроме обычных глазу торговцев, прибыли и караимы от Трокского замка, древней резиденции великих литовских князей. Некогда князь Кейстут, сын Гедимина и отец славного Витовта в середине XIV столетия пригласил несколько караимских хазарских родов из Крыма в Литву и поручил им охрану своего замка в Троках, искусно и затейливо возведенного среди целого ожерелья озер. Вероятно, той порой были причины у Кейстута не доверять литвинам и русским своим. Как всегда, здесь времена были неспокойными. Караимы, наследники или осколки древлего Хазарского каганата, исповедовали иудаизм и весьма притеснялись в Крыму ревностными не по разуму магометанами. Потому они с радостью переселились в Литву и осели близ Трокского замка. Видом они были черны и малоприятны, но дело свое исполняли достойно весьма. Со временем разбогатели, занимаясь, помимо охраны неприступного замка, и всякой торговлей. Луцкая ярмарка привлекала не только, разумеется, караимов, но и всю торговую Волынь и Брацлавщину, были тут и галицкие купцы, и купцы из Белой Руси, и из Малой и Великой Польши были тут люди, и из дальнего Кракова даже. Конечно, таковое собрание торгового люда представляло для козаков лакомую добычу. Кроме того, под луцкими стенами собралась и окрестная шляхта на свои ежегодные судовые рочки, встав отдельным от ярмарки табором, – шатры, котлы, пиры и мальвазия – все было, как когда-то в Брацлаве. Староста Александр Семашко, как некогда староста Струсь, на таком празднике жизни несколько утратил присущую ему бдительность и прозорливость и почему-то именно в эти дни ненадолго отправился в свое имение Хупков по владельческой нужде – так помышляли в некотором недоумении дворяне луцкой округи, но затем – позже гораздо – отсутствие старосты прояснилось вполне: к Хупкову подошли козаки Лободы и начали разорять окрестности близ Хупковского замочка, пан Семашко и отправился туда со своим оршаком для защиты имения, презрев сборище шляхты под Луцком; епископ Кирилл Терлецкий и вовсе отсутствовал в городе уже довольно давно, находясь, как говорили, в самом Риме у ног папы Климента, и, делая свое дело, ради которого он, вероятно, и появился на свет Божий.

Ранним утром одного из дней, на третий день ярмарки, разграничивающий истекший месяц жовтень-październik и зачинающий свой бег листопад 1595 года, не предвещавший ничего необычного, как и всегда, горожане, шляхта и купцы, очнувшись от сонных видений, увидели ряды козаков под боевыми хоругвями, в молчании стоящие под стенами города. Грозное стояние это длилось до полудня, пока городской совет не выслал к козакам делегацию во главе с римским бискупом Бернардом Мациевским[16] на переговоры. Намерения козаков были очевидны даже последнему луцкому пáхолку – можно было и не спрашивать ни о чем делегатам, кроме единого: сколько денег готовы принять от города козаки, чтобы Луцк остался таким, каковым он был на сей день.

– А почему пришел к нам пан бискуп Мациевский? – спросил делегатов Павло. – Среди нас ведь нет папежников… Мы бы хотели видеть нашего епископа Кирилла Терлецкого… Он – как духовный отец жителей города – должен вас защищать и за вас ходатайствовать… Он ведь – и наш тоже отец и пастырь…

Протопресвитер Иона Вацута, а он тоже был в сей депутации, присел за спинами членов магистрата и райц городских. Но козаки ласково, но и настойчиво, вывели его пред Павловы очи.

– Ответь, панотец Ионо, где твой пастырь и государь теперь пребывает?..

– По важному делу… В Варшаве… Иль в Кракове… У ясновельможного короля Сигизмунда… Мне точно неведомо, панове козаки…

– Ну раз неведомо вам, то вот что скажу. Если бы доступен был велебный Кирилл, то он бы нас удовольствовал из своих добр, ребер и достатков церковных. А так как он неведомо где, как говорит нам почтенный панотец Иона Вацута, то тягота эта ляжет на вас – выбора нет – на весь город – на купцов ярмаркующих, на мещан, на шляхту и на римские костелы и кляшторы Луцка. Мы отнюдь не разбойники какие-нибудь, не гультяи, но войсковая когорта – вот рассмотрите наши хоругви и наградных орлов от германского императора – они за отважное дело получены, и цели у нас весьма отдаленные ныне, о чем я распостраняться не стану. Мы прошли из Семиградья, от князя Сигизмунда Батория и от эрцгерцога Максимилиана – это долгий и утомительный путь. Есть раненые. Есть больные. Как людям, так и лошадям нужен корм, содержание и отдохновение. И путь наш – дальше за вами лежит. Вы, граждане Луцка, дадите нам стации – воспоможение доброхотное в нашем походе, содержание некое для отдохновения от тягот пути, ну и монеты – литовских ли грóшей, или польских дукатов – достаточно. Я намеренно не называю количества, полагаясь на вашу добрую волю и расположение к нашему делу. По воспомоществованию оному мы и рассудим, конечно, о вас. Но помните присказку древнюю, что скупой платит дважды…

Было ли это угрозой, красным словом или просто предупреждением, депутаты не поняли, и мнения их разделились между собой. Как бы там ни было, стало ясно, что придется объявлять сбор денег с каждого жителя города, добром или же принуждением.

Делегация вернулась в замок на Любартову гору, и до вечера, в пререканиях друг с другом и в ругани отсутствующих старосты Александра Семашко и епископа Кирилла Терлецкого, главных, по всей видимости, виновников этой беды, судили и рядили о сумме выкупа целости и неприкосновении Луцка. Да и в самом деле – при таком приключении первые лица городской иерархии просто отсутствовали!.. Посланцы городского совета с торбами за плечами обходили лавки и дома зажиточных горожан, собирая с миру по нитке дань козакам. Тем временем пришла с ярмарки весть, что козаки уже жестоко ограбили трокских караимов, товары их отобрали, кого-то жестоко избили. Собранную казну – около трех тысячи дукатов в общем счете с литовскими копами, которую решено было принести к ногам Наливайко следующим утром, решили отправить козакам немедленно, надеясь тем предотвратить дальнейшее своевольство. Но все-таки горожане либо опоздали, либо стация таковая показалась козакам весьма недостаточной. Деньги приняты были, но никаких обещаний граждане не получили, а ночью луцкий Окольный замок и предместья загорелись сами собой.

Запоздалым иссохшим листом опустилась под Стырову башню объяснение старосты Александра Семашко, почему в роковую годину разорения подвластного ему города и рочек шляхетских, он не был здесь и ничего не предпринял против козаков:

«…некоторые особы внесли протестацыи свое до книг кгродских Луцких на мене и на вряд мой кгродский Луцкий о несужене рочков, которые под тым часом, ку судовному отправованю припадали, якобы тые рочки, кроме слушное причины, отволаны и сужоны быть не мели (…) так се сам з особы своее оповедаю, ижем як того дня выше мененого, которого рочки ку суженю припадали, у великой небезпечности и облеженью в маетности своей, в замку Хупковском от людей своволных, збойцов войска Григоря Лободы был, также и теперь, аж до сего часу естем, и в замку нигде волного выйштья не маю, и для тое небезпечности к Луцку на он час и день помененый быть не моглом; вшакже, маючи уряд зуполный и присяглый, в томем сам ничого винен не есть…» (Книга гродская Луцкая, 1596 года, лист 15).

* * *

Я проснулся средь ночи. В голове саднило первое и такое жестокое похмелье, обычно покрываемое беспамятством тяжелого первого сна, но тут нечто внешнее и непреложное пробило свинцовый панцырь моего хмельного покоя, и я некоторое время лежал на своем ложе, тараща очи в непроглядную ночь, усугубленную беспросветностью самого подвала и общим помрачением моего духа вчерашним времяпрепровождением в жидовском шинке. Колико же талеров пустил я по ветру?.. О, пиво!.. О, чикилдуха!.. Какова тайна заключается в вашем смешении и человеческой благорасположенности к вам?.. Что мог я или что хотел я увидеть в непроглядности похмельной ночи моей, я не знал. Почему я проснулся? Тоже не мог ответить себе. Нащупал кóрец с водой, сделал глоток, – что-то, верно, почудилось тревожное мне, – так что спи-засыпай, перевернись на другой бок, утешившись присказкой о нашем природном характере, шо, как лукаво у нас говорится, коли б хлiб та одежа, то їв би козак лежа, и только я успокоил душу химерным таким, как за стенами обиталища моего услышал набат, и крики, и несколько пострелов из ручницы, и женские причитания…

Та шо такое? – полюбопытствовал я, восстал из мертвых, аки Лазарь из гроба, пятерней расчесал чуб, протер кулаком очи свои и вылез наружу, предварительно еще раз глотнув из корца живительной аквы. Может, надо спасать какую-нибудь молодайку от буйного хазарина из Трок, загулявшего в городе? Вон сколько их на ярмарок притащилось с крамом торговым со жмудьских болот. Так я завсегда готов козацким обычаем… Но не успел я додумать о своем подвиге по спасению молодайки, о нашей любви и жизни в счастье и в довольстве под вишнями на хуторе под Полтавой, как увидел совсем другую картину: несмотря на глубокую ночь, небо над стенами Любартова замка было светлым, миготливым, – вероятно, в Окольном замке что-то горело. На стенах Верхнего, нашего, замка стояли какие-то люди – они и кричали неразборчиво что-то, махали руками, кто-то со стены и пальнул из ручницы в нижние улицы, запруженные смятенным народом, когда я окончательно пробудился. В городе же звонили в набат – и костелы, и наши церквицы тоже. Мимо пробегал стражник пан Крошка, знаемый мне. Я остановил его на мгновение:

– Шо там такое? Татары? – спросил я его.

– Хуже! – ответил он, – Наливайко грабит посад!

Да, все я пропустил, просидел в архиве, пропьянствовал у жида. А ведь что-то таковое посполитые мои сотрапезники говорили о козаках, да я уже пребывал в эмпиреях тогда, в райских кущах или еще где там – у гурий пышнотелых, что ли, мысленных, как дитя Магомета проклятого, меж цыцьманов засыпахом… Да хуже татарина даже я, хай меня ранят!..

Спохватился я, запахнул свитку, напялил шапчину бурсацкую и попросил пана стражника выпустить меня за крепостные врата. Понятно, что ворота Верхнего замка и сущие в оном уже были крепко заперты на случай приступа козаков. Но только не мог понять я, как это все могло произойти? Одно дело – бесчинствовать на посадах и грабить купцов, но другое совсем – напасть на святая святых – на магистрат, на гродскую ратушу, на резиденции пана старосты и епископа Луцкого, на суд, арсенал и хранилище судовых актов, на душу и средоточие державного бытия всей волынской земли, – это уже значит… страшное и не представимое значит… А именно: покуситься на святая святых, на государственное и административное устроение Речи Посполитой, на короля Сигизмунда, на все рода магнатские значные… Да у каждого из этих панов – войско такое, что не наливайковцам с ними тягаться… Вспомнил я тут о Брацлаве: а ведь там все это и было доточно… И ничего?.. Верно, король Сигизмунд не знает о том ничего иль полагается на местную шляхту: снимайте сабли со стен, панове, седлайте добрых коней и гоните к Днепру сиромах-козаков…

– Что, Арсенко, – сказал стражник мне, – тоже поучаствовать хочешь в разбое?.. Погоди уж, доберутся еще до вас, до русинов, руки гетманов наших!.. Еще на вертелах вас, как баранов, поджаривать будем. Разве что есть ваше мясо не станем – бросим собакам!..

– Та шо то за речи, досточтимый пан Крошка? – удивился я. – Во-первых, какое касательство у меня до того, что происходит во граде? Та я и не знаю доточно – шо там такое творится. От иду посмотреть. Да и вам отсюда мало что видно – разве только пожар. Во-вторых, как понимаю, вы же тоже, proszę пана, нашей породы? Так шо то за угрозы такие про вертела и собак? Если вы веру переменили на римскую, так уже и стали ляхом природным? Да нет же!.. Вы – такой же как я, только кланяетесь папе вашему, а не Богу, как мы, православные…

На этих словах наша пря о вере, как говорили некогда на Москве, и закончилась: пан Крошка двинул меня кулаком по зубам, калитка во вратах отворилась, и он препроводил меня за стены, не поскупившись и на чувствительный пинок по моему тощему заду. Ну вот, такое благословение я получил у нашего янычара. К слову сему и рассуждение я приложил, спускаясь в градские улицы и наблюдая уже воочию знатный пожар на Подоле. Ведь самые лютые и безжалостные воины в турецком бесчисленном войске – преждереченные те янычары. А ведь всякий знает, кто такие они – потурченные мальчуганы из православных османских земель, отнятые у природных родителей, – из Валахии, Болгарии, Трансильвании, из турецкой Угорщины, да и потомков византийцев-ромеев, греков рекомых, есть там немало. Ребятишек тех обращали в турецкую веру и воспитывали в таковой крепости духа и в ненависти к не-мусульманам, как и своих, турок природных, они не воспитывали. Хитро же то было придумано, не скажешь тут ничего, но, кажется мне, турку-осману таковое и в голову прийти не могло, тут явно ощущается изворотливый разум ромейский, – в суровой непреклонности, в безжалостности и беспрекословной верности султану и калгам взрастали те дети, – и не было на поле брани воинов более страшных, чем янычары, когда-то православные корнем… Так, вероятно, происходит ныне у нас. И злейшие наши враги – мы сами или наши дети и внуки… Ведь и польный гетман Жолкевский, и Вишневецкий с Потоцким, Сангушки, Семашки, те же Струси, – да кого ни возьми, – плотью и кровью – русские люди. А вот душой… В душе-то и дело. Душа стоит во главе жизни каждого человека. Кровь же – ничто.

В похмельных сих размышлениях, ежели можно мысленный ток мой назвать таковыми, я миновал крепостной разводной мост через оборонительный ров, который, как только я прошел, за моей спиной и подняли со скрежетом на цепях к Воротной сторожевой башне в понятном страхе, что ночной разбой и козацкая замятня, не удовлетворившись, конечно, Окольником, перекинется и на Любартову гору, где поживы было бы, по всей видимости, побольше. На стенах уже виднелись жолнеры, вооруженные мушкетами и пищалями. Но в отсутствие старосты Александра Семашко и будучи числом незначительны, жолнеры не могли решиться выйти из замка в город и водворить в нем порядок. Тут вступил в силу закон известный себя спасай. Да и потом, если разобраться, что могла сделать со тьмой козаков горсть жолнеров в отсутствие своего предводителя?

Как вчера все живое двигалось к ярмарковому майдану на выгоне за Окольными стенами, так ныне, в багровых отсветах пожаров все стремилось обратно, в подольские улочки, рассыпалось горохом во дворах, подворотнях, домах, спасая уже не pieniądze свои, но самую жизни, или, как говорили на Волыни тогда, здоровье; вчера радостно возбужденные и окрыленные предстоящим торговыми празднествами, гульбой с развлечениями и чаемыми густыми прибытками, ныне купцы, мещане и посполитые были охвачены ужасом, страхом, и уже никто не правил лошадьми или волами аккуратно и бережно в надежде не повредить свой хрупкий ценный товар, плекаемый и составляемый чуть ли не весь год календарный накануне прибытия в Луцк, – да и товар уже вывален был на обочины торных путей, брошен на произвол судьбы, и что осталось еще неповрежденным, предприимчивый народец уже вытаскивал под шумок из груды черепков и обломков и тащил под полой в свои хаты. Там и сям виднелись груды разнообразного крама, брошенного в стылую грязь. Багровые отсветы горящих домов сгустками крови отражались в следах, намешанных сотнями утекающих ног.

Стоит ли повествовать о том, что я увидел? Разорение, грабеж и людская беда, напрасная и случайная смерть, уголья пожарищ, неправда, чинимая даже без надобности, а просто так, для куража или от скуки, оскудение человеческого духа и совести, в малый и незначительный срок – по мере случая и безнаказанности – превращение знаемого прежде тихого и порой даже набожного человека в кровожадного зверя, верной рукой без содрогания и без сомнения в своей правоте вгоняющего заостренные колья в афедроны мнимых иль настоящих врагов, да с таковым искусством и умением еще, чтобы острие выходило из груди прямо под горлом, прежде проницав и разорвав все внутренности, но не затронув единого сердца, чтобы и жив еще остался насаженный на кол и не предал раньше времени душу Богу, а чтобы помучился еще перед тем. Из каких глубин все это поднималось в знаемых прежде людях и выплескивалось в этот мир, умножая тысячекратно горе и скорбь? Такова суть и нескончаемый итог гражданской войны, мятежей, нестроений, насилий одних над другими и наоборот… А казни?.. Уже позже прочел я в пересказе нашего письмéнного козацкого летописца из Гадяча-городка, почерпнутое им у польского же хрониста именем Веспасиана Коховского:

«…ляхи великии тяжести людем украинським и козакам налагаху, насилия и обиды церквам Божиим творяху, отъемлюще нуждою от благочестивых имения и самих смерти предаяху, от чести и власти изгониху, суду не даяху, козаков всячеськи озлобляху, от всякого быдла и пчел десятое взимаху. Имет ли кто звира – кожу дай пану, имет ли рыбу – дай урочную дань оттуда на пана; от военных корыстей татарских конь или оружие буде – дай, хлопе, на пана. А что горше, жиды всегда смышляху новии и вся имения козацькая не свободна бяху, кроми кому жены вольной в дому и то не вовсе. Аще же когда случится на козака вина и малая, то таковыми муками их казняху, яко ниже погане таковых смышляху мучений, и тако, в казнех сих проливающе излиш миру, невирних превосхождаху мучительством. И что есть мучительство фараоне противу поляков тиранству? Детей в котлах варяху, женам сосци древием изгнитаху, и иная неисповедимая творяху биды…» («Летопись» Григория Грабянки).

И это – только слабая тень того, что мне еще предстояло увидеть довольно скоро и густо… Потому рассказывать несвязно фрагментами о том, что увидел я в луцком Окольнике и разоренной дочиста ярмарке, не хочется мне. Потом, оказавшись уже среди повстанцев, все то же с малыми вариациями, но единое в токе общем, видел я и в Слуцке, и в Могилеве, и Пинске, куда вскоре отправились из Луцка козаки Павла Наливайко, – множить мои словеса всем этим ужасом, дымом войны, кровью напрасной, усугубляющимися общими нашими грехами не хочется мне. Молчание о том – благо есть, так разумею. Суть войны ведь едина – неправда, рядящаяся в одеяния правды. Всегда и везде. И неправда эта усугубляется еще тем, что для собственного оправдания всегда можно отыскать весомые доводы. Вот – скажу разве то, что мельком увидел, и рассуждением то подкреплю: проскакал мимо меня, пробирающегося под стенами домов к огненному водовороту пожарища, один из козаков – с польским младенцем, вздетым на пику… Очнувшись от изумления и липкого ужаса, что можно сказать на страшное таковое?.. Многое, если разобраться. Вот довели до сего козака-невегласа утиски велебных панов – о том и летописец сказал. Ведь когда короли щедрой рукой раздавали наши земли природной шляхте Короны, словно земли те были безлюдны, а они вовсе не были таковыми, – здесь веками – со времен святого Владимира Киевского, равноапостольного князя нашего русского, жил наш народ, бороня и охраняя оружно эти порубежные с татарами и с московитами земли без всякого распоряжения из престольного Кракова, а после Варшавы… Таким образом по королевской щедрости и милости наши посполитые однажды проснулись уже владельческими крестьянами. Кто раньше, кто позже, но участь эта общей для всех оказалась. А сo to jest? – придется мне объяснить и дополнить то, что сказано преждереченным польским хронистом Веспасианом Коховским. Новые хозяева грунтов не стали прочь посполитых сгонять, но только обложили их податками разными и панщиной – обязанностью обрабатывать за аренду того, чем они и так от века владели, обширные просторами господские грунты. Но – так устроен ведь человек, и мера, как благая правда сего бытия, неведома человеку, и вот вскоре тако получилось, что посполитый русин, да и неимущий поляк из глубин Речи Посполитой, работал на пана из цельного года – 200 дней с лишком, а то бывало и больше, и жаловаться некому и некуда ему было: посполитый, или bydlo, как его называли новые хозяева наших земель, находился в полной юрисдикции шляхтича, который не только его судил, но и имел право накладывать любые наказания – вплоть до лишения жизни.

Паны и магнаты постарались и законом себя соответственным оградить – если это можно, конечно, законом назвать – в 1518 году еще принудили короля Сигизмунда I Старого отказаться от своего права рассматривать жалобы подневольных селян, весь суд отдав в их нечистые и загребущие руки, не ведающие пощады и милости. Афонский подвижник наш панотец Иван Вишенский[17], наделенный огненным словом и острым духовным разумением, тако писал в послании «До всех обще в Лядской земле живущих»:

«Где ж ныне в Лядской земле вера, где надежда, где любовь, где правда и справедливость суда? Несть места целого от греховного недуга: все струп, все рана, все пухлина, все гнилство, все огнь пекельный, все болезнь, все грех, все неправда, все лукавство, все кознь, все лжа, все мечтание, все пары, все дым, все суета, все тщета, все привидение, сущее же есть ничто же! Несть где пластыря приложити на исцеление некоея части

Печалюсь же все я в душе: да кто услышал нашего великого святогорца? Кого он отвадил от смерти греха?.. Но это уже – о другом… Может, сподобит еще меня Бог о том рассудить… Ведь и я ныне корябаю свое письмо в неизвестности, не зная, кому это и когда понадобится, и кто даст себе труд хоть несколько строк прочесть из него.

Паны же, подлатавшись на наших дóбрах и неустанными трудами своих новых белых рабов, вовсе пенязи считать и беречь перестали: охоты, пиры, званые обеды на золоте, строительство невероятных дворцов; панянки их нежили белые свои телеса в роскошестве одеяний и многоценных каменьев – в точности по слову пророка Давида: «Дщери их удобрены, преукрашены яко подобие храма», домовые войны-захваты у соседей, таких же панов, как и ты сам, но только немного послабее в значности, – не столько, может быть, по необходимости, сколько от скуки; рыцарские турниры, как в века крестоносцев, когда «освобождали» те Царьград, перепутав православных ромеев с погаными детьми Магомета, а Константинополь с Иерусалимом… Конечно, средства на все эти забавы выжимались из тех, кого и за людей не считали – собачья порода, или же рsia krew, скот подъяремный, bydlo – вот что стало сутью нашего человеческого исповедания, нашим уделом и нашей судьбой. Как было нормальному хозяину, а таковыми были все наши русины, смириться с тем, что на себя самого он мог работать только сто дней в году?.. Ляхи были вроде бы по имени христианами, ревностно чтущими Бога, знающими и заповеди Божии, потому совсем не понять, по каким причинам они так относились к тем, чьими трудами пышно и сладко жили они. Да, мы – православные, они нас называют схизматами, то есть раскольниками, впадшими в ересь. Наверное, поэтому их ксендзы, прелаты и бискупы учат их сызмальства тому, что на русских не распостраняется как Божия благодать, так и соблюдение в отношении их заповедей Божиих, а затем и вовсе – державных законов Речи Посполитой. И неправда, насилие, злоба со стороны наших господ все усиливаются, все тяжелят наше общее жительство вынужденное – отсюда козацкие мятежи и жестокие убийства угнетателей наших, и общий уход с обжитых земель в Дикое поле или за Днепр, в Слободскую Украину, что уже угнездилась и разрослась на Московском берегу Днепра, в верховьях Псла и Сулы, или же вступают в запорожское рыцарство, ища прежде всего воли от всего этого.

А тут еще приложились и наши епископы с этой унией… И тоже ведь – благие одежды, или лисья шкура – да горло волчье: вот соединимся с костелом и обрящем от наших верховных господ уважение, – будем все едино, и больше не будет войн, мир и безопасность, как в Евангелие сказано, водворится на теренах наших, – да только вот не дочитали до конца горе-пастыри наши слова Спасителя – знать, ни в Киевской, ни в Виленской бурсах, ни даже в братской школе львовской церковной для малых детей они не научались Святому письму, а сказано дальше там: «Ибо, когда будут говорить: „мир и безопасность“, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами [постигает] имеющую во чреве, и не избегнут» (1-е послание Фессалоникийцам 5:2,3).

И вот теперь, этой тревожной ночью, в отсветах пламени от горящих зданий, разбитых складов и развороченных магазинов, иссеченных козацкими нагаями караимов, избитых мелкопоместных панов и обобранных до нитки, испуганных насмерть жидов, несется в дыму и сущем ума исступлении вот этот безымянный осатаневший козак с мертвым польским младенцем, который для того и родился на свет, чтобы быть на пику насаженным и устрашить обывателей луцких, – он сам – дитя всего того ужаса и неправды, что веками здесь зрели ядовитыми плодами обоюдных обид, притязаний, разности верований, – ведь и его ребенком мать и отец учили ненавидеть все польское, – да и учить никого из нас было не надобно: каждый – в этом родился, в этом рос, жил в этом и в этом же, в ненависти и в неприязни, кончал свои дни… А польский ребенок на острие пики – он тоже был жертвой сакральной нашего страшного времени, жертвенным агнцем, искупающим не по своей воле согрешения неразумных и гордых отцов.

Что мог сделать я, стоя среди погибающего от огня и разоряемого наливайковцами города Луцка? Остановить козака? Снять с пики младенца и чудесно его воскресить? Остановить наших епископов от злого их устремления в адову пропасть, куда тянут они и народ наш несчастный? Объяснить Жолкевскому и в целом коронному войску, чтобы они прежде со своими панами в неправдах их разобрались, а потом уже рассуждали о мере заслуженных казней за ответные злодеяния козаков. И снова сквозило памятное во мне: «Отступление попущено Богом – не покусись остановить его немощною своею рукой…» О, до чего же неисповедим, до чего же невнятен всем нам этот вот Промысел Божий о нас и о нашей земле!.. Или положена некая мера горя, отступления, скорби и крови, которые суждено испить всем нам, – чтобы что? – очиститься? Стряхнуть сон со свинцовых вежд? Исчезнуть с этой земли, как исчезли древние народы священной истории – идумеи, набатеи, а раньше еще за полторы тысячи лет исчезли пеласги? А коликое множество германских племен исчислено Юлием Цезарем в «Записках о Галльской войне»? Где все они? А ведь у каждого было собственное наречие, свои божки, свои обычаи и протозаконы? Кимвры, алеманны, тевтоны, готы, хавки, вандалы… Да, можно сказать тут первое: все германцами стали, слились в некий народ, но и ныне, спустя полторы тысячи лет, германцы отнюдь не едины, но разнятся и речью, и обычаем друг от друга весьма, и разрознены жительством по крошечным своим государствам. Что – таковая судьба уготована и русинам? С кем же слиться всем нам? Кому вручить дивную и зело прекрасную землю нашу, наш славный и величественный Днепр-Борисфен, нашу великую историю, исполненную невиданными и неслыханными подвигами русских князей в противостояниях за русскую землю в тысячах сечей и битв? Разве сравнить наших предков-славян с теми германскими племенами, от которых только благодаря Цезарю да Плинию и застряли в истории смутные и невнятные именования их. Слиться с ляхами – да что-то не получается общая каша у нас, даже несмотря на то, что первые и знатные князья нашего племени стали католиками, женились на польках, забыли наше наречие и только в фамильных прозвищах сохранили тень изначального своего рода. Или с московитами слиться-смешаться, но – другие они, московиты, характером непреклонным и жестким, и видом, хотя – что я о них знал о ту пору, – несколько раз только в Киеве встречал их на торгу с моченой морошкой и клюквой, да с рухлядью мягкой из ледяных дебрей таинственной Сибири-страны?

Говорили мне в Киеве книжники-знатоки летописей, писанных еще при первых князьях монахами, наделенными от Бога разумением того, чему были они самовидцами, что часть наших предков – еще перед погромом Батыевым и разорением полным нашей земли – отправилась колонизировать северо-восточные земли и основывать там городки. Потеснив мерю и чудь, давали они новым своим поселениям старые – с родины киевской – имена, и реки переименовывали тоже. Как там в знаемом псалме говорится: «Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвена буди десница моя…» Так – в дебрях непроходимых, глухих построен был Переяслав и река наименована Трубежем. И еще один Переяслав – в Рязанской земле – тоже от них, от наших далеких и неведомых предков. Как здесь, на Московском берегу недалеко от Днепра – наш украинный Переяслав достопамятный угнездился на Трубеже еще до варягов, он же – корень тех городов. Не ведал я тогда, в горящем и разоряемом Луцке, что придется мне тот – московитский, в ростовских пределах, – Переяслав повидать и в Трубеже том, московитском, персты свои омочить, – в московской войне, летом 1609 года, когда осаждали поляки и наши козаки под началом усвятского старосты Яна Петра Сапеги тот Переяслав, как вражеский город и добычу войны, забыв, что живущие в нем – братья наши по сарматскому корню, по крови, по единому историческому пути при великих киевских первоверховных князьях. Судил Господь быть мне в том войске, но о том мне еще предстоит рассказать, если силой сподобит Господь. Или же – потурчиться нам, потатариться, обрезать крайнюю плоть на наших кабáках, разломать храмы, сжечь иконы, переплавить на пушки колокола, набросить на наших жен и сестер турецкие платки, закрывающие природную их красоту, предать огню древний наш Киев, выбросить из пещер мощи святых наших угодников… Софию Киевскую окружить минаретами, как Софию Юстинианову в Константинополе обставил таковыми сыночек нашей бранки-русинки Роксоланы, ставший султаном Селимом II… Стать кочевниками, есть конину, верблюдов пасти… Далеко же в рассуждении этом можно зайти, – чтобы мне, суеслову проклятому, провалиться сквозь землю за таковые словеса непотребные!.. Не будет же никогда такового!..

Но как тут проницать мыслью досужей и слабой своей в замысел Бога о нас, о нашем народе, о нашей державе – Речи Посполитой? Или это все – безумные короли, лукавые и коварные замыслами иезуиты, безмозглые панове из Польши и природные наши паны украинные – все эти Вишневецкие, Жолкевские, Сангушки, Семашки да и почти что Острожские все, если не считать старого князя Василия-Константина, вкупе с нашими же епископами – что это все, как не духовная розга в деснице Всевышнего, которой наказываемо тело народа нашего за грех ослепления ненавистью не только к иноплеменным – ляхам, татарам, жидам и московитам, но и друг ко другу, за леность великую внутреннюю, за охлаждение к вере, за преступления как против людей, так и против Бога. Господь ведь прямо говорит нам, без умолчаний и без обиняков: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его». Эти беды наши и немыслимые испытания – залог любви Божией к нам, знак ее непреложный? Но как – как вместить это все? Или объяснить словесами жалкими, слабыми этому вот козаку, без жалости наколовшему на свою пику младенца? Или вот это еще: «Поэтому не опасайтесь порицать их и наказывать строго. Ибо, наказывая, вы не убьете, напротив, сохраните их, как и Соломон говорит:..кто щадит жезл свой, ненавидит своего сына (Притч 13:25), и еще: Сокрушай рёбра его, доколе он молод, чтобы, сделавшись упорным, он не вышел из повиновения тебе (Сир 30:12; LXX)». Но разумеем ли мы духовное (и плотское тоже, конечно) наказание это? Понимаем ли его смысл прикровенный? За что и ради чего?.. Или снова – возложим осознание на отцов наших духовных, когда возвратятся они с доброй, по их разумению, но невероятной для народа нашего вестью из Рима и с медалью золотой, отчеканенной папой Климентом VIII о своей духовной победе над вековечным расколом, над нашею схизмою, – и, да, вот, что было на той медали: надпись – «Clemens. VIII Рой. Мах. А. V», на другой стороне представлен папа, восседающий на троне, с сидящим возле него на особом седалище кардиналом, и благословляющий русских послов. Русские послы, из которых ясно виден только один русинский епископ, символизирующий Православную Церковь в Речи Посполитой, стоят на коленях пред папою, и два, вероятно, каноника находятся позади них как свидетели, когда они читали исповедание римо-католической веры. Вверху сделана на латинском языке надпись: «Ru^nis rеcеptis» («Русские (букв. русины) приняты»), внизу дата: «1596»…[18] Владыки и панотцы наши пусть молят Бога о наших нуждах насущных, о наших бедах, о наших скорбях, а мы?.. Что будем делать мы? Дудлить горилку, закусывать ее салом и петь наши песни тужливые о Гале, о бранке Марусе Богуславке, о Самийле Кишке и о страданиях козаков на турецких каторгах, как зовутся у османов проклятые их галеры? Так и будем тупо тянуть эту лямку? Верно, так и рассуждает гетман козацкий Павло Наливайко, – думал я, все еще продвигаясь среди перевернутых возов, уворачиваясь от стреляющих искрами и летящих мимо меня головешек, едва успевая посторониться обезумевших, как и всадники, коней козаков, с грохотом и гиком проносящихся мимо, что размахивали саблями и нагайками, творя свой личный суд над всяким живым, кто попадался им на пути, – и выбирает Наливайко войну…

Жизнь моя – нежданно и незаметно прошла, но не закончена эта война. Вот и поляки что-то уже стали понимать к нынешнему 1635 году, в котором ныне сижу и корябаю невесть для кого эти записки в сотом, должно быть, по счету письмовнике. Развернул польскую книжицу я и прочел все то же, известное и всегдашнее, только пишет о том уже не наш Вишенский афонит, а ксендз Юзефович, львовский каноник:

«Господство поляков дошло до такого невыносимого утеснения, что даже над церквами давали они власть роду жидовскому. Священник козацкий, попросту называемый поп, не мог в своей церкви совершить таинство крещения, венчания и другие, если наперед не заплатит жиду за ключи установленной паном платы, и должен был каждый раз от дверей церковных относить их и отдавать жиду. По заслугам претерпела ты беды свои, Польша…» (Цитируется по вышеупомянутой книге А. Дикого).

Тогда же в виду громимого и горящего города, я не знал, что мне делать и куда мне податься. Да, все что нужно мне было, я уже увидал. Да и много ли надо увидеть? Хватило того козака с младенцем. Хватило вида разора и пожарного зарева. Все, что нужно мне было, я уже понял. Одно я так и не знал: что же делать лично мне ныне? Куда мне пристать, к чему прибиться? Тащиться в замок, под башню свою заползать и досматривать сны?.. Да это просто ныне уже немыслимо было. Непреложно я понял, что моя относительно тихая жизнь и корпение над старыми судовыми актами зримо уже завершилась, и завтра, когда над разоренным Луцком взойдет солнце, город, люди, в нем проживающие и влачащие бремена неудобоносимые своих жизней, протопресвитер Иона Вацута, староста Александр Семашко, да и епископ Кирилл Терлецкий и прочие все, и сам я – когдатошний пиворез и гуляка Арсенко Осьмачка – не останутся более прежними. Огневое и сажевое, ядовитое дыхание войны и разгрома сделало в эту ночь всех их, даже в отсутствие, и нас совершенно другими. Благодушие и веселье, благоденствие и радование каждому дню оставят сей Луцк, южную столицу Великого княжества Литовского, если не навсегда, то надолго, пока не отстроятся новые улицы и здания и пока не уйдут в мир иной горожане, которые видели это леденящее кровь своевольство запорожцев и примкнувшей к ним под шумок окрестной и городской черни. Уже на рассвете увидел я, как на дымящийся углями Окольник въезжали с проселков, со всех сторон света, стекающихся к столице Волыни, пустые возы, в которых восседали селяне с женами и детьми. Не знаю, как кто, но я сразу понял, что посполитые наши прибыли на пожарище за добычей. Попросту – грабить оставшееся после погрома.

Козаки гостили в Луцке три дня. Где-то, по слухам, собиралось шляхетское войско, которое должно было выступить на защиту Волыни и Луцка, но горожанам еще долго предстояло дожидаться прихода дворян и жолнеров. Да они, надо заметить, и не явились совсем. Возвратились после Рождества разрозненные шайки разбойников, которые выдавали себя то за отряды гетмана Григория Лободы, то за наливайковцев. Возглавляли эти отряды, как ни странно, беспоместные польские и русские шляхтичи – средь них Гулевич из известного волынского рода, приставшие к мятежу, был среди них даже и урожденный князь Вороницкий. Зимой они напали на имения Александра Семашко – местечко Тучин и село Коростятин, где чинили насилия и грабежи. Хупков же, который разорил Лобода еще прежде прихода в Луцк Наливайко и который безуспешно пытался защитить от него староста Семашко в роковой день для оставленного на произвол судьбы Луцка, еще дважды затем подвергся нападению и осаде. В зимних наездах уже 1596 года на луцкие владения старосты принимал участие и родной брат Павла Наливайко Демьян, священник домовой церкви князя Василия-Константина в Остроге, его духовник. Сподвижниками его в деле умаления достояния поборцы Семашко были как раз именованные Александр Гулевич и князь Петр Вороницкий.

Мещане, прибежавшие из этих местечек в Луцк, рассказывали о страшном разгроме: напавшие «брали деньги, оружие, платье, лошадей, рогатый скот, домашнюю птицу, пьяные напитки, белье, холст, рядна, упряжь, кошелки, топоры, а людям поборцы стрелами кололи руки, обрезывали уши, мучили, убивали и среди дорог бросали, и после всего этого спокойно разъехались по своим местам; а когда потерпевшие вздумали было потом требовать часть своего добра от Демьяна Наливайка, то были прогнаны Острожским старостой и бежали ночью в свои маетности». Я все не мог уяснить: неужели так страшен был острожский священник, что от него следовало прямо ночью, не дождавшись рассвета, бежать и спасаться?.. Вероятно, разорение имений пана старосты луцкого было местью за его чрезмерную приверженность к делу подчинения православного люда римскому папежу, вероятно, были и другие причины, о которых можно только догадываться. Причастность же духовника князя Острожского панотца Демьяна, Наливайкова старшего брата, и некая рекомая страшность и опасность его в глазах потерпевших людей пана Семашко свидетельствует о том, что, по всей вероятности, наезды были одобрены самим старым князем и были совершены с его молчаливого одобрения, а может быть, и не такого уж молчаливого. Зная за собой толикую защиту киевского и волынского воеводы, панотец Демьян Наливайко ни во что ставил даже поборцу Семашко. Да и кто мог тягаться с Острожскими в Речи Посполитой? Понятно и то, что князь Василий-Константин позже отрицал подозрения, на него павшие, а поп Наливайко, набедокурив в ту зиму 1596 года, до конца жизни ни в чем подобном уже не был замечен, хотя времена и продолжали оставаться совсем неспокойными, как то ожидалось после завершения мятежа, если не сказать о том жестче. Жил он в Остроге, в Дермани и в Вильне, затем снова в Остроге – уже до смерти своей в 1627 году, был деятельным весьма членом знаменитой Острожской академии до самого ее закрытия в 1621 году внучкой старого князя Анной-Алоизой Ходкевич, ревностной католичкой и воспитанницей иезуитов. Тогда и завершилась одна из самых славных страниц нашей культуры, – сочинял красные вирши Демьян, писал книги в защиту православия – известны всякому бурсаку новых времен таковые: «Проповіді про Івана Златоустого» (1607), «Охтаік, сиріч осмогласник» (1603–1604), «Лікарство на оспалий усмисл чоловічий» (1607) и иншие, именований которых я по нынешней своей немощи не упомню. Поп Демьян перевел на наш природный русский язык даже памятник византийской литературы IХ столетия «Тестамент цезаря Василия сыну своему Льву» со своим стихотворным комментарием. Руководил Демьян работой типографий в Дерманском монастыре в селе Дермани на Волыни 1602–1605 годах и в Остроге в 1607 и в 1612 годах. Позже переехал в Вильно, где стал одним из ведущих деятелей уже тамошнего Виленского православного братства. Умер же в милом его сердцу Остроге, пережив брата на три десятилетия.

После лютой казни Павла в Варшаве Демьяну никто не поставил на вид ни родства с таковым государственным преступником и нарушителем общественного порядка, покоя и относительного благополучия, ни его собственного участия в козацкой войне, – даже Александр Семашко ничего не смог предпринять против него, кроме бесплодных позывов в суды Волыни. Кажется, все имущество, взятое в Хупкове, Тучине и Коростятине, осталось в Остроге, в княжеских схронах и закромах. После исчисленные в подробностях подвиги эти попали в судовые акты и гродские книги.

Говоря же ныне о Луцке, я сразу же, чтобы не забыть, расскажу о том, что стало известно после того, когда через семь месяцев после разорения города мятеж был подавлен. Оставив Луцк, с пути в Белую Русь Павло Наливайко написал королю Сигизмунду III послание, где были такие оправдания разорения города: козаки-де зашли в Луцк с единственной целью сделать в нем военные запасы и потом предложить свои услуги коронному гетману, но встретили со стороны гетмана и польских панов ничем необъяснимую вражду: «Паны били и мучили хлопят, поробков и нескольких товарищей наших или на приставах или на пути к своим родителям», то есть козаки вынуждены были применить против панов некую силу, дабы оборониться от «необъяснимой вражды», – немного, может быть, переборщили, как водится, ну, так вот получилось… Но разгром и ущерб города Луцка были так велики, что после завершения смуты король издал специальный лист на имя луцкого поборцы Александра Семашко об освобождении жителей города от питейного сбора, называемого «чоповым», на несколько лет.

Я чувствовал, что пора уже из Луцка мне уходить в неизвестность. Разве можно было помыслить препровождать здесь в мирном сидении и любознательном чтении еще одну зиму, когда город стал подобен растревоженному улью. До меня ли было Ионе Вацуте, хотя и читал на вечерних службах я Шестопсалмие, разжигал и подавал серебряное старинное кадило ему в руцы и выпевал тенорком Осмогласие на клиросе древнего собора апостола Иоанна Богослова в замке Любарта, а после – приводил под башней в порядок акты, обметал с них серые паутинные клочья, протирал пыль, подобную почти что земле, и переписывал для чего-то в единый свод под именованием «КНИГА ГРОДСКАЯ ЛУЦКАЯ»? По всему выходило, что мирная жизнь моя здесь завершилась. Да и что жаловаться мне? Я не токмо провел в тепле и в укрывище зиму 1594–1595 годов, но и весну, но и лето и почти что всю осень…

Но так подло устроен ведь человек – хочу, чтобы это длилось всегда!.. Но – великая истина и справедливость в том, что имеющее начало неизменно и непреложно имеет конец. Это печальная истина, ну а что тут поделаешь? И надо учиться принимать таковое с должным смирением. Сказать же легко, а попробуй – прими со смирением… Ну что же, сказал я сам себе, достаточно милостей получил я уже от Господа Бога и от людей, собирай манатки свои, складывай письмовники в лантух заплечный и отправляйся снова туда – не знаю куда. Мир светел, широк, неизведан. Ничто не держит тебя в Луцке, кроме природной твоей лености и пагубной привычки ко всему, что с тобой происходит. Да, привык я, каюсь, к полумраку своего подбашенного обиталища, к писарскому полууставу, к прикровеннему шороху переворачиваемых грубых листов, к затхлости запахов документов, к душевному и часто волнующему участию во всех тех давних уже передрягах, о которых неустанно читал, – я ведь лучше начал понимать текучую и не остановимую, странную нашу жизнь в этом вот времени, я даже стал понимать, сколь неизбежна была эта духовная катастрофа нашей Церкви несчастной, – помните, как Авраам торгуется с Богом о количестве праведников, ради которых Господь сохранит еще град? Уподобиться тому Аврааму и вопросить невесть кого – пустоту? – остались ли еще праведники средь нас?.. Конечно, вопрошание это было сугубо риторическим. Верю: остались и есть, – и множество их. Что знаешь ты, человек, из дня своей жизни? Ты подобен карасю прудовому, не мыслящему жизни другой, кроме предлежащей ему в сельском пруду. А ведь мир вокруг этого пруда, вокруг села, вокруг повета и в целом земли – выше, глубже, обширней и разнообразней во тьму тем раз, нежели то, что ведомо ему в его родной луже. Так и я – что знаю я? Ничесоже, кроме того, что вбил в мою голову розгой немилосердный дьяк Иуда на школярской скамье, да химерное виршевание наше, что придумывали мы ради шутки и смеха, ради селянских кнышей…

Казав мені бакаляр промовити: «аз, аз!»

А як же я не вимовив, він по пиці: раз-раз!..

О праведниках ли, о судьбе нашей Церкви рассуждать мне, скудоумному?.. Спасибо, что жив я еще, что вижу и слышу я нечто особое и постигаю прикровенное, не дающееся для разумения с налету и в суете бесконечных забот.

Так думал я, прямуя свой путь обратно на замковую гору. Надо было добыть остаток этой бурной ночи, собрать скудные пожитки свои и выходить в серые, размокшие от беспрерывных холодных дождей поля. Прощай же, милый мой Луцк! Прощайте, лучане! Спасибо вам, что покоили тело мое почти что целый год, питали хлебом церковным и кашей мирской, – спасибо за все!.. За пиво жидиченское – спасибо отдельное!.. Может, пойти мне во Львов? – думал я. Слышал я о крепком Успенском православном братстве тамошнем, которое прежде, в 1586 году, учредил там антиохийский патриарх Иоаким, а нынешний Константинопольский Иеремия дал невероятную и неожиданную ставропигию[19] братчикам львовским, то есть вывел их из подчинения епископа Гедеона Балабана, более того: благословил еще и за самим епископом назирать, за его, так сказать, нравственным поведением. Надо ли говорить, что ставропигия эта послужила к вящему неудовольствию Балабана и даже подвигла его восстать противу мнимого им самоуправства патриарха Иеремии, и в целом привело того к рассуждению и допущению на прошлых соборах мысли о подчинении римскому папе… Вот ведь как странно устраивалось дело соединения с Римом – у каждого из духовных отцов народа нашего ко времени этого года нашлись свои личные во всем причины выйти из подчинения патриарху Константинопольскому – Балабан на все был готов, только бы избавиться от Львовского братства, неуклонно набирающего силы моральные и материальные; Терлецкий искал неприкосновенности от законов Речи Посполитой, от преследований и нравственных утеснений поборцы Семашко, перебивая делом государственной важности свои вопиющие, криминальные по сути, преступления; Поцей, будучи на беду всем нам ученым и книжным человеком, упирал на то, что патриархи мало того, что не просвещенны европейской наукой, как должно им быть, так еще и 150 лет уже изнемогают под властью османов, а патриаршество свое покупают за золото в соревновательном пред султаном рвении: кто больше отсыплет, тому и честь предлежит быть патриархом года два-три до тех пор, пока дивану опять для войны казна не понадобится, – и все повторяется снова… А потом – бродят с протянутой рукой по нашим землям, по княжествам дунайским, паче же всего – по Московии, собирая деньги, пожертвования, дорогие иконы в золоте и в камнях, и сорокá соболей на бедность и очередные умилостивления верховного турка. «Мы были у них такими овцами, – жаловался автор униатской „Oborona jednosci wiary“, – которых они только доили да стригли, но не кормили». Да и у старого князя Василия-Константина были в начале 1590-х годов свои резоны по поводу унии, – не случайно же он лично ходатайствовал перед Сигизмундом III о назначении в Луцк Кирилла, а во Владимир Ипатия. С Поцеем же была довольно большая переписка о том, как благополучнее устроить русскую церковь, как завести школы церковные, как порядок навести хоть какой-то; допускались и умозрительные рассуждения о порядках и обычаях римских, и что хорошо бы и нам что-то оттуда доброе перенять… Эти письма старого князя после, когда пробил роковой для православия час, умело были Поцеем использованы: виновником дела с унией выставлялся… сам князь Острожский. Вот что доточно Ипатий писал ему летом 1595 года: «Ваша милость подали нам (епископам) саму эту мысль; мы без вашей милости и не думаем ничего делать; все в воле вашей милости; сами вы начали дело, сами теперь его и оканчивайте, а мы станем поступать по вашему указанию. Теперь вы можете это все сжечь; как прикажете, ваша милость, так мы и будем делать…» Такая вот половинчатость во всем была присуща старому князю. Даже в той надписи на «Книге о постничестве» острожской печати, о которой я уже поминал, самозванцу московскому подаренной, первому счетом Лжедмитрию, сказано было: «Григорию – царевичу московскому». Вроде «царевичу», но все же – «Григорию»… Так и здесь, в начале 1590-х годов – сперва разговоры о благостности соединения с Римом, затем – непримиримая борьба с новоявленными униатами на соборах, на сеймах, окружные послания с обличениями и все прочее. Так и с мятежом, или – по-другому – козацкой войной Наливайко: правой рукой писал письма зятю своему Криштофу Радзивиллу о том, как он страдает, бедняжка, от козаков, пока они сидели в его Острополе, а затем продвигались к Семиградью, а левой – благословил Наливайкова брата Демьяна, презрев его духовный сан и канонические запреты кровь проливать даже зверя иль птицы, наезжать на имения и села поборцы Семашко, который по сути был тайным отцом унии – «духом» – прости Господи меня, грешного, за сравнение, этой мыслимой «троицы», – что ввергла нашу Церковь в пагубу и в десятилетия нестроения и беды[20]. Самому же князю пришлось еще оправдываться – по крайней мере в глазах своего зятя Перуна Радзивилла, великого литовского гетмана, хотя все понимали, что эти письма князем Василием-Константином писались в расчете на то, что их будут размножать в списках и зачитывать в замках и усадьбах значных панов. Может быть, отчасти и по этой причине довелось и мне их тоже прочесть: «Говорят, будто я Наливайка в Угрию посылал и Савулу в Белорусь; говорят, что с моего ведома Лобода Украину опустошил… а если кому, то мне более всех эти разбойники допекли! Я поручаю себя Господу Богу! Надеюсь, что Он, спасающий невинных, и меня не забудет!»

Но перед окончательным оставлением Луцка со мной промыслительно приключилось некое повторение того, что было в Брацлаве.

Когда я при тусклом свете осеннего утра наконец-то попал в замок Любарта и зашел в храм помолиться о путешествии, мне предлежащем, то был примечен из алтаря и призван затем в оный протопопом Ионой для важного разговора.

– Помнишь ли весть, с которой пришел ты сюда год назад? – спросил Вацута меня.

– Помню и весть, и как пострадал от жолнеров, но больше всего памятна мне великая утрата моя, что произошла в ту минуту, когда я узрел лик ваш велебный, панотче Ионо…

– О чем это ты?

– Конечно, – что вам, ваша милость, помнить о том, когда таковые дела происходят ныне в Луцке?..

– Что тебе, киевский суеслов, батогов захотелось? Сокращай повесть свою! Ты о деньгах?..

– Ну а о чем еще, ваше святейшество? Только о них и печется в суете и в бесконечных тружданиях род человеческий…

– Говори же…

– Ту малую плату за весть из Брацлава я потерял в момент нашей замечательной встречи коло базара… И до сих пор – ее не обрел…

– Не все же, Арсенко, тебе жировать, можно и ради Бога поработать. Как думаешь?.. Не все мерить на пенязи, зло в них, особливо для такого вот, молодого, как ты. Вчера же ведь загулял у жи́да в шинке, когда пан Струсь дал тебе дéщицю…

– Та я только трубы души от пыли архивной прочистил, отче Ионе, жидичинской балабановой влагой, а шо то за дело о прошлом?

– Так ты помнишь, с чем ты пришел?

– Ну да: какие-то там мамрамы владыки Кирилла велебного, подвижника нашего и отца, попали до рук козаков… Помню. Как помню и несоразмерную плату за известие о том, шоб доставил до вас и до пана Семашки, а из того дуката моего исходя, даже и не предполагаю шо там за такая важность была, в тех бумагах владычних…

– Ну, тебе и не надо того знать, – сказал панотец Иона Вацута, – целее будешь…

– К слову молвить, досточтимый отец, я тогда впервые увидел, как выглядит золотой…

– Вот же заладил ты с этим своим золотым!.. – раздражился Вацута.

– Так я же из-за вас, отче велебный, его и утратил!.. Чего ото я тащился в сей Луцк? Шел столько дней. Рисковал жизнью от диких зверей и недобрых людей. Сами же знаете, что ныне творится у нас, в польской укрáине. Мне и в Брацлаве было замечательно пребывать: жил я у пана Ежи-Юрася, виршеванием занимался, пока не явились лотры-козаки…

Вацута поморщился, как от зубной боли.

– Да, Арсенко, если бы не наша нынешняя беда и забота от Наливайки, ты бы получил от меня даже не батогов, но кнутом раз двадцать с протяжкой по хребту своему злочестивому и упорному! Я к тебе с делом серьезным имел обратиться, но слушаю ныне эту брыдню… Ты хочешь пенязей? Так будет пенязей тебе этих довольно, если совершишь еще одно дело, о котором скажу.

– А восстановить утраченное – како смогу?..

– Не унимаешься ты… – в голосе панотца я расслышал угрозу. Ну да, скажет Семашко, и законопатят меня в каменный мешок, цепью еще ножной к стене прикуют… Буду сидеть, как медведь, и лапу сосать… Пора мне прикусить язычок, ничего не поделаешь. Простись навсегда с дукатом своим… Но надежда малым остывающий угольком все же осталась в душе у меня. Надежда – в ней все и заключалось не полезное совсем для душевного устроения и внутреннего покоя.

– А что за дело? – молвил я в примирении.

– Да все то же. Надо вернуть эти бумаге владыке Кириллу.

– А что же там, в тех бумагах? – повторно я вопросил.

– Это знает только велебный владыка. Но они – чрезвычайно важны… С нарочным он меня о том известил. Без этих бумаг… – протопресвитер осекся, затем продолжил: – Вернешь их – вдесятеро возмещу тебе то, что ты потерял…

– Десять дукатов? – я обомлел, но тут же и спохватился: – А как – бумаги те – как их вернуть?

– Если бы я знал, как – без тебя бы обошелся и десять дукатов сберег детям своим. За то и обещаю тебе такую щедрую плату, чтобы ты подумал каким манером то сотворить. У тебя есть преимущества и достоинства перед теми, кто живет в Луцке. Ты – молодой, ни чем и ни с кем, кроме меня и пана старосты Струся, не связан, да и о связи с нами не знает никто здесь; ты – русского и козацкого корня; письмéнный, ученый, говоришь не только по-польски, но и латиной, и греческий ведом тебе; приметлив ты, как приметлив и сам я, – я ведь следил за тобой, видишь, знаю даже то, что ты вчера напился у жи́да… Могу даже сказать, что ты пил…

– Та шо там за секрет, шо я пил… Все то же, бо другого у жи́да нема: балабаново пиво и чикилдуху мешал воедино в утробе…

– Я с паном Ежи-Юрасем о тебе говорил. Он тоже, зная довольно тебя, рекомендацию дал таковую…

– И каковую же? И – самое главное – на что?

Вацута задумался и замолчал на какое-то время. Затем молвил:

– Ну как сказать тебе так, чтобы мягко… Ты все же бурсак – и ветер в твоей голове… Киевлянин прегордый – провалиться тебе… – Затем все же решился и как в студеную воду ступил: – Ну, вроде как можешь ты нам, гродскому и державному уряду, услугу не только с разбором старых судейских бумаг оказывать, но и в другом кое-чем помогать… Слушать, смотреть, наблюдать и извещать нас о том, что творится у Наливайки…

– А какое касательство у меня до козаков?..

– Все просто. Для козаков ты – несмотря на ученость – свой еси. У Наливайко не ахти какое войско числом. Они бросили клич для охочих и непотребных людей, для сущих отбросов людского племени присоединяться к ним и с легким сердцем дограбливать город, а потом куда-то на север отправиться им предстоит, насколько мне ведомо. А принуждают к присоединению даже силой: не с нами – значит, ты супротив, по-евангельски, – и тех, кто не хочет быть с ними заодно, бьют смертным боем и мучают без жалости, – так вот, пристань к этим разбойникам по доброй воле своей, стань им подобным. Стань даже хуже их. Если надо будет – грабь, насилуй и убивай, – пан староста Александр Семашко будет о том извещен, – и когда все это закончится, тебе ничего не будет от уряда нашего. Даже награду в тайне получишь…

– А… грехи?.. – мне казалось, что я сплю и все это вижу и слышу во сне. Или так похмелье из меня выходило – этими примарами яви дурной? – Не волнуйся ты за грехи, – сказал Вацута, – В нашей же власти священнической все: разрешать и вязать: исповедаешься мне, и властью, данной мне Богом, прощу все тебе, – станешь чистым агнцем Божиим, так что не перенимайся особо тем, что тебе не подвластно.

– А… Награду же каковую?.. – будто и не я спрашивал то.

– Это уже посущественнее, чем грехи. Вернешься после этой войны в Луцк и снова посадим тебя заниматься на полном довольствии гродским архивом под Стырову вежу. Хочешь? Ну и дукатов дадим соответственно…

– То есть, панотец Ионо, вы предлагаете мне стать вашим со Струсем дозорцей?.. Соглядатаем?..

– Ну, если хочешь, можно и тако сказать… Но прежде – бумаги владыки Кирилла добыть…

Словеса панотца Ионы Вацуты прошелестели над моей головой и исчезли бесследно в пространстве, будто бы и не было их. Надо сказать, любый читальниче будущи́ны, что я разумом был хваток и скор в чем-то, в каких-то деталях, или в прочитанном в книге, рассказанном в шинке сотрапезником иль собутыльником, но вместе с тем и весьма тугодумен. Это касалось собственно событий моей жизни. В ней много было некоего ожидания, – и я даже затрудняюсь сказать – ожидания чего именно. Дни сменялись днями, месяцы – месяцами, да и годы проходили чередой, умножаясь числом, но ничего существенного не происходило со мной, – время жизни моей таяло, как глыба льда под солнцем весенним, умалялось и стремилось к конечному исчезновению, или же все-таки преосуществлению? – но я все пребывал в ожидании что вот-вот, вот прямо завтра – нечто случится со мной, произойдет, и я стану другими, и мир, меня окружающий, тоже преобразуется в нечто особое, прикровенное правдой, любовью и красотой. Ведь то, в чем и как жил я в Киеве, в Брацлаве и в Луцке, мной вовсе не почиталось за настоящую жизнь, но приуготовлением к чему-то настоящему и значительному. Только приуготовлением, за которым могло и не быть ничего. Так и с людьми у меня складывалось или, точнее, не складывалось вообще – ничего не мог я понять, когда старый друг, с которым делил последнюю корку хлеба и последнюю баклажку воды, вдруг продавал тебя с потрохами за кружку монастырского пива или переступал через тебя, когда попадал ты в беду или в нужду, оставляя тебя наедине с заботой неизбывной твоей, или чужакам беспощадно злословил тебя, выдумывая небылицы, да ладно бы по делу иль по обиде, но нет – ради сотрясения воздуха, ради красного словца, или возвышаясь в суде за глаза над тобой, – или просто исчезал на года, на века, а когда встречались нежданно где-то на шумном торгу или где-то еще, взгляд отводил и прятался за возами, или, как незнакомец, мимо тебя проходил, якобы не признавая… Тужился, силился я понять, почему и отчего так происходит, почему мы, письмéнные и чему-то наученные в киевской бурсе, знающие из Святого писания все пронзительное и глубокое о любви – основе основ нашего верования, даже тени ее не имеем к знаемым своим, кого почитаем друзьями, не говорю уж о тех незнакомцах или об иноплеменниках, во всем отличных от нас. Были мы «кимвалами звучащими» – по апостола Павла слову. И такова нам судьба предлежала.

Так и теперь, в ошеломлении стоя пред очами велебного Ионы Вацуты, я ничего не мог уяснить для себя, – бурое, кровью запекшейся, липкое, отвратное, но и искусительное обещанными дукатами, вздымалось взвесью со дна моего естества, застилало какой-то пленкой глаза – меркнул свет, или казалось то мне? Утро дня осени поздней, полумрак храма пустого, несколько зажженных свечей на подсвечниках под иконами… Конечно, мало света в месяце листопаде… Но только позже я понял, что тот угасающий, меркнущий свет ощущала душа моя, а не глаза. Кое-что – и значительное по жизни – доходило медленно до меня, и только время спустя раскрывалось символами и утаенными смыслами. Так и сейчас – я слышал только словесные оболочки, словесную шелуху, но сердцевина слов, сказанных мне Ионой Вацутой, была многосложна и не так однозначна, как казалось, пока звучали негромко слова. Сказать: случилась буря во мне, – не сказать ничего. Попытаться разложить предложенное только что мне, снять слой за слоем, смысл за смыслом, подразумевание за подразумеванием, чтобы достичь сути? Зачем? Ведь суть – проста и ясна: вот тебе тридцать сребреников и стань же – Иудой. Вот и все…

Но если от сути сей двигаться в обратном направлении, то можно найти оправдания человеческие, по плоти, даже и по душе, но не по духу. Трехсоставен ведь человек, и то, что хорошо для духа его, может быть плохо для плоти и для души, и наоборот. Но всегда в трехсоставности сей есть лазейка для самооправдания. Не оправдывается разве что великий святой подвижник, целиком предав себя в руки и на попечение Бога, возгревая свой дух навстречу Духу Святому. А я?.. Разве я святой?.. Грех только творю таковым вопрошанием. Ну, а раз я не святой, то и в обратном порядке могу от Иуды Искариотского рекомого размыслить сие. Хочу ли я вернуться под Стырову башню и препровождать свои дни в привычной уже мне тишине? Да, хочу. Хочу ли я румяных дукатов с белыми талерами вперемежку? Еще как!.. Хочу ли я в меру сил исполнить благословение панотца Иова Дубенского: дерзай, брат Арсентий. Будь внимателен и запоминай все, что вскоре увидишь, как он сказал мне сто лет назад, когда я заночевал в Крестовом монастыре? Конечно, хочу. Да и добавлю еще от себя в оправдание: надоело мне уже читать о сварах и луцких судах между шляхтой, пора проветриться, дать глазам отдохновение временное, подышать чистым, разреженным воздухом нашей земли, родины нашей. Примкнуть к козакам?.. Почему мне то в голову не пришло в Брацлаве еще? И тут же я себе на то и ответил: другой мыслилась (или блазнилась? – сие рассуди на досуге) мне жизнь моя и тогда, и теперь, – я же никакой не козак, родом только таков, и предназначение другое имею. Один тачает сапоги, иной ладит сбрую, третий добывает острогой из Днепра осетров, четвертый холит и лелеет ниву свою, а мне суждено вот это – смотреть, читать, запоминать и размышлять в меру данных мне сил, – зачем? – я не знаю, не простираюсь мыслью о смысле моей жизни, что лежит уже за некими пределами разумения человеческого.

Разве соловей, когда поет дивную свою песнь в месяце травы по лесам и по рощам, знает зачем он поет и есть ли слушатели его пения? Он творит присущее и предопределенное от Бога ему, несмотря ни на что, когда приходит тот месяц травы и близится пышное лето. Тако и аз. Ничего я не знаю, да и не надобно мне ведать о прикровенности сей даже сейчас, когда я пишу эти строки над Самарой-рекой, а на лавице монахи-деды под окном кельи моей, вместо молитв покаянных и псáльмов Давидовых, все рассказывают о сечах и морских походах к берегам Крыма, когда они были молоды и телом крепки. Подобен этим дедам и аз, грешный, когдатошний бурсак-горлопан, – да только куда же сплыла моя молодость, Боже?..

И вот же, будучи корнем русином и имея лукавство наше в себе от природы, верно, дождался я некоего странного часа и обещанного даже прощения, когда безнаказанно от Короны суждено и даже велено мне было прибиться к мятежному войску Наливайко или же Лободы, – такая вот славная и счастливая година предложена мне была велебным Ионой, что даже и грехи мои, которых я еще и не сотворил, обещано было простить. Любые – простить… Конечно, если все произойдет так, как задумано, я не буду, как пан стражник Крошка мне обещал, поджаривать панов на вертелах над огнем. Не буду и уши резать мещанам, и стрелами руки колоть. А уж тем более уклонюсь я от убийства людей, – ну, не зарекаюсь, конечно, – ведь все может еще приключиться. Может, и сложу еще голову под саблей польского гусара крылатого, видом подобного архангелу Михаилу, или настигнут буду пулей свинцовой из ручницы жолнера, – разве я к этому не готов?.. Даже если погибну, – так думал я, – так и в том прибыток для себя нахожу: останусь героем, жизнь положившим за освобождение народа нашего русского от ляхов и произвола несытых панов, может, и думу обо мне грядущие кобзари сложат и затянут где-нибудь под стенами Киево-Печерской обители, а прочане той незнаемой будущи́ны пустят слезу и помянут на панихиде имя героя Руси Арсентия Осьмачки, с хутора Клямка; и то хорошо, что мучиться от жизни и от старости мне не придется, а то думай потом, как на кусок хлеба заработать и как хворобы лечить. Ведь воистину – хорошо умирать молодым, не от болезни, не от дряхлости старости, а в бою – с татарином ли, с турком ли или с паном отечественным – все едино…

А епископские мамрамы – ну, нет твердого по ним обязательства для меня никакого. Как получится тут: добуду – так дукаты свои получу. Не добуду – останутся дукаты Вацутиными или Семашкиными, не знаю, кто там готов за бумаги те столько пенязей отвалить. Или Кирилловы деньги те? Да нет разницы… Меня, конечно же, разбирало любопытство, чесотке подобное, что же было в тех велебных бумагах? Зная уже кое-что о характере и образе жизни владыки Кирилла, я не сомневался в том, что в этих потерянных бумагах до времени крылась великая некая тайна, раз столько вокруг них было суеты, денег обещанных и движения между городами. Вот же этот незнаемый Растопча, или как там имя его, заботы сотворил нашим духовным!.. Но и мне дал возможность некую получить свою часть корысти.

Так что вот так, если быть кратким, любый читальниче будущи́ны, стал я малым, кукольным, можно сказать, подобием апостола Иуды Искариота. Ну, конечно, тут я сгущаю несколько краски – куда до Иуды мне, да и потом – задачи, мне поставленные первыми лицами Луцка, не сопоставимы даже в отдалении были с Иудиными. Все равно я хотел уходить в галицкий Львов, в Червонную Русь, к братчикам православным, – утешал (не утешал я, конечно, и даже не оправдывал) себя я, – ну да, не примыкать к мятежу Наливайко, – ну а теперь-то разница небольшая, – а дозорцем Семашкиным быть – это как еще посмотреть на возможности, что предоставятся мне, да и предоставятся ли еще? Все это – писано вилами на воде. Мамрамы епископские, прислушиваться и присматриваться к Наливайковой вольнице… Вот же брыдня, прости меня, Господи!.. Неужели многомудрый велебный Иона так прост, что даже я, пьяница-пиворез, вот-вот обведу его вокруг пальца?.. И только промелькнуло это во мне, как Вацута сказал, будто читал мои сокровенные мысли:

– Но не думай, что сможешь меня обмануть!..

«Тю!..» – ахнул я. Не верю, что протопресвитер был прозорлив, духовен и свят, как панотец Дубенский Иов. Так совпало, должно быть, случайно. Или же на морде моей расписан был ход моих размышлений и чувств. Ну а что тут такого, если о том рассудить, – столько лет слушать исповеди мещан, посполитых и панства столечного луцкого в самом древнем соборе волынской земли, – станешь и душеведцем здесь, и душехватом, и прозорливцем, – опыта ведь не занимать…

– Та шо такое, панотче Ионе… – пикнул было я, – Я же еще и не ответил вам ничесоже, – а вы уже про обман завели…

– Арсенко, – сказал мне Вацута, – я вижу насквозь тебя – твое ничтожество, лукавство и хитрость – они выкарбованы на твоем лбу, как будто клеймо раскаленное приложили к тебе, или умозрительно вырвали в Киеве твоем ноздри тебе. Ты, даже не сотворив ничего, уже несешь в себе – в жизни, в душе и в намерениях своих потаенных, как тебе кажется, – зерна преступлений нравственных и державных законов Речи Посполитой!

Да уж… Решительным было слово протопресвитера луцкого…

Конечно, первым позывом во мне было обидеться и оскорбиться на Вацуту, но пока я собирался что-то ответить в свою защиту или же в оправдание, вдруг открылась мне глубинная правота его слов. «Конечно, таков я и есть, я – плохой. Паче всех в человецах грешнейший…» (А разве мнил я когда-нибудь хорошим себя?..) И не надо было тридцать или сколько там лет быть настоятелем собора Иоанна Богослова, чтобы знать истинную суть человека. Не только меня, но вообще – всякого человека. Истина – ведь очень проста. «Всяк человек – ложь» – еще пророк Давид то сказал. Ужасающе проста – до онемения. И все, что ни сказал бы велебный Вацута, было бы верно и правильно. Да и то – ведь при всех тех луцких владыках, Борзобогатом-Красненском, при нынешнем Кирилле – пребывал в сане и в чести Иона при главном соборе Волыни, – разве мог он сохранить какие-то розовые сопли-иллюзии относительно натуры человека, как венце творения Божьего? О-о, сколько знал, видел и ведал Иона, в чем он только не участвовал, в каких тайных и явных делах луцких владык, и прочее все – да какие там судовые акты, какие там пóзовы в суд, – все было младенческим лепетом по сравнению с его глубинным знанием о человеке. Потому – был Иона прав. Что мне оправдываться или строить из себя невинного агнца? Да, я хотел обмануть луцких поборцев и духовных владык. Да, я хотел поцупить деньги у них и под шумок скрыться с козаками из Луцка на веки веков, ничего полезного для Семашко, Терлецкого и Вацуты не сотворив. Конечно, Вацута прав, и нельзя даже было помыслить жалким чем-то пред ним обелиться.

– Ты будешь среди козаков отнюдь не один. За тобой будет присмотр, – продолжил протопресвитер. – Вас будет даже не двое, даже не трое. Потому – если мы сговоримся с тобой, хочу сразу же тебя о том предуведомить.

– Та я… – начал было я, но осекся, и сказал затем, лукавствуя – не без того: – Я же еще не погодился ни на что, панотче Ионе…

Но и тут не перешибить мне было многомудрого протопресвитера. И он, и я – все уже поняли друг о друге и о том, что как бы я ни лукавил и ни извивался, как ужак на раскаленной сковороде, а участь моя на некое неопределенное время была предрешена.

Но он все же подкрепил свое слово вроде бы Божиим благословением, а на деле – сущей угрозой:

– На богоугодное дело благословляю тебя…

То есть приди в голову мне все-таки отказаться от предложения, я стал бы противником Самого Бога, нарушителем заповеди, осквернителем праха, преступником, подлежащим суду и прещению.

– А… – начал было я о существенном, но Вацута предупредил снова меня, и я все не мог не дивиться житейской умудренности луцкого протопопа. Куда же спрятаться от него, чтобы никогда не нашел?.. Ведь страшно жить рядом с такими людьми!..

– Деньги получишь, когда все это закончится, – не сейчас. И даже части их не проси. Пустые руки, несытое брюхо и чумазая рожа – вот твой глейтовый лист к Наливайко.

– Но… – я силился придумать хоть какую-то причину, чтобы вытянуть из него хоть пару шелягов наперед, – жи́ду я задолжал за вчерашнее…

– Жалок ты и убог, Арсенко, ведь каждому питуху под небом Речи Посполитой известно, что наследники Авраама вина в долг не дают… Ну ладно, вижу, не сладить с тобой. Вот тебе талер, и закончим же наш разговор.

– А… – начал было я очередное вопрошание, но не успел его завершить, как получил и ответ.

– Наш человек найдет тебя сам. Ему и скажешь то, о чем к тому времени будешь ты ведать.

– Но как…

– Довлеет дневи злоба его… – сказал мне Вацута. – Ты же ответишь…

– Я понял. Аще не Господь…

– Ну, вот и ладно, на том порешим… Надеюсь, что не всуе будут трудиться зиждущие

Конечно, не обилен улов у меня – всего талер, но и его у меня не было ведь. Потому впору утешиться. Я спустился в свое подвальное обиталище, спрятал приуготовленные к чтению бумаги обратно в сундук, а серебряный талер, завернув в кусок холщового плата, закопал в укромном углу на вершок, приложив сверху камень. «Хронику Луцкую», свое единое достояние, я решил взять с собой в путь. Кто знает, придется ли мне сюда возвратиться?.. Было отчего-то мне грустно – прикипел я душой к месту сему. А если я не вернусь?.. Может, выкопать талер обратно?.. Но тут же я и отогнал от себя эту мысль: талер этот – суть залог моей будущи́ны. Да ради него одного – вернусь я сюда, когда время придет и будет на то произволение Божие.

Ну что же, ставропигийные братчики города славного Львова, придется вам немного еще меня подождать…

* * *

Все происходило вовсе не так, как задумалось прежде Семиградского похода, в Баре еще, когда они совещались с Лободой, Станиславом Хлопицким и Эрихом Лясотой, посланцем императора Рудольфа II, прежде чем козаки разделились на два разновеликих войска. Победный молниеносный его проход по Трансильвании, легкость побед над татарами, янычарами и сипахами, обильность добычи, которую уже не вмещали возы, наградные серебряные орлы на хоругвях и знамя с черным хищным имперским орлом Максимилиана-эрцгерцога – все творилось в некоей облегченности и податливости, странной и ничем не объяснимой, и походило на то, как войсковым манером, в притворном отступлении, заманивался козацкий загон в ловушку-капкан; и вот в ослеплении и уповании скорой победы, оторвавшись от основного панцирного войскового тела, отряд нежданно встречал оборотившихся вспять отступающих, налетал на длинные гусарские пики, или дождем падали на головы камышовые легкие стрелы, разящие людей и коней, – и за конскими крупами смыкалось гибельное кольцо… Нечто подобное происходило и в Трансильвании – все было странно легко, даже награды, серебряные котлы и литавры, – вроде бы за самую малость, за присутствие только и войсковую поддержку, и легкость эта и радовала, с одной стороны, с другой же – тревожила. Потому что он знал – придется за все сполна заплатить. Только как и когда? Но ощущение это все-таки было нестойким и зыбким, и отступало, уходило в глубины беспамятного и неважного, мнилось ошибочным, может быть, таковым и было по сути, казалось привидевшимся в тревожной ночи, – и вот же, радуйся душа моя, веселись: полны твои житницы, и не вмещают добычи, и надобно их разломать и выстроить новые, – но и помнил ведь, как там сказано было в оконечности той знаемой притчи: «душу твою истяжут от тебе, а яже уготовал еси, кому будут»… Он ведает, помнит и знает об этих страшных пророческих словах из Евангелия, но и верует истово, по мелкому человечьему разумению, что все это сказано – все-таки не о нем. И не о его войске, если таковым можно было назвать еще вооруженных людей, несколькими тысячами сплотившихся вокруг его непокоя. Потому и вечером этим, в Луцке, Павло видел пожары, залившие темно-багровыми отсветами низкие темные небеса, слышал заоконные крики, топот конских копыт, грохот трощимых ворот мещанских дворов, редкие выстрелы, колокольные звоны, среди волн которых с легкостью можно было различить плоские, словно жестяные, голоса римских костелов – даже в звуке, а не только в исповедании веры, разнились они от православных церквей.

Признаться, он не знал даже доточно, что ему следовало делать. Где должен был быть сам он? Рубить с козаками двери домов и потрошить сундуки?.. Указывать вооруженной толпе на очередную цель и приказывать ее разорить?.. Да нет же, нет, – ну а что?.. И он – не мог ответить себе. Сидел на лавке за столом, в чьем-то доме, взятом на малый постой, за дверью светелки стояли на чатах двое гайдуков, пáхолок-козачонок не отлипал от оконца и ахал порой, что-то там увидав, – на душе его было не то чтобы мрачно, но как-то тревожно, и душа сама по себе искала какие-то объяснения или оправдания, да как угодно то назови, – ведь то, что происходило в эти дни с Луцком, не должно было происходить так. А как же? Ощущение легкости, вынесенное душевным трофеем из Семиградской земли, воистину оказалось обманным во всем. Ведь казалось: ступи он на землю отчизны, и переменится все здесь, как было то в Трансильвании – с хлебом-солью примет козаков любой из городков, с радостью и с пониманием, ради чего все это делается, посполитые и мещане предоставят им стации – необходимое толикому войску довольствие хлебом, фуражом для лошадей и деньгами; ведь козаки – не просто так собрались и заходят в села и города, но – творят суд над неправедными, защищают обидимых, боронят Церковь Христову, которая близка уже к поруганию от иезуитов и их верных клевретов. Вот и старый князь Василий-Константин пишет о том в окружном послании, читаемом по церквам вместо воскресной проповеди после Божественной литургии, призывает к трезвению, к единству, к сохранению заповедей и догматов: еще 16 июня князь в послании том назвал епископов волками и злодеями, призывая народ стоять непоколебимо в отеческой вере:

«Если мы будем дружно сопротивляться и упираться, то его королевское величество не захочет допустить нападать на нас, потому что у нас самих может явиться и двадцать, и, по меньшей мере, пятнадцать тысяч вооруженных людей, а я не думаю, чтобы гг. папежники могли выставить столько же; если они могут превзойти нас в числе, то разве множеством кухарок, которых ксендзы держат у себя вместо жен. С нами сойдется много дворян из литовских, перемышльских, львовских, киевских, польских, белорусских земель; везде братья наши пришли в большую тревогу: идет теперь дело не об имениях, не о делах, а о душах и о вечном спасении. Из мастерских и цехов люди также явятся».

Да, все это вроде бы так, но это разорение города, пожары, открытый грабеж – разве так тому быть? Под видом добывания стаций чинится ныне произвол и насилие. Знает ли об этом Павло? Да, знает. Может ли он, старшóй над козаками, остановить разорение и убийства?.. Павло крепко задумался. Нет. Это ему уже не подвластно. Но почему? В Трансильвании все было иначе… Да нет, – сказал он себе, – там было начало нашего своевольства. Даже раньше еще, в Баре с Лободой, уже была заметна болезнь, которая сейчас вышла во всей своей неприглядности. Ведь мы с Лободой разделились надвое. Его выкрикнули гетманом запорожским, меня же сместили по соборному постановлению. Но не то страшно и плохо, а то, что нарушен был козацкий обычай: в военном походе гетманов не менять. Замойский, Жолкевский, Потоцкий получили наградою некую трещину в прежде едином воинском теле, ведь во время черной рады сторонники наши разделились и затеяли вооруженную схватку. Несколько человек были убиты. А верховные паны начали лить в трещину горячую воду, увеличивая рознь между нами, – писать Лободе письма, обещать ему прощение за Брацлав, искушать его верной службой Короне на кордоне Молдавии, – да и от меня, от моих начали его отвращать, мол, вы природные козаки реестровые, вот-вот отправим вам денежную казну и сукно на жупаны, немного ждать вам осталось, а эти вот, около Наливайко собравшиеся, сущие воры, лупезцы и зрадники, там и банниты, там и убийцы детей, – цурайся, Григорий, от них… Ну, да, и таковые есть в моем войске. Но и тут рассудить: войско ли это? Ведь нарушен и еще обычай важный, помимо смены старшóго: не употреблять в походе хмельного питья. А наши в Трансильвании, когда нападали на маетность с винными погребами, не только до усрачки дудлили угорские вина, как воду, но и ноги мыли в вине, и в корытах плескались, радуясь невесть чему… После того – на что пригодны были они?.. А ведь за то полагалась прежде казнь без милости…

Тогда, в Трансильвании, совсем ведь недавно, посеяны были эти семена своевольства, семена непослушания воинскому приказу, – и вот теперь имеем разоряемый Луцк… Да, пусть нескольких тысяч дукатов и недостаточно нам для дальнейшего продвижения по Украине, но то, что происходит сейчас, не должно происходить… Давно ли, Господи, он размышлял о том, что должно молиться за врагов и пытался мыслью проницать и понять это невместимое: «Ненавидящих и обидящих нас прости своею благодатью…» – а теперь?.. Совсем мало времени минуло, на нет уже этому памяти. Может быть, нет уж о том и заботы. Больше уже не думает он, бывший гетман Запорожского войска, а ныне просто атаман вольницы разношерстной, о неисповедимых этих глубинах. Что-то нарушилось в нем, что-то сломалось. Разве он, внук Наливая, делал что-то не то? Да нет же, по видимости все то же – защищал свой народ, гнал и резал панов, противостоял силой папежникам… Вот и ныне от князя Василия-Константина прибыл гайдук и на словах, но не писаным листом, передал благословение от его былого патрона: разорять маетности Терлецкого и Семашко, в надежде, что убытки и угрозы козацкие остановят их от того, что те замыслили с римским папою и королем Сигизмундом сотворить… Разве остановит малая сила и малое разорение то, что попущено Богом?.. Да, это попущено… По нашим общим грехам. Ведь бытует такое рассуждение, что правителей и владык народ имеет таковых, каких заслуживает.

Но что делать нам, живущим сегодня, на чьих глазах совершаются воистину последние времена? Сидеть на речном берегу и смотреть, как утекает вода в вечность? Раз отступление попущено Богом, то смириться нам пред верховным владычеством папежа и целовать руки его бискупов бритых, уповая на ложное смирение и покорность нашу обманчивую, ведущую в пекельный ад и сущую бездонную пропасть? Нет же. Но – где-то и в чем-то – я должен обрести некую меру, некий ключ разумения, который разрешит эти мои бесплодные и мучительные вопрошания, ведь то, что происходит за стенами этого дома и что отчасти видит мой пáхолок, не отлипающий от окна, это ведь тоже неправильно, и того, вероятно, и быть не должно. Не должно – но ведь есть…

Павло ощущал тонкую и зыбкую грань своего размышления. Но прав ли он был? Разве стоило ему допускать эти мысли о какой-то целесообразности и разумности происходящего, задаваться неразрешимыми вопросами и пытаться отыскать обоснования разорения Луцка? Разве он не был воином, закаленным в сечах и в битвах? Разве он не видел смерти товарищей и разве сам он никого не лишал дара этого Божьего – жизни? Да, все это так. И он, как начальствующий над войском, каким бы ни было оно, даже таким разношерстным и в меру случайным, как ныне, не должен был отравлять свою душу ничем посторонним, но быть решительным, твердым, безжалостным. Если погибнет тысяча козаков или тысячи тысяч посполитых русинов останутся без крова, без хлеба, дети потеряют отцов, а жены мужей, если им всем – и ему в их числе – суждено сгинуть в лютых казнях и муках, так тому быть.

И если дотла сгорят города его родины, если разрушат все церкви, а все книги, писанные монахами на Святой Афонской горе и в Киеве при старинных князьях и напечатанные тиснением Иваном Федоровым и князем Василием-Константином в Остроге, в Дермани, во Львове и в Вильне, будут сложены в костры и сожжены, они, кто останется еще жить, и другие, кто родится от женщин нашей земли в будущи́не, построят новые города, заложат новые и еще более обильные красотой и благолепием церкви и напишут новые книги… Может быть, в книгах тех несколько слов будет сказано и о нем, о Наливаевом внуке, душа которого мятется до времени, пребывая в нерастерзанном еще теле. А если и забудут его – невелика в том печаль. Он – вождь, он воевода расхристанного нищего воинства, которое творит ныне свой странный и страшный, перекрученный суд над сытым, некогда вольным городом Луцком, и в этом тоже – в отчаянии, слепой ненависти, в этих выливаемых в сточные канавы бочках мальвазии и угорского, в уничтожаемых документах на грунты, пожизненные наследства, гербовную панскую спесь – он провидит высокий смысл, которого не изъяснить земным словом, простым рассуждением или писаной и окаменевшей буквой закона.

Когда опускается на его землю первая осень, вызолачивающая, как искусный художник, леса и перелески, долы и взгорья, когда воздух становится прозрачным и чистым – мелкая взвесь хлебной страды развеевается ветрами и оседает на глади рек и озер тонкой, почти невидимой пленкой, а вода становится прохладной, покойной и тихой, – тогда дикие гуси сбиваются в огромные стаи, встают на крыло, выстраиваясь в бесконечные числом клинья, и правят друг за другом в не знаемую полуденную страну, что лежит за гранью уже обитаемого мира, оглашая окрестности особым, трубным курлыканьем-криком своим. Дед Наливай сказал ему, подкозачонку тогда, – они стояли на околице хутора и созерцали эту величественную картину, неподвластную никому, кроме Бога, – что клинья эти ведут молодые гусаки, которые только минувшей весной вылупились из яиц на здешних болотах, в плавнях и затонах Днепра, на Псле, на Суле, на Самаре, на Тясмине. Молодые гуси, которые только завершившимся летом научились летать и которые никогда не были в тех местах, куда они ведут свои клинья, – знают сей путь, который и исчислить в верстах невозможно. Он удивился: откуда же они знают, куда им лететь?.. Дед ничего не ответил. Но он понял: не все подвластно человеческому разумению, но почти все, составляющее основу зримого мира, таинственно и непостижимо.

Это – таинственное и непостижимое – и происходило сейчас со всеми ними, в дни месяца листопада завершающегося 1595 года.

* * *

«В том року 1595 Налевайко-козак, собравши войско козаков, первей се указовал на Подолю, у Волошех, кусил се был и о турецкие земли, потом, ворочаючи се до Полши, спленровал маетности пана Калиновского, мстечи се за обещене некгдысь отца его Наливайкового, и еще снать от отца Калиновского. Тым юж заюшоный, шел до Луцка, в ярмарок праве, где бискуп з преднейшими шляхтою выехавши, упоминал и еднал го за местом, и купцы зложили килка тисячи злотых, а не могло быти без збытков и шкод…» (из дневника подсудка Феодора Евлашевского).

Предыдущая главаГлава 4 из 12Следующая глава