Мгла, сизый морок окутали тело и душу Павла. Он слышал, как в отдалении кричат последним – предсмертным – криком женщины, пытаясь собой защитить детей, как раздаются редкие выстрелы, но и без них он понимал, что там, в таборе, творится нечто немыслимо страшное, дикое и несуразное. Затем прогремели слаженно несколько залпов из десятков и сотен рушниц вслед дробной россыпи стука копыт, – ржали и хрипели раненые лошади, снова стреляли, снова кричали о чем-то… Победные кличи на польском наречии… Все, затеянное два года назад, было кончено. Но он уже не мог размыслить о том нечто доточное, чтобы понять, разобраться, – да и к чему теперь это все: его уже нет, он уже умер, хотя тело его и страдает от ран, от ударов, от боли, открылась пулевая рана в плече и точится кровью… Но что это все? Сущий пустяк, боль проходит, как проходит и жизнь человека, боль забывается, как забывается всякий, рожденный в этот суровый и неприветливый мир, в котором не ждет тебя ничья любовь, ничья благоуветливость, но только страдания, мучения, тяжкие труды подневольные и неизбежная смерть, а прежде всего врожденное и обретенное сугубое одиночество, замешанное на предательствах и разнообразных разочарованиях. Ведь как бы там ни было, но человек рождается в этот мир с верой в справедливое устроение оного и в людей, но все это быстро проходит, и больше не на что опереться, как на недвижимый оселок, как на точку опоры, о которой еще говорил Архимед, благодаря которой он «перевернет мир», но он – он все еще жив, и боль тела перебивает вот эта оглушенность, эта сизая мгла, затопившая душу его без остатка.
О чем теперь вспоминать и о чем сожалеть? Ведь он знал, на что способен человек, составленный из плоти, суставов и крови, испражняющий потребленные пищу и воду, исходящий злобой и ненавистью, разрушаемый завистью и достигающий химерных призрачных целей непредумышленными мелкими предательствами, или умышленными, как то, что произошло вчера с ним, имеющее невообразимые размеры, за чем последует еще много чего тягостного, трагического, – все это было в каждом из них, и в нем тоже, конечно же… Но – кроме этого, вещного и земного, – ведь есть в человеке и божественная искра, и устремление к горнему миру, и тоска по небесному, по благодати, что когда-то давно снизошла легким паром в твою душу, – и что-то неизъяснимое человеческим словом открылось тебе, и ты, по видимости оставшись все тем же, все-таки изменился и стал другим – другим, которому ведома некая тайна, и назад пути уже нет…
Сизая мгла, а может, это слезы навернулись на хрусталики глаз и застили белый свет?..
Он услыхал снова выстрелы, крики и шум, – его мутило уже от этих звуков войны и сердце взыскивало разве что тишины, но какая тут могла быть тишина, и все же с видимым усилием мысль его воспаряла над его телом, над этой клеткой из неструганных досок, над опушкой леса, за которым синела Сула, над тем, что произошло накануне, и он другими глазами уже увидел искаженные ненавистью и страхом, обожженные солнцем лица Тонкошкура, Незовибатька и Серого Козака – реестровых старшин, возглавивших запорожцев после казни Григория Лободы… Сперва было изумление в нем, затем черным гневом залепило глаза, мрак непроглядный разорвался, будто бы молнией, ослепительной ненавистью и невыносимой огненной жаждой немедленного отмщения за предательство, но было поздно уже: его спутали крепко толстой пеньковой веревкой, начали избивать и волочь по земле, привязали к седельной луке и потащили в открытое поле – к старосте Струсю… Даже в воспоминании это было невыносимо, а что же вчера?.. На ватных ногах, опаленный изнутри гневом и болью, спотыкаясь и едва не падая к задним ногам лошади Незовибатька, он бежал-поспешал к неизбывному завершению своей жизни и этой, во всем неудачной, войны. Ну а теперь, стоя в коробе-клетке и прислушиваясь к тому, что происходит в отдалении в их разгромленном таборе, он все же с усилием, с душевною тяготою приподнимался над вчерашней обидой, над гневом и ненавистью, преодолевал личное, чего, кажется, никогда не превозмочь и не простить реестровым, и думал с неким утешением, что, да, он со старши́нами приуготовлен к закланию, к жертве и к смерти, но, может быть, их казни остановят и успокоят панов – Жолкевского, Струся, Ходкевича – и паны пощадят тех, кто сидит в таборе, и смертная чаша минует детей, и суждено им будет взрасти добрым злаком на земле его Руси-Украины, пощадят паны женщин и вдов козаков – и они доживут до преклонных годов своей жизни, и расскажут еще внукам и правнукам о том, что довелось им увидеть и пережить на Солонице. И с их немощных слов и выцветших памятований лирники и кобзари составят в звуках и скупых скорбных словах думы, исполненные вековой туги-печали.
Пусть он предан и продан за химерные обещания невесть чего, но пусть останутся живы все там, в разгромленном таборе. Бог рассудит его с реестровыми, с этими Серыми Козаками и Тонкошкурами, что теперь, из клети своей, может он сделать, что может исправить, что переделать, – единая судьба уже у него, – и вот, что под силу сделать все же ему: простить… Легко это слово, но невыносимо деянием. Не словом простить, но – душой. Как Спаситель на кресте Своем молил Бога-Отца: «Отче! отпусти им, не ведают, что творят…» Способен ли он на что-то хотя бы отдаленно похожее на это не представимое, Божественное во всем и великое, но не глаголать языком по-фарисейски, а в душе ненавидеть, но глаголать мыслию – и душой то сотворить… А ведь ничего другого ему и не остается, ни над чем он более не властен, но только над своею душой. Спутали руки и ноги, забили в тесную клеть, но душа его, мысль и разнообразные чувствования – их ведь не спутать вервием, не заковать в кайданы. И в чем сила его, которая может свершиться в немощи и позоре тела его, – в прощении и примирении не только с реестровыми, выдавшими его головою полякам, но и с самими панами, сколько их там существует на свете вплоть до вольного города Данцига. Пусть им… Не перешибить обуха плетью… Примириться, простить и молить Бога изгладить собственные прегрешения, ведь он не ангел бесплотный и много крови пролил, по делу и без дела, много неправд сотворил, не исчислить мерой гнева, ненависти, жестокости, пускаемых в обитель души на постой и квартирование, – только какова степень покаяния нужна тут, чтобы все это изжить до конца, выжать последней каплей из схронов и постыдных закоулков души, и сколько времени отпущено на это ему?..
Сизая мгла, удушье и невыносимая мука…
Павло застонал, уперся лбом в колючую жесткую доску. Ну что же, вот и все, – подумалось отстраненно, но отчаяние начало постепенно отходить от него, отдаляться помалу; вероятно, вслепую и наобум он ступил на верный путь – покаяние… Или только в таких вот крайних и последних обстоятельствах можно обрести правильный путь и исповедовать грехи отступления не досужим бездумным и вертким языком, но остатком своих дней? Как там сказано в тропаре: «Живуще на земли, душе моя, покайся: персть бо в гробе не поет, прегрешений не избавляет…» А ведь сколько говорено о покаянии было в храмах, рассыпанных щедрой Десницей Божией по груди их цветущей и невероятно прекрасной земли, в Печерском киевском монастыре, панотцом Стефаном в коше, в церкви Покрова Божией Матери: покайтесь, покайтесь, покайтесь!.. Да-да, – только кивали козаки бритыми своими головами с чубами до плеч, – каемся, батько… Так и каялись, – выходили на двор, лукаво посматривали друг на друга, запаляли люльки турецким злым тютюном-зельем и шли жить дальше так же, как жили до этого. А в следующую неделю или в один из постов, когда попадали на церковную службу, слышали снова все то же: кайтесь, кайтесь, мои дорогие, – времена сокращаются… Все не то и не так. А чтобы едино воскликнуть очистительным словом Господи, помилуй мя грешного, наверное, надо вот в такую клеть и попасть, и увидеть последний свой день, который завтра не минет, настанет, придет и в который тебя уже больше не будет, но и тут еще не желает душа с этим миром проститься, проклятая, сопротивляется и ужасается непреложному, и тут снова и снова надобно подстегивать себя и нудить к покаянию, и укреплять верою во благий о тебе Промысел и в том, что ты – не один, но с тобою Создавший тебя и весь этот мир, – и снова отчаиваться и падать духом в неверии и несмирении. «На одре лежа согрешений многих, окрадаемь есмь в надежди спасения моего, ибо сон моея лености ходатайствует души моей муку. Но ты, Боже, рождейся от Девы, воздвигни мя к Твоему пению, да славлю Тя». «Окрадаем» проворною мыслию, видя плаху, топор и малодоброго в фартуке, сбивающего тебя с ног и волокущего к черному от запекшейся крови пню, – вот это только ныне твое – и теперь, и минута остатняя, но нет: «окрадает» надежда тщетою тебя, не хочет душа примириться, и верится, как в детстве на хуторе, как в оконечности сказки про Котигорошка, где все закончилось прощением-миром: распахнутся врата тюремного замка, влетит всадник на белой кобыле и выкрикнет: «Остановитесь! Повелением его милости короля Сигизмунда…» – и малодобрый нехотя улыбнется тебе, похлопает по плечу, и ты вернешься в этот прекрасный мир снова. Вот во что верит душа, но разум-то знает доточно свое: никакого светлого вестника, никакого помилования вовсе не будет, и твое тело приуготовлено к закланию за грехи собственные, за грехи народа, за грехи всего мира, распростертого до океанов на заходе и восходе, на полуночи и на полдне, и следует избыть до конца эту смертную, невыносимую епитимью, предваряющую или же завершающую сугубое покаяние, но не такое, как ты прежде исповедовался мертво, бездушно и пóходя: крал, грабил, прелюбодействовал, предавал смерти – и переиначенное евангельское слышал, будто бы из уст Самого Христа, когда он обратился к блуднице, которую пощадили расправщики, осознав собственную нечистоту: «И Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши».
Но разве изменялась его жизнь после исповеди перед аналоем, перед крестом и Евангелием? Нет же. По видимости все оставалось как прежде, – и через какое-то время, снова перед аналоем и перед тем же панотцом Стефаном он повторял то же самое: крал, грабил, гордился, прелюбодействовал, предавал смерти… И какой смысл был в этих исповедях, если он по сути оставался все тем же и делал все то же, зная все о грехе, о грехах, о своем отступлении от заповедей Божиих, о преступлении их, вменяемых по военной нужде и по разнообразным обстоятельствам ни во что, прощая себя и оправдывая, и через месяцы – то же и то же: крал, убивал, разорял, гневался и ненавидел… «Иди и впредь не греши…» Да что тут сказать? Он – шел, и – грешил… Разве мы ангелы? Разве мы пребываем в раю, где лев пасется рядом с ягненком? Он родился и был козаком, сотником, атаманом и гетманом. Вон брат Демьян, священник острожский, ведь и его не миновала эта чаша ненависти и войны, когда оружной рукой с надворным оршаком старого князя и вкупе с князем Вороницким и мещанином Гулевичем наезжал на имения поборцы Александра Семашко, – но разве не оправдаться ему тем, что не земные корысти стяжал он в тех зимних наездах начала 1596 года, но доступными средствами защищал поругание Церкви от папежников и униатов, во главе которых и стоит до сих пор староста луцкий Семашко? (Но и корысти не остались забытыми…) Что бы ни мыслил Демьян в уме – грех разорений и грабежей городка Тучина и сельца Коростятина оставался все-таки грехом разорения и грабежей, сколь не укутывай дело в благие покровы, сколь не оправдывайся перед своею душой и сколько не кивай на «оборону веры». Ты можешь обмануть человека, людей и даже хронику историческую, но не обмануть тебе Бога… Так это – Демьян, духовник старого князя Василия-Константина, виршеслагатель-поэт, богослов и ученый славной академии Острожской, а что о нем самом – козаке урожденном – тут толковать?
А разве не грех его смертный все то, что происходит сейчас в таборе солоницком, ведь это он стронул с места неисчислимые тысячи русских людей, обнадежил их светлой мечтой силой оружия остановить разрушение Церкви оборотнями-епископами, купившими сан свой за золото у католика-короля и теперь возвращающих римскому папе свой долг? Да и могло бы обернуться здесь все по-другому? Мягко стелет король, да жестко спать… Старые мехи были по-своему хороши – в прадавние времена святых русских князей, наследников равноапостольного князя Владимира Святославича, но старое, терпкое и великое вино со временем потребилось неизбежностью смерти, забытья и отступления, а «новое вино» последних времен – все эти Поцеи, Терлецкие и Рагозы, пришедшие на смену прежним святителям времен «Закона и Благодати» Иллариона Киевского, Кирилла Туровского и великого князя Владимира Мономаха, – разодрало в клочья эти мехи. Да и не умозрительным вином были вовсе они – блудники и законопреступники в оксамитовых рясах, а сущей сивухой – на горе и на беду русским людям…
Павло ощутил, как снова в душе его вздымается это дымное пламя гнева и бессилия что-либо изменить и исправить. Но если ты, – говорил он себе, – будучи в силе и благодатной свободе, не мог ничего переиначить, кроме разграбления в Пинске и Турове ризниц Кирилла Терлецкого, то что отсюда – из этой клети, в этом вот дне, можешь ты изменить?.. Ведь о покаянии ты размышлял, – и вот снова все это, неизбывное, страшное – грех отступления от Церкви и от народа самими же первосвятителями нашими… Ну что тут сказать и чем утешить душу свою?.. Разве что тем, что каков народ – такие и епископы его?.. Но это вовсе не так, при чем тут народ, ведь не народ их избирает и поставляет на церковные кафедры городов Руси-Украины, а польские еретики-короли, а прежде – князья, ведь и до сей смутной поры наш престарелый этнарх ходатайствует о поставлениях угодных ему, как прежние Рюриковичи, – разве не он просил короля возвысить до епископского сана на общую нашу беду Терлецкого с Поцеем?.. Но что ныне об этом всем думать – ему, забитому в тесную клеть?.. Время пришло покаяния, – говорил он себе, – успокаивайся уже и смиряйся, другие люди придут вслед тебе, и всех – епископов, реестровых козаков, польских военных начальников, короля и самого тебя уравняет справедливейшее и великое деяние Божие – смерть. Ведь страшно даже представить, какими мы были бы и что бы с нами происходило, если бы смерти не было вовсе и не было бы небесного Суда над каждым – первым-последним, богатым и бедным, великим святым и обагренным кровью по брови злодеем; смерть – великое благо и милосердие Божие, неотвратимость ее просвещает душу светом нетварным, уберегает страхом от крайних падений, дает тебе силу вынести до конца тяжкое бремя этих вот дней твоей жизни, творит чистоту и силу твоего покаяния…
Покаяние… Но его все нет… Ибо отравлена твоя душа этим неотступным памятованием: епископы, реестровые иуды, тщетные надежды на чудо, судорожные догадки о том, что делается в таборе ныне, всякая мелкая и ненужная дрянь, репьи высверков из прошлого, вовсе не касающиеся того, что происходит сегодня, какие-то лица, женские руки, тающие в мороке дней тени физических ощущений… Что угодно, но только не память о смерти и о том, что завтра душу твою истяжут из твоего сильного тела, и не спросит никто: готов ли ты, козак, к смерти? Готов ли?.. Ты и сам себя об этом не спрашиваешь, какое же дело другим до того?..
Все в округе затихло. Сизая хмарь обретала некую тяжесть, набухла влагой, и вскоре Павло ощутил на лице своем капли – крупные, будто бы градины, но теплые, почти что горячие, разогретые этими бесконечными днями осады, жажды и нестерпимого зноя. Капли умножились во мгновение, забарабанили по доскам над головой, затем пошел дождь, сменившийся ливнем, ливень со все еще разделенными сильными струями вскоре превратился в сущую стену воды – во мгновение вода затопила всю землю, и не было других звуков, кроме шума и жестяного шороха падающих с неба потоков. В сером, растворенном толщей воды, проходили, как тени, жолнеры, возвращающиеся от козацкого табора. Кто-то что-то тащил за плечами, черное, мокрое, жалкое – их когдатошние корысти, надбанки, не пригодившаяся в жизни добыча, но потоп все же не скрыл от Павла отсутствие пленных козаков. Вот прошел мимо клетки уже не один десяток жолнеров, но никто из русинов. Он окликнул одного из польских солдат и спросил: что там в таборе было? Жолнер не ответил, только махнул рукой. Кажется, все понял Павло: вот еще и это тоже останется на его совести…
– Я просил гетмана… – сказал староста Струсь, подойдя к его клети.
Дождь закончился, воспряла прибитая ливнем трава, искрились крупные капли на ветвях, на листьях, на сучьях, на июньских цветах, вовсю разливались пением птицы лесные, радуясь этому дню и небесной воде, сверкало весело солнце, и весь обновленный мир, казалось, своим нескончаемым и постоянно возрождающимся бытием отрицал саму смерть, вменял ни во что жестокость, казни людей, гибельные отступления и ошибки; мир снова и снова возрождался и обновлялся – в этих дождях, в этих сменяющихся временах года, в череде дней, в созревании злаков и плодов этой земли, в любви, предваряющей зарождение нового человека, который заместит тебя здесь и доделает то, что ты не успел завершить, – надежда…
– Я просил… – сказал пан Ежи-Юрась. – Но все получилось совсем по-другому…
– Но польный гетман не мог дать такого приказа, – едва слышно ответил на это Павло. – Он – воин, но не палач…
– А он и не давал, – сказал пан Ежи-Юрась, – он просто не останавливал наших жолнеров, да и как было остановить их или окоротить? Вот как ваш брат достал нас, Павло! Но кто-то все-таки унес свои ноги… Прорвались в низовья Сулы… И знаешь, твоя вина в том… Что толку, что ты слово замолвил за детей и за женщин?.. Слово – пусто, ничтожно, не стоит битого шеляга… Вина твоя в мятеже и в тысячах и тысячах погибших как ваших, так и наших, в разоренных, сожженных городах… Да ты и сам знаешь все это, Павло. Не мне тебе о том говорить. И даже если бы Господь дал тебе десять жизней, все равно не искупить тебе этой вины…
Но староста медлил, не отходил от него, что-то хотел еще сказать, но так и не сказал. Сказать – значило бы облегчать словом утешения малого душу бунтовца и мятежника. Потому что все-таки утешением для Павла стало бы известие о том, что в таборе пан Ежи-Юрась самолично зарубил двоих из реестровых старшин, которые выдали ему же накануне Павла – Тонкошкура и Незовибатька, – и как они молили его о пощаде, как валялись в ногах, как требовали помянуть их заслугу толикую перед польным гетманом и перед королем Сигизмундом, и не верили до последнего, пока удар Струсевой сабли не снес им поочередно перепачканные грязевой жижей головы. Ну а какая плата еще могла быть этим паскудам? Участь Иуды – одна. Все равно им уже было не жить на земле.
Уже к концу этого 1596 года из Запорожского коша пришла весть в Брацлав и о Сером Козаке, третьем из реестровых героев-старшин: он вырвался из табора с полковником Кремпским и почти что ушел в целости с запорожцами Каспара Подвысоцкого, но в виду крепостицы Кременчуга козаки, бывшие с ним в одной «чайке», разобрались, кто он таков, когда сумятица отхода улеглась, и припомнили ему все, что сделал он минувшим днем в таборе на Солонице. Да Серый Козак и сам понимал, что его ждет: приладили на шею камень и бросили в Днепр близ острова Дынька…
Но пан Ежи-Юрась ничего не сказал узнику в клетке.
Сизая мгла, опустошение и отчаяние… Павлу хотелось бы оплакать все это, почтить не только поминальной молитвой всех, кого знал именами, но и слезой, но не находил слез в себе он и ощущал доточно в себе сказанное в сугубом покаянии в молитве не знаемого святого: «…возведи ум мой удавленный тернием лености и лядиною непокорства: утверди сердце мое по Тебе горети, очима моима источник слез посли…» – все это находил он в себе: потухшее сердце, безводный источник, непокорство и терние лености, угнетающей разум и волю, – и время перестало, кажется, существовать, застыло бесконечным мгновением, когда составилась и стронулась с Солоницы особливая хоругвь польного гетмана Станислава Жолкевского, посреди которой в деревянных клетях пребывали узники-атаманы, разделенные друг от друга рядами вооруженных жолнеров. Степные дороги Южной Руси, скручивающиеся в обратном пути и уже вовсе в последнем, – злосчастный мост через Сулу, Лубны, Пирятин, Переяслав, переправа с Московского берега напротив Терехтемирова – в последний раз Павло видел голубую и безбрежную днепровскую ширь, речное приволье и уже мирное лето его Руси-Украины. Да пребыть вовеки тебе, родина моего сердца, сохранит тебя и люди твоя Господь Бог, – прости же меня за прегрешения мои, вольные и невольные… – тлело углем в душе, разгораясь и затухая. Когда хоругвь проходила через приднепровские села на Русском берегу, посполитые боязно и с опаской выходили к возам и кибиткам, снимали соломенные капелюхи и кланялись до земли, – вроде как польному гетману и старосте Струсю, возглавлявшим хоругвь с трофеями и арестантами, – но Павло знал, что это его будущее страдание почитают русины и крестят украдкой их клети и полоненных, предвосхищая страдания их, казни и смерть. Они – хлеборобы, невегласы и простецы – они остаются здесь жить; его народ – остается народом. Женщины, дети и старики, – и совсем не видно мужчин. Молчали, плакали и крестились… «Не мир принес вам, но меч». Какое тут толкование? Никакого и нет. Не пробил он, атаман, вековую коросту, наросшую на человеческих душах. Но в его след придут еще ратники и поборцы. Надо только верить и ждать.
Миновали златоглавый Киев – издалека почтили молитвой печерских подвижников, – и с ними тоже простились. Миновали Житомир, – и отсюда были в его повстанческом войске козаки, он помнил и знал лицами многих из них. Городок Звягель остался позади, и никогда уже не увидать тесных улочек, храмов его, – все остается в прошлом и уже без него. Затем Ровно – последний пограничный город империи старого князя. Говорили, что именование города произошло от древнего известия о том, что у рода Острожских вместе с этим городом было «ровно сто городов». Если и оставались еще какие-то призрачные надежды на то, что совершится невероятное чудо и из ближних девственных непроходимых лесов вылетит лихой отряд княжеских гайдуков и надворных козаков, чтобы отгромить у поляков пленных атаманов и войсковые трофеи из Трансильвании, то когда прошла хоругвь польного гетмана Ровно без опаски по замиренной и скованной страхом Руси-Украине и остались обширные острожские земли позади, когда пересекли они кордон Червонной Руси близ Бродов, слабая эта надежда угасла. А прежде кордона Червонной Руси пристально смотрел сквозь щели, когда проезжали Дубно, в надежде, что, может быть, старый князь выйдет навстречу польному гетману засвидетельствовать почтение и хотя бы облегчит его участь легким знаком надежды, знаком привета или же сострадания, но князь отбыл куда-то в дальние имения свои по насущным делам, – и Павло снова надеялся: может, брат Демьян приедет из Острога повидаться с ним напоследок, но и Демьяна не было видно в людской толпе на обочине шляха, да и понимал все Павло: брат скрывался невесть где после зимних своих похождений с князем Вороницким и мещанином Гулевичем, осталось ему еще напоследок предстать пред светлы очи Жолкевского и Струся, чтобы и его забили в такую же клеть и поволокли на расправу в Малую Польшу…
Никого из знаемых он не увидел, и отчаяние темной и стылой водой начинало уже просачиваться в его душу, и сгущалось, застывало ледяной коркой какое-то совершенно кромешное одиночество, оставленность и позабытость, и вот-вот будто с некоего уступа душа была готова сорваться, как птица, в бездну, откуда уже, кажется, и невозможно было вернуться в себя самого, как на самой околице, когда городские строения Дубно закончились, у въездной брамы, он заметил, а затем и признал ликом и именем панотца Иова, игумена Крестной обители на здешних двух островах реки Иквы. Русский жолнер, идущий рядом с возом, на котором стояла Павлова клеть, поклонился монаху и испросил благословения. Старец перекрестил их обоих – солдата и козацкого атамана, и вроде бы монах ничего и не сказал, вроде бы ничего и не сделал особенного и примечательного, но всего-навсего рассек десницей в крестном знамении пустое пространство, в котором мерно двигался и скрипел воз с узником, но темная вода, готовая уже затопить душу Павла, вдруг замедлила и затем отступила – рассеянный свет тихо лучился из некоего источника, и в нем вроде снова ощущалась надежда на что-то, но не вещное, не сопряженное с этим днем и заботой его, движением, тряской на ухабах, голодом, жаждой, ноющей раной и раздавленной в ошметки душой, с тягостными воспоминаниями о том, что произошло и что он видел на Солонице, с этим ожидаемым неминуемым предательством, и все же нежданным, потому что даже после стольких лет жизни, после разнообразных походов, исполненных кровью, жестокостью и неправдой, все еще жила в нем малая вера в людей, – будто мелкая серебряная монетка в мутном и безвидном иле, заполнившем объем его жизни до самого верха, до этого вот дня, в котором его влекут на суд и расправу, – вера, что люди, которые были рядом с ним, все-таки разумеют, что и зачем он делал в дни этой обреченной на поражение войны с польской Короной, понимают и разделяют его устремления, чаяния и надежды… Да, все тщетное, зыбкое и чреватое только погибелью, но иначе что же нам делать, други мои и боевые товарищи? Все, что угодно: разочарование, трусость, глупость и недалекость, корыстность и сребролюбие, но не это все-таки ожидалось в конечном – не предательство…
И неведомой силой эта монетка нетленного светлого серебра поднималась со дна его жизни – из детства, со времен старого деда Наливая, когда стояли они на околице хутора и смотрели на клинья гусей в высоком небе месяца вересня, уходящие к полдню извечной небесной дорогой, и дед что-то такое ему говорил, уже и не упомнить доточно, и ничего в его жизни еще не было и не случилось, и путь жизни только ему предстоял, а у деда уже почти все было прожито до последнего дня под глинобитными стенами Кафы, до того отчаянного и внешне безумного порыва с соседскими козаками-дедами, не хотевшими умирать просто от старости и болезни на лежанках под образами в обыденных и ничего не значащих разговорах невесток и внуков о насущной хозяйской заботе… Это светлое пятнышко-блик преодолевало законы природы, когда тяжесть влечет только вниз, – и эта тяжесть монетки-памятования-веры будто бы пресуществилась благословением панотца Иова Дубенского, его потаенной безмолвной молитвой, – и ил неправды, грехов и уныния раздвинулся нехотя, тяжко; вероятно, от этого оселка веры, жалкой крохотки и остатка живого и исходил тот рассеянный свет, вселявший надежду. Но уже не на то, что до Бродов его с атаманами отобьют невесть откуда взявшиеся в лесах спасители-козаки, и они сообща снова соберут вольницу и неспокойных духом гультяев, которых всегда было много на земле, а затем снова попытаются войти в эту неиссякаемую и бесконечную реку войны за правду, Церковь и волю, – нет, не на это надежду, но на нечто иное и более важное, чем война. Она оставалась уже за плечами и в памятовании, война отдалялась, и нечто другое, неведомое и важное, предстояло перед его внутренним взором. Это притягивало и с тем вместе страшило неизведанностью… Что это было? Как отыскать для того слово на русском наречии? Как это, обозначив, принять и понять?
Разве он жил? Разве он что-нибудь понял в этом мире и в его основаниях?..
Воз со скрипом двинулся дальше. Монах остался позади и тоже уже – в прошлом.
Больше уже никогда…
А память цеплялась за давнее и изжитое вечность назад, когда он был еще сотником в надворном войске старого князя и видел иногда игумена Иова, когда тот приезжал в печатню Острога к московиту Ивану Федорову по справе тиснения с досок Библии, самой первой друкованой книги в землях Руси-Украины, но не вспомнить было Павлу, говорил ли он о чем-либо со старцем тогда. Да вроде бы по молодости в этом мире все было понятно ему и простó устроением, – нечего было игумена болтовней беспокоить, – а жаль… Поговорить бы теперь, но, увы, всему свое время и час… И этого ему уже не исправить.
Так и получается, что ты всю жизнь только готовился жить и – не жил. И только ныне, ввиду неотвратимого конца, ты это понял. Ради чего? Усугубить остроту сокрушения? Расковырять засохшую рану в душе? Может, и так, – ведь цели так и остаются безвидными, ибо превышают сознание, знание, обретенный опыт, жалкую мудрость копощащихся в земле человеков, – чтобы хоть что-то отчасти понять, нужно быть панотцом Иовом Дубенским или панотцом Стефаном Запорожским, избранным сосудом Божьим, отличным во всем, и не только образом жизни и делания, но и много еще чем, чего не исчислить… Но не каждому суждено быть таковым, но каждому суждено все-таки жить, быть влекомым неведомой и властной силой из прошлого дня в новый день, из этого года в год новый, а раз так, значит, все, что происходит с тобой, верно и правильно, – и нет места унынию и отчаянию. Ты не знаешь о своем предназначении – пусть так, но ты проживешь свою жизнь без остатка, и, может быть, откроется все, когда переступишь грань этого мира в новую жизнь, где не будет уже ничего из привычного, скорбного и мучительного, но все будет другое. Другое…
Миновали Козин и Броды, Олесько и Бузск, Неслухов и Запытов – началась Восточная Галичина, которая от веку считалась частью Малой Польши и где гуще слышались мазовецкое наречие польское и онемеченный идиш, чем русское слово, но все-таки и эти пределы некогда входили в славянские владения древней Руси с великокняжеским престолом в златоглавом Киеве-городе. Вскоре издалека стали различимы высокие земляные валы с частоколом, а за ними – два ряда каменных крепостных стен, застроенных внутри разнообразными богатыми и затейливыми домами, костелами, православными храмами и католическими монастырями. Вавилонское смешение народов – поляков, русинов, евреев, армян, немцев и венгров – наложило своеобразный отпечаток на этот знатный и великолепный град Льва – столицу Червонной Руси. Чем ближе хоругвь подходила в окраине города, тем отчетливее вырисовывалась Замковая гора и древнерусский детинец Высокого замка на ней, у подножия ее располагался Нижний замок. Здесь, в Нижнем замке, в резиденции королевского старосты, находились городской суд, архив и тюрьма. Здесь и заканчивалось триумфальное шествие польного гетмана Станислава Жолкевского с победой над народом русинов. Они прошли через Краковские ворота, вступили во Львов. На подходах к Нижнему замку, где Жолкевского поджидал при полном параде, окруженный пышной свитой его покровитель и друг, коронный гетман Речи Посполитой Ян Замойский, горожане, купцы и ремесленный люд бросали жолнерам цветы, приветствовали победителей восторженными криками и с любопытством рассматривали пленных русских мятежников. Но польный гетман, сдав с рук на руки пленников и трофеи, отказался от сугубого чествования и торжественного пира и попросил у Замойского разрешения удалиться в тишину и покой своей Жолквы. Такое же дозволение – вернуться в Брацлав и заняться наведением там должного порядка после разрухи в умах обывателей – испросил для себя и пан Ежи-Юрась.
Во Львове Павла выпустили из его клети, но воля была такова, что он и шагу не смог ступить по брусчатке майдана Нижнего замка – упал навзничь, раскровянил лицо; от долгого пребывания в клети тело не слушалось, будто бы из него вынули остов. Немного же надобно человеку, – подумал еще, – чтобы превратиться просто в ничтожную груду мяса, затопленную болью и животным страхом движения, усугубляющим эту нестерпимую, жгучую боль. Но со временем, в тесной камере-келье с зарешеченным малым окошком и толстыми отсыревшими стенами из-за близости реки Полтвы он все же пришел в себя, в свое тело, будто заново с ним познакомился и освоился, – все же около месяца с выдачи его в Солонице и путешествия в столицу Червонной Руси он провел бездвижно, заколоченный в клеть, как диковинное растение, которое следовало перевезти на дальнее расстояние. «Призри на виноград Свой, Его же насадила десница Твоя…» – и это тоже о нем, разве нет?
В первых числах месяца серпня, по-польски sierpień'а, по латине же Augustus'а собралась новая торжественная процессия в путь по доставлению побежденных козаков перед светлые королевские очи в Варшаву. Коронный гетман Ян Замойский поручил возглавить ее именитому шляхтичу, ротмистру гусарской хоругви Петру Порембскому, с ним же было еще несколько ротмистров – посланников от победоносного на Солонице коронного войска. Почетная стража была просто отборной – рост жолнеров был не ниже двух метров, косая сажень в плечах, сияющие зеркальным блеском кирасы с золотыми накладными гербами первенствующих польских родов на широченных грудях, гусарские полудоспехи, дорогие жупаны, опоясанные ткаными поясами, на головах – шишаки с подобной забралу назальной стрелкой, оружие – дорогие немецкие мушкеты с затейливыми резными узорами на прикладах, парадные молоты-czekan'ы, nadziak'и и obuch'и, нарядные венгерские сабли и польские парадные сабли-карабелы; у нескольких гусаров на щитах виднелись чучела орлов; богатые ткани камзолов, черные пики с разноцветными прапорцами, о крылатых гусарах, подобных ангелам смерти с их заплечными широкими «крыльями», укрепленными на седельной луке и украшенными перьями орлов, соколов, журавлей, а кого-то даже и страусов, издававших особенный шум, о них нечего и говорить, – в общем, пышное утешение победителей, готовых предстать во всем великолепии перед своим королем.
Атаманы уже не стояли, не висели в клетях обездвиженно, сколоченных грубо и на скорую руку, – ехали на возах, закованные в цепи, сидя на колодах, ротмистры и дворяне ехали в открытых колясках и в каретах-берлинах – всего же в торжественной кавалькаде насчитывалось несколько десятков возов и колясок; крылатые гусары гарцевали время от времени вдоль колонны верхом, похваляясь друг перед другом и остальными панами в колясках и бричках своими отборными лошадьми и своим наездническим умением. В голове колонны двигались ротмистры коронного войска, за ними следовали трофеи – 18 пушек, знамена австрийского цесаря Рудольфа и эрцгерцога Максимилиана, серебряные котлы, наградные императорские орлы. За трофеями этими в одиночестве везли Павла Наливайко, за ним – по двое на возах – остальных атаманов в цепях.
Миновали Замостье, затем Люблин – Павло надеялся, что здесь и предадут их суду Люблинского трибунала Малой Польши, под чьей юрисдикцией находились земли Руси-Украины, но этого не случилось, да и не могло по сути дела быть никакого суда – он рассматривал дела только дворянства и духовенства, а польское, литовское и русское «bydło» не подлежало столь высокому суду, полагаясь только на справедливость и милосердие своих земских господ. Здесь только переночевали в замке, в котором еще, кажется, витали тени былого и приглушенным эхом отдавались от сводов отзвуки великих событий 1569 года, когда король Сигизмунд II Август с послами подписали акт Люблинской унии и два больших государства – Польша и Великое княжество Литовское – слились в единую Речь Посполитую, ставшую самым крупным территориальным государством Европы.
Именно здесь, в этом приснопамятном месте, весьма уместными были слова вопрошания, которые ему задавались знатными панами, чьих лиц он и помыслить увидеть не мог: неужели ты, простой козачина, хотел разрушить нашу державу? Да кто ты такой?..
Действительно, кто он такой? Откуда в нем взялось это дерзание поднять вооруженную руку на их общую родину, на их великое и сильное государство? Чего он хотел? И снова мысль упиралась в общие и ничего не проясняющие слова, и в них ведь вовсе не было правды, ясного объяснения, какой-то самой простецкой логики, ведь ничего невозможно было достичь мятежом и сдвигом десятков тысяч русинов в неразбериху войны друг с другом, с панами, с жолнерами и Жолкевским, – ничего же по сути, и ничего из этого не вынести, кроме неминуемых казней, – если ты еще останешься жив от пули жолнера, от гибельного сабельного удара в бою, или страшной смерти от уцелившего в тебя пушечного ядра, или от длинной пики гусара… Так зачем это все? К чему? Может быть, ты хотел славы?.. Может быть, – и ее… Но ведь слава, тем более сопряженная с такой убылью русских людей во всех этих походах, разве не имеет корнем гордыню, этот сугубый грех человеческий, и ведь чем угодно можно гордиться и превозноситься перед живущими в твоем времени – и мужеством пола, и молодым возрастом, и телесной крепостью и красотой, и умением войсковым и пушкарским, и разумом, но все это быстро проходит и завершается немощью и бессилием, это если тебе повезет и ты доживешь до седин, – но тебе все-таки не так повезет… Так – зачем?.. И нет простого и внятного для разумения ответа – нет его. Какой-то порыв, сокрушительный и всевластный, какая-то безоглядная вера в некую свою правоту, да и не только свою, но в целом всей толщи народа, угнетенного и теснимого отовсюду панами и иезуитами, призрачные надежды на будущее, смехотворные расчеты, эти войсковые потуги переиграть в противостоянии многоопытного польного гетмана и причастных к его штабу панов, – что толку было от расчисленных и начертанных именами предводителей польских хоругвей, которые каждый вечер составлял тот киевский бурсак-пиворез, обремененный суемудрием латинской науки и грамоты, словно эти бумаги, предназначенные для розжига походных костров, могли как-то преломить ход войны и чем-то кому-то помочь? Покаяние и молитва – больше ничего не оставалось в запасе, и уже не отложить того на потом, на завтрашний день, или когда там он найдет время для этого. Этот путь – от Солоницы до Варшавы – милость Божия для него. Он в последний раз увидел неувядаемую красоту родины и простился с городами, селами, хуторами, Днепром, панотец Иов утешил его молитвой и благословением, и уже одного этого хватало с лихвой для обретения внутреннего успокоения… Разве не так? Простился с киевскими угодниками, с родной волынской землей, со славным Дубно князей Острожских, с городом Льва, и вот ныне, в Люблинском замке, он запоздавшим слушателем и зрителем видит то, что происходило здесь в далеком 1569 году. И разве во всем этом нет милосердия и утешения ему от Бога, чье имя Павло, как мог, как умел защищал от поругания ересью и двурушничеством недостойных епископов Руси-Украины?
В 12-й день месяца sierpień'а триумфальное шествие вступило в Варшаву. По пути ротмистр Порембский получил королевский приказ заехать в резиденцию Zamek Ujazdowski к тетке Сигизмунда III, вдове короля Стефана Батория Анне Ягеллонке, королеве польской и великой княгине Литовской, которая была дочерью короля Сигизмунда I Старого и королевы Боны Сфорца. Позднейшие летописцы не совсем поняли причину этого заезда в Уяздов. Вроде как престарелая королева Анна, которой в тот момент было 73 года и которая умерла 9 сентября 1596 года, не прожив и месяца после свидания с мятежником-атаманом, просто хотела посмотреть на знаменитого бунтовщика, проявив чисто женское любопытство, но с другой стороны, ни на кого из других пленников она не захотела смотреть, не проявив к ним совсем интереса, – ни на Матвея Саулу, ни на Вовка Шостака, ни на Панчоху, – ее интересовал сугубо Павло Наливайко. Королева стояла на балконе дворца. Павло, увидев ее, поднялся на возу во весь рост и уважительно ей поклонился. Присутствовавший при этом событии немецкий торговый резидент из вольного города Данцига Иоганн Керкербарт оставил памятную запись в своем дневнике:
«По наружности красивый весьма человек, сильный и стройный, с воспитанным и открытым лицом, ни одним движением не показывает малодушия или страха, и многие очень жалели и сокрушались, что он свое благородство и мужественность вместо пользы для своей родины обратил ей на погибель».
И это впечатление варшавян от Павла Наливайко было, можно сказать, общим. Хронист Иоахим Бельский тоже характеризовал его высоким и почтительным словом – «муж, каких мало», – а ведь Иоахим резал безоружных людей на Солонице вместе с жолнерами, осаждал табор и много чему был там самовицем. Перемышльский кардинал Павел Пясецкий в своей хронике примерно так же о Павле говорил.
Заезд к престарелой королеве Анне Ягеллонке был, кажется, последним светлым моментом в жизни Павла, последним приветом от того мира, который он уже оставлял навсегда. Ему предстояло прожить еще долгих восемь месяцев до того дня, когда открытие очередного сейма в Варшаве ознаменовалось его казнью, но, кажется, больше не было уже никакой возможности осмыслить их странную встречу с дочерью Сигизмунда I Старого и ответить на сакраментальный вопрос: почему и зачем он понадобился королеве на самом закате ее долгой и непростой жизни и в преддверии его собственной смерти. А смерть стояла ведь рядом совсем: когда из Уяздовского замка процессия направилась дальше, в городскую тюрьму, то при въезде в нее сразу же козаки увидели приготовленный к казни эшафот и малодоброго, заскучавшего уже в ожидании прибытия их.
Павла привязали к столбу возле помоста и заставили смотреть, как атаманам поочередно палач отсекал топором головы. С глухим звуком головы козаков падали на помост, затем малодобрый пинком отправлял их с эшафота под ноги Павлу. Когда казнили последнего, Шостака, подле Павла из мертвых голов атаманов натекла уже лужа крови, загустевающая на глазах.
«Напейся ее, пан атаман, – сказал малодобрый, – ты же хотел этого?..»
«Хотел, – ответил Павло, – но только не русской крови, а вашей…»
Сменяли друг друга месяцы и времена года – wrzesień, październik, listopad, grudzień, styczeń, luty, marzec – дням потерян был счет, и какой месяц был лютее и безжалостнее другого – сичень или же лютый, – трудно уже было разобрать и понять. Кажется, и названия месяцев были промыслительны именами: и секли, и лютовали поляки… Временами завидовал он Сауле и Шостаку с другими казенными атаманами: они умерли быстро и без мучений, обрели искомый покой, – а он?.. Эти месяцы в варшавской тюрьме были просто невыносимы: какое там покаяние или осмысление пути своего, или даже причины, по которой старая королева перед кончиной изъявила желание увидеть его, если и единой минуты не давали ему побыть в одиночестве и в тишине перед смертью, – и все было просто весьма: ты жаждал славы? Вот тебе твоя слава: день и ночь, сменяя друг друга, били в литавры предназначенные для того жолнеры, – от этого сокрушительного звона он через несколько дней совершенно оглох, и слух частично восстановился только во время последнего допроса в доме коронного маршалка 9-го дня месяца kwiecień'я в присутствии нескольких высокопоставленных чинов Речи Посполитой.
Ты хотел царюваты? Увенчаем тебя раскаленным обручем, не тяжела ли тебе наша «шапка Мономаха»?.. Смрад, нестерпимая боль, глаза, заплывшие запекшейся кровью… Ах, тебе жарко уже? Сейчас остудим!.. Выставляли во двор на воздух месяца лютого, когда особливо злы и беспощадны морозом были непроглядные беззвездные ночи, а сами стражи отправлялись почивать от трудов своих праведных в деле мучительства знатного бунтовщика и мятежника, а утром вываливались из караульной: ты еще жив? Ну и силен, братец, – только морда и почернела, да пальцы на руках и ногах отморозил… Ну, сейчас допоможем! Пан ротмистр, можем калечить его? Отрубить пальцы, к примеру? А, жалко, что так, ну нечего больше делать, как только еще и лечить, – ну тогда пусть гниет заживо… Отмирали, отваливались гнилыми кусками кожа и мясо с лица, саднили отмороженные пальцы на руках и ногах, не позволяя даже на минуту забыться целительным сном. И снова гремели литавры над головой… Не кормили неделями, не давали воды, не давали спать, снова и снова раскаляли докрасна на жаровне обруч и опять в глумлении «венчали на царство»… Еще будешь молить Пана Бога о смерти – и нас, – так говорили жолнеры.
Но чем можно было утешиться? Разве что воспаленной и лихорадочной памятью о том, что даже Сына Божьего не пощадили и, бив, предали казни, мучительной и позорной. А кто он таков, мятежный и непокоренный по сю пору прежде гетман, а потом предводитель козацкой войны Руси-Украины?.. Можно ли помыслить сравниться ему с Сыном Божьим?.. Но Господь мог ведь и властен вполне был прекратить эти кощунства и мучения над Своим Сыном, но не сделал того. Но здесь речь идет о той невероятной и безграничной свободе, которую Он даровал всему человечеству, – и люди сами должны были сделать свой выбор, – сами – как им поступить и на чьей они стороне; и человечество – по веществу, не по духу – избрало мучения и казнь Иисуса Христа… Страшно и велико тайной слово о казни Его, о смерти Его и о нисхождении в глубины адовы, ибо то, что произошло в Иудее, стало промыслительным и значимым на последующие тысячелетия, оплодотворенное и претворенное затем Духом Святым, потому что без этого – без предательства, без издевательств и казни позорной не было бы и Воскресения Бога, которым преобразился наш мир… Потому давайте, хлопцы-жолнеры, поглубже насаживайте на голову мне раскаленный железный венец, – пусть будет мне то искуплением еще в этом мире… Я потерплю – верю, что по силам человеку попускаются скорби, мучения и искушения… Боже, укрепи же меня, да не подвигнуся!..
Так прошли эти долгие месяцы в каменной темной норе варшавского тюремного замка, исполненные мукой до краев, болью, отчаянием, богооставленностью, каким-никаким покаянием или жалким, в мелкие куски расколотым подобием его, и казалось, что этому не будет конца, – сказать, что он привык к этим ежедневным и ежечасным тортурам – к морозу, огню, раскаленному обручу, к голоду, к звону и грохоту литавр над головой – нет, тело вовсе не обездвижело и не потеряло неистребимую волю к продолжению жизни, душа же стремилась уже только лишь к Богу, к иной форме бытия, разум тоже все понимал: жизнь кончена, и ничего больше не будет, но тело – только одно оно, сотворенное из земной персти и божественной глины, – только оно все цеплялось за тусклый, рассеянный свет, которым начинался новый день этого мира, только оно неустанно отзывалось на боль, но малодушным страхом и желанием все прекратить, но боль утверждала его тело в том, что оно все еще живо, все еще чувствует, и это все еще не последнее. Тело, независимо от души и от разума, все еще хотело жить в этом мире, несмотря ни на что, – даже в таких невыносимых условиях. А ведь было еще куда опускаться – превратиться в животное, есть собственные испражнения, целовать руки мучителей, ползать перед ними на четвереньках, умолять о пощаде – о, да… Вот посмотрите, панове, что можем мы сделать с гетманом Руси-Украины, вот какова наша сила!..
Хотел царюваты? – Царюй!..
Было, было куда еще падать, будучи влекомым плотью и кровью, – и вот это страшило больше всего… Достанет ли у него сил выдержать это последнее и уже воистину невыносимое испытание?..
Но сил все же хватило, и он не сломался.
Последний допрос в доме коронного маршалка 9-го дня месяца kwiecień'я, или апреля латынью, тщательно записывался писарем в грамотку и был озаглавлен довольно витиевато – «Повесть Наливайкова». Что было в ней? Какие последние тайны раскрыл Павло польским вельможам, присутствовавшим при допросе коронного маршалка, это осталось неведомым навсегда. Лев Сапега, великий канцлер Великого княжества Литовского, копию этой «Повести» отправил в Вильну великому гетману литовскому Криштофу Перуну Радзивиллу, и тот вскоре ответил письмом Сапеге: «Благодарю за присланную исповедь Наливайко, которую сразу же после прочтения я сжег».
Тайны эти навсегда остались неведомыми, были унесены в могилы всеми теми, кто был к ним как-то причастен. Почему «Повесть Наливайкова» требовала немедленного сожжения? Почему Лев Сапега должен был сообщить о ее содержании Перуну Радзивиллу, зятю Василия-Константина Острожского? Не для устной ли передачи важных известий старому князю? Почему же Сапега не послал эту «Повесть» непосредственно князю? Или, быть может, Василий-Константин Острожский не только направлял войсковой запал и энергию Наливайко на разорение имений Поцея и Терлецкого в надежде на то, что это остановит епископов в их губительном для русского люда отступлении от православия, не только совместно с братом Павла Демьяном формировал в некоем духе истины прикровенные цели козацкой войны, но было что-то еще?.. Нечто тайное и оставшееся за пределами человеческого знания и исторических хроник? И тайна эта была такой сокрушительной силы, что великий гетман Литовский от греха подальше тотчас же предал «Повесть Наливайкову» огню, и если бы не написал он того благодарственного письма канцлеру Сапеге за присылку ее, то и само существование «Повести» осталось бы вовсе неизвестным последующим поколениям.
Что же было в этих листах?..
Роковой час для Павла пробил 11-го (или же 21-го) апреля 1597 года, в Светлую пятницу Светлой Седмицы, на пятый день после Воскресения Христова, последнего в жизни его Великóдня. Наблюдал за казнью не только сам король Сигизмунд III Ваза, но и все семейство его, а также весь цвет дворянства Речи Посполитой, собравшегося на открытие сейма в Варшаве. Польный гетман Станислав Жолкевский, победитель козаков на Солонице, просил короля сохранить жизнь Павлу Наливайко. Ходатайствовал о том и староста брацлавский Ежи-Юрась Струсь, но Сигизмунд не поддался уговорам. Спустя столетия над совокупностью этих деталей ломали головы историки как Польши, так и России, – могло ли все так случайно совпасть, или все же была какая-то прикровенная связь между всем этим, исчисленным выше? И почему солоницкие войсковые начальники-переможцы просили о милости, но король отнюдь им не внял и милости не сотворил? Кто еще, кроме Жолкевского и Струся, ходатайствовал о Павле, – ведь были и другие, исповедовавшие духовный закон о том, что «суд без милости не сотворившему милости», но их имена канули в Лету? Но нет свидетельств прямых ни о чем, – все погибло под вековыми напластованиями других дел и забот, ну а потом Великая козацкая война 1648–1654 годов, или по-другому Хмельниччина, знаменем которой стало имя Павла Наливайко, затмила и само имя его, и само дело его, и этот тектонический сдвиг человеческих масс был такой силы и мощи, что даже те крохи, которые еще оставались в письменных архивах городов Руси-Украины или в памяти очевидцев, были изглажены и вменены ни во что сотворением нового мира и новой реальности. Русь-Украина стояла перед новыми во всем временами, и то, что произошло полвека назад на этой земле, стало не столь важным.
Угасал Светлый четверг, тени загустевали в скорую тьму в тюремном колодце-дворе, куда выходило крошечное оконце каменного мешка, в котором держали Павла. С Великой субботы мучители отступили от него – замолкли литавры, остыла жаровня, – в самый день Праздника праздников, Великóдень, чья-то быстрая рука приоткрыла отверстие в железной двери, и кто-то шепнул: «Христос воскресе, пан гетмане…», и брякнуло глухо что-то в тряпице на каменный пол. Он ответил: «Воистину воскресе…» – кое-как доковылял до двери и поднял то, что лежало под дверью – пара пасхальных яиц, затейливо и любовно украшенных мелким узором, и кусок пасхального кулича – последний привет от русинов, живших в Варшаве…
«Спаси, Господи, люди Твоя…»
Ныне же, в вечер Светлого четверга, после того, как вчера закончился его последний допрос в доме коронного маршалка, снова отворилась дверца узилища и некто весьма неуверенно ступил внутрь с пасхальным приветом. Но вглубь, к нему, не прошел. Помедлив, сказал: «Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче, утренюет бо дух мой ко храму святому Твоему, храм носяй телесный весь осквернен; но яко щедр, очисти благоутробною Твоею милостию…»
Кажется, вельможное панство решило оказать ему последнюю милость: разыскали где-то на задворках Варшавы затрапезного попика, который и явился принять у него последнюю исповедь, ведь то, о чем вчера он повествовал у коронного маршалка, который по своей должности наблюдал за порядком и этикетом при дворе короля, обеспечивал безопасность Сигизмунда III, исполнял полицейскую и судебную власть в столице и королевской резиденции, было вовсе не исповедью в смысле духовном, церковном, но разговором-допросом тайным, державным – о некоем неправедном праве и невероятном посягательстве на то, что не подлежало ни разглашению, ни даже озвучиванию и чему суждено было навсегда быть похороненным и сокрытым за семью печатями.
«Будете исповедоваться, пан гетмане, или так и оставите в нераскаянии этот мир?» – спросил попик. Он все еще стоял у косяка дверей, словно готовился сразу же и выскочить с облегчением прочь, если грешник откажется.
Покаяние… Есть ли оно в нем? Да и как можно покаяться за смерть и страдания десятков тысяч людей, стронутых со своих гнезд призрачными надеждами, в которые сам он прежде поверил, а затем этой верой заразил, словно бубонной чумой, русский народ? Помыслить во всей глубине невозможно о том, а сказать?.. Да еще с неким покаянием?.. Нет, но снова останется все только словами, пусто и без раскаяния произнесенными над Крестом и Евангелием, и сказал: «Да, я готов…»
И тут же и удивился себе самому: ты готов… Ну-ну…
Пустота, гулкость, томление в душе – ничего более. Сказал пустое и никакое – в такую же пустоту и никчемность. Под жесткой колючей епитрахилью, когда попик покрыл ему обожженную, покрытую язвами и волдырями голову, на которой и волос-то совсем не осталось, промельком нечто припомнилось ему из далекого прошлого… Вроде бы видел священника этого когда-то и где-то, – тот же вполне равнодушно, привычно читал разрешительную молитву над ним:
«Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами Своего человеколюбия да простит ти, чадо Павло, вся согрешения твоя. И аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь…»
И когда распрямился, то тут его и обожгло понимание истинной подоплеки и природы последней милости от польских панов, – он узнал в этом священнике подпанка Хайла, дважды избегшего смерти – по его, Павла, милосердию, извращенно размысленному, – в сердце степей под Чигирином и позже в Брацлаве.
– Ты ли, подпанок?.. – не верил глазам, ужасаясь этой сатанинской усмешке судьбы.
– Так, мосце пане, се аз, чина Василия Великого протопресвитер Антоний Грекович, соединенный со святым престолом в богоспасаемом Риме. Таково мое имя, токмо отнюдь не подпанок вовсе Хайло, как вы, мосце пане, изволили меня наречь, то так меня в Брацлаве мещане прозвали по зависти, – Антоний Грекович аз есмь… А мещан тех Господь уже покарал за кощунства и своеволие их, все казнены почти год назад, вы с козаками тогда еще в осаде на Солонице сидели…
Махнул рукой на это Павло, отвернулся к оконцу. Да, как же прав был тогда, в сердце степей, генеральный судья Петро Тимошенко, – вот и пожинай теперь, атаман, негодный плод своего милосердия не по разуму.
А подпанок усугубил еще таковым:
– Верно, неведомо вам, пан гетмане, шо Церковь наша святая в вересне прошедшего года 1596-го радостно и с ликованием соединилась в вере и любви с Римом, – в Бресте литовском прошел всесвятейший собор и постановлением соединение то утвердил, а вскоре и светлейший король Сигизмунд III универсалами то закрепил и упрочил. Теперь все едино, и нет больше никакого раскола, ибо в истине и взаимной любви отсель мы пребываем…
– А епископы?.. – сказал тихо Павло. – А князь Острожский?..
– Епископы единодушно все приняли вековое чаяние христиан, кроме единого – Львовского Гедеона, а князь… А куда деваться князю теперь, когда вся Церковь уже под омофором святейшего папы Климента VIII? Козаки и русины… тоже под омофором… Та не переживайте, пан гетмане, все же осталось по-прежнему, князь с козаками ничего и не заметят – богослужение то же, священные ризы – все старые, иконы – православные, только и всего, шо теперь вместо патриарха Константинопольского возносим в ектенье имя римского папы Климента… И за шо ото вы воевали в прошедшем году, шо столько народу погубили в походах и мятеже?..
– Лучше тебе, подпанок, уйти, пока я не собрался с силой последней и не перегрыз тебе горло, как некогда ты брацлавскому шляхтичу, – сказал тихо Павло.
Антоний ушел. Звякнул засов. За оконцем уже стояла густая тьма ночи. На рассвете он в последний раз увидит солнечный свет нового дня, а потом – увидит уже мир другой, незнаемый и непредставимый отсюда, из этого злосчастного, но и прекрасного мира, – в том мире, куда отойдет завтра его измочаленная страданиями душа, не будет уже печали, болезни и воздыхания. Верно, равнодушно молился он во все свои прошедшие дни жизни, не вникая мыслью и пониманием в сокровенное диаконское прошение на Святой литургии: «Прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати у Господа просим…»
Ни мира, ни покаяния не вымолил он за всю жизнь.
«Христианския кончины живота нашего, безболезнены, непостыдны, мирны и добраго ответа на Страшнем Судищи Христове просим…»
Просил ли… Так и просил, – и вот твое стяжание, атаман…
По молитвам твоим никаким, по теплохладности твоей во все твои истекшие дни отрицается ныне и мир, и покаяние, и непостыдность, и безболезненность… Остается один только добрый ответ… Но не будет и этого: защищал с оружием русское православие, принял за Церковь и русский народ толикие истязания, а в последнем – исповедовался униату… Примет ли Бог таковой ответ? Добр ли ответ?..
Значит, не до конца испил ты чашу свою, атаман…
В Светлый пяток 1597 года, солнечный и приветливый благорастворенными воздухами средней весны, Павла Наливайко казнили при большом стечении варшавян – здесь была и можновладная шляхта, и епископы – как латинские, так и новые «недокатолики»-униаты, – из последних замечены были епископы Поцей с Терлецким, насилием и обманом, несмотря ни на какие препятствия и возмущения православных, проведшие свой Брестский собор в первых числах месяца вересня-сентября прошедшего года, итогом которого – после ратификации унийного акта и результатов собора королем Сигизмундом – православие на Руси-Украине – вдруг и совсем неожиданно перестало юридически существовать. Впереди у епископов, или кем там они почитались уже, было еще много заботы по наведению порядка в том смысле, как они его разумели, в крае, растревоженном и разворошенном унией и недавней козацкой войной. Многие тысячи любопытствующего народа видели казнь Павла Наливайко, письменные люди – хронист Иоахим Бельский и некий Янчинский – оставили краткое описание казни. Но – как ни парадоксально и странно – описания эти в корне отличаются друг от друга.
Бельский пишет в своей «Kronika polska…», что Павлу отрубили голову, тело четвертовали и «члены разнесли на показ и поругание».
Шляхтич Янчинский рассказывает, что Павла посадили верхом на раскаленного железного коня и увенчали раскаленным же докрасна железным обручем-нимбом.
Но, по-видимому, не брала смерть гетмана Руси-Украины – даже четвертованный и увенчанный огненным нимбом, он все еще жил и дышал, словно не было плахи, не было смердящего дымом раскаленного коня из железа, только звенели литавры – во славу его и бессмертие.
Множество свидетельств, хроник польских и летописей поздних козацких повествуют о казни третьей, последней, истребившей тело Павла Наливайко в пепел и пыль, развеянные по ветру: иезуиты, на злое изощренные разумом, соорудили из красной меди полую фигуру быка и, выведя дважды казненного козака из темницы на площадь и объявив ему вину гонителя на веру Христову, соединенную унией с Римом, и на учиненную смуту в державе, посадили живого во вместилище казни, и поджигали быка медленным жаром-огнем несколько времени. Он что-то кричал изнутри, затем пламя охватило всю фигуру, а когда огонь потушили и отворили быка, Павла уже не было там, лишь на огнедышащем медном полу дотлевала горсть белого пепла…
И два, и три века спустя лирники и кобзари повествовали об этой казни и смерти великого сына Руси-Украины в скорбных думах своих под перезвон струн кобз и бандур, под протяжные звуки колесных лир, вынимающих душу из тела и язвящих горькой слезой глаза слушателей, – на хуторах, в козацких крепостицах и городках, в запорожских зимовниках, под стенами старых и новопостроенных монастырей, на чумацких стоянках в открытой степи, в легких «чайках», рассекающих воды Днепра, и на галерах турецких, в полоне и обстоянии крепком он остался со своим русским народом, которому еще суждены были великие испытания и великие скорби.
Возрастут в следе его другие воины, подъявшие оружие за то, чему положил он начало, гетманы и старшины священной козацкой войны – за веру, за Церковь, за исконную правду – Сагайдачный и Остряница, Трясило и Сулима, Павлюга и Пивторакожух, коему гробом по смерти послужит порожняя бочка из-под горилки, – только первому и последнему из них предстоит умереть собственной смертью, остальные же будут замучены в казнях.
Через полвека именем Павла Наливайко и в память о нем снова будут подняты тьмы козаков и посполитых в тяжкой и многотрудной брани Зиновия-Богдана Хмельницкого, – и они победят. Но и тогда война не закончится, и еще долго будут петь в малороссийских селах и хуторах печальную эту песнь:
Чому же так нема, як було давно?
Ой дай Боже.
Святим Миколам пива не варять.
Святим Рзiдвам служби не служать.
Святим Водохрещам свiчi не сучать.
Ой бо вже давно, як правди нема…
«Того ж року Гетман Войска Запорожского Наливайко, повоевавши Угры, прииде на Украйну и не обрете в живых Косенского, и яко сын православия, ненавидя новоявльшейся Унии, собра еще от Низовых Козаков больше войска, и пойде в Литву и тамо сведше многие брани; на него же Гетман Коронный Жолковский пойде в Украйну и под Лубнями, местом на урочище Солонице Гетмана с Полковниками Лободою и Мазепою живо емши, до Варшавы заведе, идеже на медяном волу Ляхи его сожгоша» (Летопись Писаревская, то же дословно и в Летописи Фроловской).
«По выеханью козаков и литвы, тогды было зиме: ни зима, ни лето, ни осень, ни весна аж до месяца мая, до святаго Афанасия, снегу не было.
А иж козаки Наливайкиного войска почали творити шкоду великую замком и паном украйного замку. Того ж року 95, з войском литовским погонивши в селе Лубни, на речце Суле, козаков побили. Первей Савулу стяли, Панчоху чвертовали, а Наливайка Северина, поймавши по семой суботе, до кроля послали, там же его, замуровавши, держали аж до осени святаго Покрова; там же его чвертовано» (Баркулабовская летопись).
«И было в 5362 году (1602), в семнадцатом году царствования упомянутого Сигизмунда, и восстал православный поп Наливайко, чтобы отомстить за православный народ. Он сказал: „Доколе мы будем молчать полякам?“ И они подняли бунт, он и православный народ, против короля польского. И пришло к нему бесчисленное множество народа, все одно, что песок на берегу моря, и они покорили всю Русь, вплоть до св. общины Чуднова. Когда король услышал об этом, он послал на войну с ними двух своих военачальников со всем своим войском, легкой и тяжелой конницей. И одержали поляки победу, а бунтовщика Наливайку (да будет стерто его имя) взяли живьем и привели к королю в столичный город Варшаву и там была учинена над ним расправа за то, что осмелился поднять руку на короля. Наливайко (…) был осужден, а его единоплеменники подверглись еще большему порабощению» (Хроника Натана Ноты Ганновера – Еврейские хроники XVII столетия).
«Лета Божого нарож(еня) 1597 было Благовещение в пя[то]к великий. Тот рок велми был недобрый: были хоробы, болести розмаитые, многие, великие; зима была люта, снежна, на санех ездили по святе Велебном недели две. Почали орать пашню по святе на пятой недели и то велми было грязно; также и вода велми велика была, шкоду великую низким местом и двором, прудом починила, плоты, также и струбов много порозносила. Жита чверть купили по гр(ошей) 12, овса чверть гр(ошей) пять. Ярицу, овес того року починали сеяти на девятой недели, досевали овес и ячмень на 13 недели. Того року было Петрова посту недель 5. Тогды позная ярица высыповалася за неделю пред святым Илею, а пред се увошла; умолот был средний: ни лих, ни добр» (Баркулабовская летопись).