Папаша Гинардон (как вполне верно доложила Зефирина г-ну Сарьетту) втихомолку увез картины, мебель и редкости, собранные им на чердаке по улице Принцессы, который он называл своей мастерской, и разместил все это в нанятой им лавочке на улице Курсель, где и поселился, оставив Зефирину после пятидесяти лет совместной жизни без матраца, без единой кастрюли, без единого су, если не считать франка и семидесяти сантимов, которые находились в кошельке бедной женщины. Папаша Гинардон открыл магазин старинных картин и редкостей, водворив там и молодую Октавию.
Витрина имела неплохой вид: там были фламандские ангелы в Зеленых мантиях, в стиле Жерара Давида, «Саломея» школы Лупни, святая Варвара — раскрашенная деревянная статуэтка французской работы, лиможские эмали, богемский и венецианский хрусталь, урбинские блюда; там же было и английское кружево, которое Зефирина в годы своей сияющей юности получила в подарок, если верить ей, от императора Наполеона III. В сумраке лавки блестело золото, там и сям виднелись христы, апостолы, патрицианки и нимфы. Одно полотно было повернуто к стене и предлагалось только взглядам знатоков, которые так редки. Это было повторение «Колечка» Фрагонара, настолько свежей живописи, что она, казалось, не успела еще высохнуть. Это говорил и сам папаша Гинардон. Деревянный комод фиалкового дерева, в глубине лавки, скрывал в своих ящиках редкости, гуаши Бодуэна, книги с рисунками XVIII века, миниатюры.
На мольберте покоился завешенный шедевр, чудо, драгоценность, жемчужина, — Фра-Анжелико, очень нежный, в золотых, голубых и розовых тонах, — «Венчание пресвятой девы», за которое папаша Гинардон просил сто тысяч франков. На стуле эпохи Людовика XV, перед рабочим столиком стиля ампир, с вазой для цветов, сидела за вышиванием юная Октавия, которая, оставив на чердаке улицы Принцессы свои яркие лохмотья, являла взорам уже не образ пожухлого Рембрандта, но нежный блеск и прозрачность Вермеера Дельфтского, на радость знатокам, навещавшим папашу Гинардона. Тихая и скромная, она целыми днями сидела в лавке одна, меж тем как старик стряпал под крышей невесть какую живопись. К пяти часам он спускался вниз и беседовал с всегдашними посетителями.
Наиболее постоянным был граф Демезон, высокий, сухопарый, сутулый человек. Две прядки волос выбивались у него из глубоких впадин под скулами и, постепенно расширяясь, падали снежным потоком на подбородок и грудь. Он непрестанно погружал в него свою длинную высохшую руку в золотых кольцах. Оплакивая в течение двадцати лет жену, унесенную чахоткой в цвете молодости и красоты, он посвятил жизнь поискам средств общения с умершими и наполнению своего опустевшего особняка плохой живописью. Его доверие к папаше Гинардону было безгранично. Г-н Бланмениль, управляющий большим банком, появлялся в лавке не менее часто, это был цветущий и плотный мужчина лет пятидесяти, мало интересующийся искусством и, вероятно, посредственно в нем разбирающийся, но привлеченный юной Октавией, которая сидела посреди лавки, как певчая птичка в клетке.
Г-н Бланмениль не преминул завязать с ней некоторые отношения, которых не замечал только папаша Гинардон по своей неопытности, ибо старик был еще молод в любви к Октавии. Г-н Гаэтан д’Эпарвье заходил иногда к папаше Гинардону из любопытства, ибо подозревал его в изумительной подделке картин.
Г-н Ле-Трюк-де-Рюффек, этот великий человек дуэльных дел, явился однажды к старому антикварию и поделился с ним своими планами. Г-н Ле-Трюк-де-Рюффек устраивал в Малом Дворце историческую выставку холодного оружия в пользу «Воспитания юных марокканцев» и просил папашу Гинардона одолжить ему несколько особенно ценных экземпляров из его коллекции.
— Мы думали было, — говорил он, — устроить выставку под названием «Крест и шпага». Соединение этих двух слов хорошо выражало бы идею нашего начинания. Мысль, в высшей степени патриотическая и христианская, побуждала нас сочетать шпагу, символ чести, с крестом, знаком спасения. Мы рассчитывали обеспечить нашему предприятию высокое покровительство военного министра и монсеньера Кашпо. Осуществление этого плана натолкнулось, к несчастью, на затруднения, и его пришлось отложить. В настоящее время мы устраиваем выставку «Шпаги». Я составил заметку, разъясняющую смысл данного выступления.
Сказав это, г-н Ле-Трюк-де-Рюффек вытащил из кармана бумажник, набитый листками, и разыскал среди всяких протоколов состоявшихся и несостоявшихся дуэлей исписанный вдоль и поперек клочок бумаги.
— Вот, — сказал он: — «Шпага — это суровая девственница. Она — подлинно французское оружие. В настоящее время, когда национальное чувство, после слишком продолжительного затмения, засияло пламеннее, чем когда-либо…» и т. д. Вы чувствуете?..
И он опять повторил просьбу о каком-либо редком экземпляре, дабы поместить его на лучшем месте выставки, открываемой под почетным председательством генерала д’Эпарвье в пользу юных марокканцев.
Папаша Гинардон чрезвычайно мало занимался оружием; он торговал преимущественно картинами, рисунками и книгами. Но его невозможно было застигнуть врасплох. Он снял со стены рапиру с ажурной чашкой эфеса, в ярко выраженном стиле Людовика XIII — Наполеона III, и протянул ее организатору выставки, который стал рассматривать ее с известным уважением, храня благоразумное молчание.
— Есть и кое-что получше, — сказал антикварий.
И он вытащил из чулана за лавкой валявшуюся среди тростей и зонтиков чертовски длинную шпагу, украшенную лилиями и поистине достойную королей: она принадлежала Филиппу-Августу в пьесе «Агнеса де-Мерани», шедшей в 1846 году, и надевал ее некий актер Одеона. Гинардон держал ее острием вниз, дабы она выглядела крестом, и благоговейно сложил руки на рукоятке, приобретя вид столь же лойяльный, как сама шпага.
— Возьмите ее для вашей выставки, — сказал он. — Девственница стоит того. Она называется Бувина.
— Если я продам ее, — спросил Ле-Трюк-де-Рюффек, покручивая огромные усы, — дадите вы мне что-нибудь за комиссию?..
Несколько дней спустя папаша Гинардон с таинственным видом показал графу Демезону и г-ну Бланменилю новооткрытого Греко, изумительного Греко, последней манеры художника. Изображен был святой Франциск Ассизский, который, стоя на Алвернской скале, поднимался, как столб дыма, к небу и погружал в облака свою чудовищно узкую голову, уменьшенную расстоянием. Словом, то был подлинный, самый подлинный, чересчур подлинный Греко. Оба любителя внимательно созерцали это произведение искусства, меж тем как папаша Гинардон восхвалял глубокие черные тона и величественную экспрессию картины. Он воздевал руки, чтобы изобразить, как Теотокопули, идущий от Тинторетто, превзошел учителя на сто локтей.
— Это был целомудренный, чистый, могучий, мистический, апокалиптический гений.
Граф Демезон заявил, что Греко — его любимый художник. Бланмениль, в душе, восхищался не столь безоговорочно.
Дверь отворилась, и г-н Гаэтан, которого никто не ожидал, появился на пороге.
Он взглянул на святого Франциска и сказал:
— Чорт возьми!
Г-н Бланмениль, желая поучиться, спросил, что думает он об этом художнике, которым сейчас так восхищаются. Гаэтан, не заставляя себя просить, ответил, что не считает Греко сумасбродом или сумасшедшим, как полагали прежде, и что скорее, по его мнению, некий дефект зрения, свойственный Теотокопули, заставлял его искажать изображение фигуры.
— Страдая астигматизмом и страбизмом, — продолжал Гаэтан, — он рисовал то, что видел, и так, как видел.
Граф Демезон не склонен был согласиться с таким естественным объяснением, которое, наоборот, понравилось своею простотою г-ну Бланменилю.
Оскорбленный Гинардон воскликнул:
— Уж не скажете ли вы, господин д’Эпарвье, что и святой Иоанн страдал астигматизмом, ибо он видел жену, облеченную солнцем и увенчанную звездами, с луной под ногами; зверя о семи головах и десяти рогах и семь ангелов в льняных одеждах, которые несли семь чаш, наполненных гневом бога живого?
— В конце концов, — заключил г-н Гаэтан, — есть все основания восхищаться Греко, поскольку у него хватило дарованья, чтобы заразить своим больным видением других. Вообще, выражение пытки, которое он придает человеческому лицу, способно удовлетворить людей, любящих страдание, а таких больше, нежели обычно полагают.
— Сударь, — заметил граф Демезон, поглаживая длинной рукой пышную бороду, — надлежит любить тех, кто нас любит. Страдание любит нас и неразлучно с нами. Надо любить его, дабы переносить жизнь; сила и благодеяние христианства заключаются в том, что оно это поняло… Увы, я лишен веры, и это приводит меня в отчаяние.
Старик вспомнил о той, кого он оплакивал уже двадцать лет; тотчас же разум его помутился, и мысль его без удержу отдалась фантазиям кроткого и грустного безумия.
Он стал рассказывать, как, изучив психические науки и занявшись, при содействии весьма чуткого медиума, опытами над природой души и ее посмертным бытием, он добился изумительных результатов, которые, однако, его не удовлетворяли. Он уже достиг того, что видел душу умершей жены в виде студенистой и прозрачной массы, ничем не напоминавшей тела, которое он так обожал. Самое мучительное в таких опытах, повторявшихся сотни раз, заключалось в том, что студенистая масса, снабженная крайне тонкими щупальцами, постоянно двигала ими в каком-то ритме, по-видимому, предназначенном для передачи знаков, понять смысл которых не было никакой возможности.
Во время этого рассказа г-н Бланмениль присоединился к юной Октавии, сидевшей тихо, молчаливо, опустив глаза.
Зефирина не могла добровольно уступить своего возлюбленного недостойной сопернице. Часто по утрам она бродила вокруг антикварной лавки, с корзинкой на руке, в гневе и отчаянии, волнуемая самыми противоречивыми замыслами: она готова была то облить изменника серной кислотой, то броситься к его ногам, покрывая слезами и поцелуями обожаемые ею руки. Однажды, подстерегая таким образом своего столь любимого и столь виновного Мишеля и глядя сквозь окно на юную Октавию, вышивавшую за столиком, на котором увядала роза в хрустальном бокале, она потеряла голову от ярости и ударила зонтиком по белокурой головке соперницы, обозвав ее сукой и падалью. Перепуганная Октавия побежала за полицией, меж тем как Зефирина, обезумев от горя и любви, обрабатывала железным наконечником старого зонта «Колечко» Фрагонара, черного, как сажа, «Франциска Ассизского» Греко, и святых дев, и нимф, и апостолов и, сбивая золото с Фра-Анжелико, кричала:
— Все эти картины: Греко, Беато-Анжелико, Фрагонар, Жерар Давид и Бодуэны, — да, да, и Бодуэны, — все, все это Гинардон написал сам, жалкий негодяй! Этого Фра-Анжелико он писал на моей гладильной доске, а Жерара Давида на старой вывеске повивальной бабки!.. Свинья! Я еще искалечу тебя вместе с твоей нищенкой, как искалечила твои паршивые полотна.
И, вытащив за фалды какого-то старого любителя живописи, который дрожа забился в самый темный угол чулана, она призывала его в свидетели преступлений Гинардона, фальсификатора и клятвопреступника. Полиции пришлось силой увести ее из разгромленной лавки. По дороге к полицейскому комиссару, сопровождаемая целой толпой, она подымала к небу горящие глаза и восклицала сквозь рыдания:
— Вы не знаете Мишеля! Если бы вы знали его, вы бы поняли, что без него жизнь не в жизнь! Он прекрасный, добрый, очаровательный! Он бог, он сама любовь! Я люблю его! Люблю! Люблю! Я знавала высоких особ, герцогов, министров, даже еще повыше… Ни один не был достоин вычистить Мишелю башмаки. Ах, добрые мои господа, верните мне его!