«Чем дальше, – пишет Мордовцев, – тем в большее ослепление впадали московские власти и, видя бессилие своих жестоких мер, теряясь во мраке своего собственного безумия, приходили в ярость. Они чувствовали, что нравственная власть ускользала из их рук, почва уходила из-под ног, одни жестокие ошибки вели к другим, еще более жестоким и непоправимым; и, как люди с похмелья, которые прибегают к той же отраве, чтобы опохмелиться, забыться в одурении, они бросались в омут того же опьянения – в омут безумной жестокости и преследования. Началась буквальная травля двуперстников – “псовая облава на христиан”, как выражались сами двуперстники».
«Нероновы свещники из христианской плоти возжигают на болоте освещения ради тьмы кремлевския!» – говорили книжные люди.
«По славе Нероновой поревновал Питирим», – прибавляли другие, не смея назвать имя Алексея. И, действительно, гонители увлеклись, «яко псы на облаве».
В этом увлечении «гонительством», конечно, не могли оставить в покое «великомучениц» антиниконианского движения Морозову и Урусову.
Для них нашли тюрьму, которая, как это хорошо знали и Питирим, и Павел, и Иоаким, должна была стать их могилой.
Убить их.
– Ну, слава Богу, похоронили, – христиански смиренно и любовно говорил Питирим, когда узнал, в какие «хоромы» заперли княгинюшку да великую боярыню.
А хоромы были действительно великолепны. Сырая могила, брошенный погреб – что хотите, но не человеческое жилище.
Через крошечное слюдяное оконце на аршин ниже уровня улицы еле доходит слабый сумеречный свет…
– Темно, как в могиле, – тоскливо говорила Урусова в первые дни.
Да, темно. Но все же час в сутки, крадучись, заглядывали и сюда робкие невеселые, но жалостливые лучи света.
И тогда радостно было сестрам. В душах загоралось солнышко. Хуже темноты было другое… Гадов было множество…
Первое время не ели сестры… Мокрицы паскудили хлеб…
Положи, не покрывши, – сплошь оденется хлеб отвратительным налетом. Да и покроешь – все равно не спасешься…
– Изверги, изверги, – плакала над хлебом Урусова.
Муки надорвали ее нервы. Не сломили ее волю, но все же вызывали минуты упадка, тогда она в бессильной тоске искала помощи у сестры.
– Тяжко, Федосьюшка, тяжко, – плакала она, и Морозова без слов утешала ее, как ребенка, лаская исхудавшее, измученное лицо.
Если бы снова застенок и пытки, конечно, снова поднялась бы душа. Загорелась огнем.
Но эти длинные бессонные ночи – они так неуклонно, неотступно вытягивали силы. Эти мокрые стены по каплям высасывали кровь.
Хорошо еще, что они были вместе: и Морозова, и инокиня Юстина – суровая на вид и чуткая, полная материнской нежности в душе.
Вместе молились, вместе плакали.
И Морозова с Юстиной так умели своими «акафистами» и рассказами о «пресладком рае», о «дивных ликах ангельских и лазурных палатах небесных» отвлекать от этих мертвых, покрытых плесенью стен.
И все же бывали и здесь радостные не только минуты, – их было много в экстазе постоянной молитвы, – но и дни.
Таким светлым пятном, осветившим тюрьму чуть не на месяц, было посещение матушки Мелании.
Для Феодоры и ее подруг посещение старицы было светлым праздником. Сестры плакали от радости, целуя руки старицы: «одна десницу, другая шуйцу». И с восторгом слушали увещание старицы стоять крепко, ждать урочного часу. Морозова только плакалась, что коротки дни.
Двое суток пробыла Мелания, укрываемая поставленной тем же Питиримом стражей. И Морозовой показалось, что только «часок побыла с Меланьюшкой».
И упилася слаще меду от ее речей.
Мелания уехала, но после нее остался не только светлый след от бесед, но кое-что подороже – письмо Аввакума.
И без конца – два, три, пять раз – перечитывают узницы.
И кажется им, что они беседуют с далеким апостолом, запертым в пустозерской могиле.
С суровым пророком с детскими глазами.
«Аввакум, протопоп, раб Божий, живый в могиле темней, кричит вам, чада мои: мир вам! – читала Морозова всякий раз, как удавалось достать свечечку. – Увы! измолче гортань мой, исчезосте очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна, откликнись в могилу мою: еще ли дышишь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо мое церковное, драгое? О, чадо мое милое! провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты?»
– Свет мой. Живы, живы. Ты-то как? Похоронили тебя, окаянные, – откликались через всю Россию боровские узницы. – Помолись о нас, мученик.
«О, две зари, освещающие весь мир на поднебесней! Воистину красота есте Церкви и сияние присносущныя славы Господни, по благодати! Вы – забрала церковныя и стражи дома Господня, возбраняете волкам вход во святыя. Вы – два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитях духовных, ограждающе всех молитвами от волков губящих; вы – руководство заблудшим в райские двери и вшедшим древа животного наслаждение. Вы – похвала мучеников и радость праведным и святителям – веселие. Вы – ангелам собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение. Вы – и моей дряхлости жезл и подпора, и крепость, и утверждение, и – что много говорю! – всем вся бысте ко исправлению и утверждению во Христа Исуса»…
– Ну, зачем это он? – смущались Морозова с Урусовой. – Он – праведник и мученик. И все ему такими кажутся. А что у нас, кроме грехов?
«О, святая Феодосия и блаженная Евдокия и страстотерпица Акинфия, мученицы и исповедницы Христовы, делателие винограда Христова! Вертоград едемский вас именую и Ноев славный ковчег, стоящ на горах Араратских, светлии и доблии мученицы, столпи непоколебимии! О, камение драгое – акинф, и измарагд, и аспис! О, трисиятельное солнце и немерцающие звезды! Кто не удивится и кто не прославит терпение и мужество ваше противу козней врагов и разорителей церковных? Не стены разоряют, но законы. Не токмо осуждени будут в век грядущий жиды, иже Господа убиша, плоть его терзавши, на кресте пригвоздивше, оцтом и желчию напоиша и копием в ребра прободаше, апостолов побивше и Богу не угодивше, якоже никониане жертву духовную опровергоша и Духа Святаго глаголют не истинна быти, но просто животворяща, и вся церковная, Духом Святым преданная, отмещут и зле развращают, на плотское мудрование сводят. Кольми суть паче жидов осудятся, понеже невидимаго Бога борют. Тамо видимую плоть терзаху, зде же невидимый Дух Святый воюют, их же грехи и мученическая кровь загладити не может».
– Акинфеюшке бы передать, вот бы порадовалась, – вздохнула княгиня. – Как-то она? Замучили бедную.
И продолжили читать, воистину упиваясь «пивом слаще меду». И рады узницы, что не скупится Аввакум.
Длинное, длинное послание. Догорит свечечка – и они целуют, целуют без конца дорогие страницы.
Не чувствовали они, что много бед это послание навлечет на них.
Да и то сказать, трижды бы они жизнь свою отдали за него.
Мы сказали, что письмо навлекло беду на узниц. Да, большую беду, смертную беду.
В общем, узницам жилось сравнительно свободно. Стража мало стесняла их. С одной стороны, она благоговела перед подвигом исповедниц. С другой – ее умилостивляли «подарки».
Особенно много хлопотал брат Акинфеюшки, сидевший в том же Боровске, в другой тюрьме.
Еще в Москве Акинфей (брат Марьи Даниловой, Акинфеюшки) приглашал к себе в дом сотников, которые назначены были караулить «раскольниц» и «ухлебливал их, чтобы не свирепы были». В Боровск он несколько раз посылал племянника своего Родиона, который навещал узниц.
И привозил стражам и меды, и наливки, и ефимки голадские. Но письмо Аввакума многое изменило.
О нем узнали, узнали и о Акинфее с Родионом. И ответили насилием.
«Позавиде же лукавый (спокойствию мучениц) и возмути начальников. И прислал указ разыскати, кто к ним ходит и како ходят. И Памфила, некоего боровитина, пытали, спрашивали и Родиона. Он муку великую терпел, а не предал. А Родион той в то время у него под полом пробыл».
И этот случай показал, как любили мучениц.
Избитого Памфила отпустили домой. И вот он «лежа, а кровь его текущи, глагола жене своей: Агриппина, ныне хорошо стало, свободно; отнеси светам тем поскорее луку печеного решето».
Потерпев за узниц, он думает только о них.
Наверное, многое простилось Памфилу за это решето луку. Но возвращаюсь назад…
За обыском следовал обыск.
На Фоминой неделе (1675 года) прислан был для розыска подъячий Павел.
Он отнял у узниц их последнее утешение – отнял «книжицы малыя». Всякие потребы, брашно самое скудное.
И даже иконы.
Стражники очень пострадали за попустительство. А на Петров пост прибыл дьяк Кузмищев.
Он снова произвел «розыск» о том, кто был, кто приносил письма. А в результате этого розыска не стало одной из трех «подруг».
В одно особенно темное утро необычайный шум обратил внимание узниц.
Что-то строили прямо перед окнами их «темницы пресветлой», как называла темную тюрьму в минуты экстаза Морозова…
– Чтой-то там? – слабо спросила угасавшая Урусова.
Юстина выглянула из оконца… Но напрасно она старалась увидеть что-нибудь в темноте.
– Не видать, княгинюшка. Темно…
– Что там строють? – спросила она вошедшего стрельца из новых, поставленных уже Кузмищевым.
– Новые хоромы вам строят. Посветлее. Вот через часок и огоньку зажгут, чтобы еще светлее было…
Стрелец, зло усмехаясь, остановился и ждал эффекта от своей угрозы… Результат был не тот, какого он ожидал.
Правда, узницы в первое мгновение побледнели, но потом их лица сразу просветлели.
Даже Урусова улыбалась светлой улыбкой умирающего.
– И вправду? Вот спаси Христос, миленький, сподобил Господь… Слава Тебе, Господи, к Себе зовет Господь, – заговорили они, перебивая друг друга.
– Ну, помолимся, сестры, чтобы Господь принял новую свечечку, – предложила Морозова. – Пропоем канон да отходную.
Стрелец посмотрел на узниц изумленными глазами и, тихо ступая, вышел.
– И впрямь рабы Божии, – бормотал он, а вслед ему доносилась радостная, похоронная песнь.
Урусова, уже дней пять лежавшая пластом, и та стояла рядом с сестрой, – и победным гимном неслось пение.
Дверь стукнула…
В тюрьму вошел Кузмищев.
«Ишь, распелись, небось замолчат, как узнают, зачем к ним гость идет», – злобно-самодовольно думал он.
– Эй, погодите петь… Я в новую клетку переведу вас, птички певчие… – Узницы не слышали его. Они продолжали петь.
Потом начали «отходную».
Сам Кузмищев почувствовал, что «жуть» мелкой дрожью прошла за его плечами. И уже смущенно начал он свою речь… «По указу-де царского величества»…
– Ну, мы готовы… Веди, – перебили его.
Увы, узниц ждало тяжкое разочарование. Взяли одну Юстину.
– О других указа нет, – точно оправдываясь, говорил Кузмищев.
И со странным для него чувством жалости увидел, как потемнели лица Урусовой и Морозовой, как потухли глаза.
Хорошо украшен белый сруб.
Не пожалели на него снопов: только пожались. И этого добра много.
Весь сруб убрали снопами… Весело. И солнышко яркое, июльское, светит так радостно. Золотит бересту белого сруба.
Когда Юстину ввели в сруб, она увидела, что там уже кто-то стоит.
– Кто это? – посмотрела она своими полуослепленными глазами. – Иванушка?
На срубе стоял верный слуга Морозовой Иван.
Его присудили к сожжению за укрывательство богатств боярыни Морозовой, ее драгоценностей и денег.
Он действительно припрятал эти богатства на пользу боярыни, и никакие пытки не вырвали у него тайны…
– Ну, что? – тихо спросила его Юстина. – Не нашли?
– Где найти? Я передал верному человеку, – радостно улыбнулся слуга.
И, увидев Кузмищева «с огнем» в руках, стал степенно поправлять волосы и бороду, чтобы в порядке предстать на суд Божий.
– По указу его царского величества… – начал Кузмищев, но и здесь ему не удалось кончить.
Юстина, стоявшая на костре со свечкой, в эту минуту сама подожгла несколько нижних снопов, и костер мгновенно объяло пламенем.
То же сделал и Иванушка.
–…Указал его царское пресветлое величество… освященный собор… за таковые их злые вины… мучительной казни… ино милосердуя духом о своих подданных, по неизреченной своей милости, указал огнем сжещи, – читал Кузмищев, но его уже не было слышно за шумом.
А пламя между тем охватило весь костер. Что-то страшное было и поражающее во всей фигуре Юстины, которая кланялась на все четыре стороны…
– Простите, православные. За Христа умираю!