Спускался мягкий июньский вечер. Москва, недавно очнувшаяся от послеобеденного сна, лениво задумалась об ужине.
Потемнело.
В доме Морозовой тоже начали хлопотать о вечерней трапезе. Боярыня на этой трапезе обыкновенно не бывала.
И теперь она, должно, у себя. Но вот, кажись, ее голос.
– Что, Амосовна, готова, что ли? Я уж совсем собралась. Идем-ка с Богом!
В сени вышла «ближняя боярыня» с узелком в одной руке и котомкой в другой.
Нелегко было в этой женщине в простой душегрейке вроде тех, в каких ходили в Суконной или Стрелецкой, в самотканом платке, угадать «родственницу цареву».
Лицо ее все было скрыто за платком.
– Прости, боярыня, иду, – заторопилась из «нижнего покоя» няня Амосовна, тоже готовая, с двумя мешками в руках.
– Не забыла ли чего? Все захватила-то?
– Все, боярыня, не тревожься, все…
– Орешков-то в сахаре взяла ребятишкам?
– А ну, о чем вспомнила… Баловница боярыня – взяла, взяла.
– А трефоль и заячью травку?
– Здесь…
– И рубахи, и снедь?
– Да все, не тревожься, говорю.
– Ну ин, с Богом. Господи Исусе!
Она шагнула к двери и остановилась снова. Шла гостья.
– Дуня, ты? – изумленно спросила боярыня.
– Я. Что-то стосковалась, сердце все ноет. Муж и послал меня. Иди, говорит, к сестре. Она, – смеется, – отчитает. А я и обрадовалась… Пойду, мол.
Пришедшая была Евдокия Урусова, сестра Федосьи. Высокая, как сестра, красивая и стройная, но без печати страдания и постоянного молитвенного восторга, который делал таким необыкновенным лицо сестры. Сестры и после замужества жили в одну душу, хотя Урусова смотрела на Морозову скорее как на мать, чем на товарища-подругу.
– Рада я тебе, Дуня, рада… Только што ты? Сердце, говоришь, болит?
– Болит… И сны такие посылает Господь. Вижу, точно я на перекрестке стою. И направо, и налево темно. А идти надо… И зарево точно вижу… Огонь… Кровь…
– Ну, снам-то верить не велят святые отцы. От мечтания они, а то и от лукавого… Только что-ж мы в сенях-то стоим… Пройдем, что ли?
– Погоди, Федосьюшка… Дай мне поглядеть на другую-то голубку Божию…
Урусова оглянулась на голос. У притолоки двери стоял странный человек, в рубище, с тяжелыми веригами, звеневшими, как кандалы, с широкими горящими глазами.
– Вот она какая, Авдотьюшка-то… Вижу теперича. Болит, говорит, сердце?.. А потому и болит, что на перекрестке стоишь. Тебе бы за Христом, а мир-то тянет. Пожить да покрасоваться хочется… Нет, доченька. Не по времени теперь хромать на обе плесне. Брось.
Урусова слушала старика с тревогой и ужасом. Морозова слушала тоже, но, по-видимому, ей знакомы и не новы были эти речи.
– Видел я, открыл мне Господь милостивый, одно вам место уготовано с сестрицей-то, одни хоромы, одни ожерелья да понизи… Прими чашу… Прими… Вот лицо твое какой красотой да светом Божиим светится. Неужто только миру греховному будешь этим даром Божиим светить… Христу ее принеси, чтобы вовеки светилась пред человеки… Иди-ка, иди, куда сердце зовет. Оно и болеть не будет. Ну, Господи, благослови… Некогда мне с вами. Пойти, песню спеть парням.
Пророк, провидец сразу изменил свой «лик» и обратился в «блаженненького», над которым потешались мальчишки.
Урусова стояла, не в силах нарушить очарование.
– Вот что, пойдем, Дуня, с нами. Накинь телогрейку да платок, да идем.
– Сейчас, ночью?
– А што?.. Ночью-то и делать Божие дело, чтобы людям не видно было. Да и стыду меньше на малой жертве.
Через четверть часа три женщины вышли из ворот. Была уже ночь. Откуда-то слышались пьяные крики. Было жутко, но Морозовой и Амосовне это было не впервой. Только Урусова чувствовала, что ей жутко и страшно, но и она крепилась.
– Кто это блаженный-то? – спросила она про юродивого, когда освоилась немного с темнотой.
– Неужто не знаешь? Киприянушка, раб Божий. Пожалуй, не хуже батюшки Аввакума обличает пестрообразную никонову ересь… И живет истинно по-Божьи. Горсть ржи невареной – вот и вся ему пища, и вериги эти только днем носит. Ночью я видела вдвое тяжелее, с востриями, чтобы сон не отягощал. Истинно Божий человек… И ты не слыхала про него?
– Знаю… Знаю… Это тот, кто намедни докучал царю, чтобы отрекся от прелести никоновой?.. Слышала.
– Глаза-то у него какие, – прошептала княгиня и умолкла. Долго они шли молча по темным улицам.
– Но что он говорил про меня-то? Что я хромаю. Да про красоту про мою, – начала снова Урусова.
– А то, – резко оборвала ее сестра, – что пора тебе без лести прямить Господу Исусу. Чай, думаешь, я не знаю, что муж тебе говорил перед уходом? Скажи, мол, ей, чтобы не дурила. Царь гневен. Не слушала бы своих баб-белевок да шального протопопа. Не губила бы себя с сыном… Говорил ведь?
– Говорил, – тихо подтвердила княгиня.
– То-то, а я и говорю, что не то что мне, а и тебе пора лукавство бросить. Нельзя и Христу-батюшке угодить, и врагу служить. Вот это-то и говорил блаженненький. Ему сердце-то наше открыто, как в оконце видит… Ну, здесь, – прервала себя боярыня. Они входили в избу довольно большую и, видимо, не бедную.
К удивлению, внутри все противоречило наружному виду. Это была не бедность, а какой-то разгром. Все было пусто…
Такая нищета. И на этих развалинах женщина, застывшая в тоске около пустого поставца.
– Вот эти, – доложила Амосовна, – муж на правеже. Разорил злодей-племянник. Теперь из-за него в тюрьме гноят.
– Много не уплочено-то?
– Восемьдесят рублей, – точно не слушая себя, равнодушно и мертвенно ответила женщина.
– Дай-ка сотной, – распорядилась боярыня, и, выложив кучу «ефимков», двинулась к выходу.
Ничего не понимавшая хозяйка стояла точно окостеневшая.
«Мешок сотной» – это по тому времени целое состояние, но боярыня Федосья не была похожа на тех бояр, которые даже тогда, когда в кошеле одни гроши, ищут грош постарее.
– Нужно сто рублев, так полтиной дыры не заткнешь, – говорила она.
Быстро прошли мимо одной «божедомки» (богаделенки). Только Амосовна забежала туда и сунула «десять рублев» на убогих.
Побольше побыли около тюрьмы. Пришлось побеседовать с приставом. Долго о чем-то просила его Морозова, всунув ему мешочек с деньгами.
– Ладно… Хорошо… Чай, и мы не звери, – откликался пристав. Наконец пошли.
– Так ты того худенького-то уж пожалей. Истомился он. Ты бы его на воленку-то выпустил хоть со стрельцом. Хоть ко мне на двор. Я не забуду милости…
Это мать просила о сыне… А что этот-то худенький – какой-нибудь «вор» (по тогдашней терминологии) из Стенькиной шайки?..
Последнее посещение на обратном пути.
Так вот куда нужны были «орешки в сахаре» и «заячья травка». Темная курная изба. Недалеко от хором Морозовой.
В постели мечется в лихорадочной истоме баба. С печки выглядывают три русые головенки.
Около постели сидит старушка с чулком.
И здесь странное противоречие: на этот раз между курной избой и видимым достатком и порядком в избе. Московский калач на столе. Медь. Одежонка детей на стене – все это не гармонирует с убожеством избы.
Увы, весь этот достаток всего с неделю… Неделю назад вместо веселых головенок с печи выглядывали больные горящие от голода глаза.
Не было смеху. Не было хлеба.
Все это принесла с собой Морозова. Она приставила и бабушку к этой больной, томившейся без призора.
Недаром так быстро повскакали детишки, когда увидели бледную и суровую на вид боярыню.
– Гостинцы, гостинцы…
– Ну, что, Митревна, как она нынче… Вот, дай-ка ей еще «травки заячьей», от лихоманки-то хорошо.
Когда Урусова и Морозова возвращались домой, Москва уже начинала стихать. Скоро должны были идти сторожевые обходы. А они не церемонятся с «бродягами».