Вчера силы изменили мне, и запись, которую я хотел продолжить после короткого перерыва, окончилась обмороком. Придётся завершить её сегодня, пока закладывают карету. Благодарю Господа за то, что в проклятую ночь Януш зверски напился и проспал в свинарнике до зари, а его храп удачно слился с хрюканьем местных обитателей. Если бы он, пусть не намеренно, а по тёмному умыслу, примешался к толпе тех, кто истязал и убивал моих друзей, я едва ли смог бы вынести дальнейшее сосуществование с ним. Ныне же я терпеливо сношу его заботу, ведь он видит, что в последние недели со мной что-то неладно.
О случившемся в городе Януш ничего не подозревает, а впрочем, это забылось и некоторыми из тех, кто был трезв. За его рассудок я спокоен, намного спокойнее, чем за собственный. Поразительная ирония, но все его потери в Каменной Горке свелись к монетам за выпивку и одной серой кобыле, о которой он искренне скорбит, а подаренную мне замену из ратушной конюшни нещадно проклинает за бестолковость. Впрочем, Януш молод, работает на меня с удовольствием, а значит, ещё не раз появится в записях. Пора перестать бежать от себя. Vivе mеmоr. Живя, помни. Так говорю я себе.
В то утро у Бесика хватило сил на просьбу – странную, с моей точки зрения, абсурдную, но для него, видимо, важнейшую. Он попросил меня отвезти его – или, если так сложится, его тело – в ближайший из горных городков и попытаться занести там в любой храм. Он хотел точно знать, что искупил всё, в чём себя винил, ведь много лет он не входил ни в одну церковь, кроме Кровоточащей часовни.
При других обстоятельствах я не пошёл бы на это. Но я уже по возможности осмотрел его и окончательно понял, что ни полная неподвижность, ни даже если бы рядом как по волшебству могли оказаться лучшие венские врачи, негласным сеnturiо[97] которых являюсь, к сожалению, я, – ничто не помогло бы. Двигаться Бесик почти не мог, дышать тоже. Его смерть была только вопросом времени, а периодически возвращающаяся ясность рассудка – жалкой благодарностью Высших Сил, в которых я всё яснее видел не Милостивого Отца, но Бесчеловечного Учёного. Я согласился.
Это был непростой путь, учитывая кошмарную дорогу и мои тщетные попытки не сделать хуже. Бесик лежал головой на моих коленях и смотрел на меня, то проваливаясь в забытьё, то мужественно пытаясь с ним бороться. Когда это удавалось, он просил что-нибудь рассказывать – о Вене, о том, что я изучаю и чем занимаюсь в университете, о его загадочном легендарном родителе или о моей семье. Мне хотелось молчать, но я говорил.
– Что… не так с вашим старшим сыном? – проницательно спросил он в какой-то момент. – Вы нехотя о нём рассказываете.
– Он не похож на меня, – всё, что я мог ответить.
«И на вас, и на Вудфолла, и на… ни на кого» – то, что не должен был произносить.
– А на кого похож?..
На Маркуса, теперь я мог ответить уверенно. На человека, который, несмотря на поверхностность знакомства, навсегда останется для меня достойным damnatio memoriae – проклятия памяти[98]. Разумеется, у него была заслуживающая сочувствия история, как и у всех незаурядных юношей из провинции, у всех, кому хватает талантов, но не хватает зубов и сил пробиться выше, у всех умных чиновников, над которыми стоят бездарные начальники, у всех детей слабых, сентиментальных отцов. Но сколь велики должны быть обиды на судьбу, чтобы древнее зло пустило в тебе корни и разрослось так? Несчастливы многие. Судьбой обласканы единицы. Чудовищами становятся далеко не все.
– Я не знаю, – ответил я и, понимая, что, вопреки всем странным ассоциациям, это правда, добавил: – Это не значит, что я не люблю его. Очень люблю. И, более того, уверен, что он станет великим, пусть не в том, к чему лежит его душа…
Я осёкся. Бесик улыбался. Я понял: ему достаточно было слов о любви. К чему тратить немногие минуты, что у нас остались, на разговоры о величии? Я вспомнил услышанное в часовне. «Мы с вами похожи…» Маркус был прав. И, может, черты, которые отталкивали меня в нём и сыне, на деле были тем, чего я даже на старости лет не желал замечать в себе? Величие… я говорил о величии Бесику, у которого вот-вот не будет даже просто жизни: солнца, дыхания, прикосновений, разговоров. Ничего.
– Простите. – Карету тряхнуло, и я придержал его за плечи. Он начинал дрожать от озноба, хотя было душно. Плохой знак.
– За что? – прохрипел он. Я уже не стал его отпускать, пытаясь греть.
– За всё. – Слова терялись, я задавался вопросом, почему же Небо гоняет меня по кругу, возвращает в прошлое, раз за разом разбивает мои щиты и мечи.
– Вы хороший человек, – шепнул Бесик. – Помните об этом. Это непросто – любить тех, кто постоянно рядом. И нормально – сомневаться, в себе, в других…
– Я убивал, – слетело с губ. Впервые, хотя фантомное ощущение, будто ладони мои все в крови, не прошло ни после мытья, ни после короткого сна.
– Вытащили Ружу. И хотели за нас умереть, – отозвался Бесик. – Хотели. А я… не поверите, но как же я не хотел… не хочу умирать.
На такие слова, к сожалению, никто никогда не найдёт ответа, не нашёл и я, только крепче сжал его руку. Он забылся. Я ещё не знал, что только что закончился последний наш разговор.
Мы добрались до ближайшего поселения – за Старой Деревней, ещё за перевалом и за горным потоком. Там я занёс Бесика в церковку, более напоминавшую пряничный домик – нелюбимое, но в этом исполнении не лишённое красоты, а главное, живости барокко. Мы попали внутрь беспрепятственно, а местный священник счёл, что Бесик – несчастная жертва оползня. Почтенный, внушительного вида рыжий старец предложил отслужить за него молебен и отпустить ему грехи, но не успел: под чужими сводами мой друг, которого я полюбил как сына, нет, сильнее, чем сына, нет, сильнее, чем многих, кого знал за всю жизнь, скончался. Обратно в Каменную Горку я привёз уже его остывающее тело – точно так же голова лежала на моих коленях, но веки были сомкнуты. Я плохо помню тот путь, но, кажется, я снова говорил с ним – о Вене, об Императрице, о его невероятных способностях к медицине. Мне никто не отвечал.
Всё это произошло на следующий день, а вскоре на погосте появилось четыре свежих могилы. Брехт Вукасович. Петро Капиевский. Арнольд Вудфолл. Бесик Рушкевич. Могилы были рядом: такое решение принял я как человек, «наиболее близкий усопшим». Трудно сказать, почему Вольдемар Шпорк, помощник Маркуса, – к слову, очень приятный рябой малый – безошибочно определил так именно меня. Но он определил и даже хотел выделить из казны средства, которых я, впрочем, не принял, оплатив всё из своего кармана. Когда похоронный обряд завершили, юный Шпорк долго стоял со мной на ветру, смахивал с лица длинные чёрные локоны и, задумчиво смотря на мёрзлую землю, без конца повторял:
– Хоть бы всё успокоилось…
Казалось, он, в отличие от большинства, помнит случившееся, и помнит не как массовый угар, в котором хотели сжечь священника, а как что-то иное. Иначе почему он ни капли не удивился, ни убедившись, что гарнизон опустел, ни увидев, что кладбищенское озеро очистилось от кувшинок, ни когда, возвращаясь с погоста и проезжая часовню, мы нашли на месте падения Бесика несколько выросших меж камней багровых роз? Он только покачал головой и стал тереть лоб, а потом перекрестился и повторил свою фразу. Розы со словами «Замёрзнут, бедные» выкопали Барбара Дворжак и Софи Штигг, бывшие с нами. Славные мои фройляйн, к счастью, в отличие от родителей, не были в страшную ночь в толпе, о чём теперь, правда, сожалели: потеряли там не одну подругу, не одного слугу.
Шпорк не ошибся в надеждах: в городе стало спокойно. Ко времени, как герр Гассер и герр Вабст наконец присоединились ко мне, никто уже не стучал ночами в чужие окна, никого не находили наутро странно больным. Люди умирали исключительно от горячки, переедания, пневмонии или после случайной драки. Удостоверившись в этом (оканчивая старые дела и начиная новые, я провёл там ещё недели две, после чего бросил коллег), я написал несколько писем Императрице, где подробно отчитался о произошедшем, а именно:
• о в среднем прескверном состоянии здоровья и нравов местного населения: массовом малокровии, истощении, повальном невежестве;
• о несоблюдении условий захоронения трупов, ведущем ко всевозможным, зачастую пугающим аномалиям разложения;
• о явлениях народного помешательства и бунта, свидетелем которых мне пришлось быть;
• о необходимости поставить во главе местной церкви священника, столь же образованного и достойного, сколь ныне (в результате неудачного падения) покойный;
• о том, что местонахождение Йохана Мишкольца мне до сих пор неизвестно и у меня есть подозрение, что османские шпионы могли пожелать расквитаться с ним;
• о массовом дезертирстве целого гарнизона и о том, что некоторые в городе считают, что гарнизон обратился в отряд мертвецов, а потом был уничтожен Господней рукой;
• о пагубном пристрастии моравов к выпивке, искажающем их восприятие объективной реальности;
• о том, что считаю максимально правильным примерить в этом регионе венгерский порядок: хватит ставленников, в городе достаточно людей, которые с ним прекрасно управятся, главное – выбрать образованных и исполнительных. Рекомендации предоставлю.
Пунктов было ещё много, около двадцати, и Императрицу они удовлетворили, точнее, так мне показалось, о наивный я дурак! Ведь в последнем ответном письме, которое я получил намедни, была приписка особенным, нежным, почерком, который она почти не использовала и которым неизменно ввергала подданных ближнего круга в ужас.
«Я жду Вас с нетерпением, мой бесценный друг, чтобы услышать…»
Последнего слова не было, но я понял: «правду». И я расскажу, ибо нет правителя умнее и проницательнее, чем моя бесценная, и нет женщины, которая лучше неё поймёт, почему из маленького городка я возвращаюсь с ранами, которые вряд ли успеют зажить за тот срок жизни, что мне остался.
Раны невидимы; медик вроде меня должен бы отрицать их существование, но я не могу. Зря говорят, будто с годами отмирает не только наша плоть, но и способность обострённо, на пределе, радоваться и скорбеть. Может, радости это и касается, она блекнет, как наши волосы и глаза, но от горечи, увы, мы не защищены ни в каком возрасте. Имена погибших всё время звучат в моей голове; лица стоят перед внутренним взором. Закономерность эта – необыкновеннейших, лучших забирают первыми – несправедлива, и тем страшнее сознавать её, когда никак не можешь на неё повлиять. Я не могу. Да и никто не может. И, даже понимая это умом, не выпуская из памяти водоворот обстоятельств, против которых я оказался бессилен, я продолжаю, продолжаю винить себя.
Двое из тех, кто погиб, защищая Каменную Горку, были молоды, не успели завести семей, не оставили никого, кто хоть отдалённо напоминал бы о них, был бы их продолжением. Третий оставил, но нрав его, склад ума, небывалое жизнелюбие – всё обещало ему ещё много добрых поступков и спокойную смерть в кресле у огня. И вот их всех нет, а я остался. Почему решено так? Видимо, мне суждено гадать до конца дней. Слишком многое напоминает мне о тех, кто стал частью моего сердца, и порой память так тяжела, что я, как ребёнок, начинаю воображать иные развития событий, где все живы, и проваливаться в них. Я везу эти воспоминания и иллюзии за собой, как кандалы. Но это лучшие из кандалов, какие мне положены.
От Капиевского это арбалет и обломок стрелы – следы мужества, которого я не ждал. Этот милейший человек никогда не вызывал у меня презрения, как у моего английского знакомца, но пора признаться: я не воспринимал Капиевского серьёзно и вряд ли воспринял бы, не повернись всё так, как повернулось. Бедный доктор… Его вертлявая жена, кстати, внезапно прикатив, не отдала мне на память щербатую чашку, одну из тех, откуда мы когда-то давно пили чай. С ней мы столкнулись в доме и расстались недружелюбно. Благо Кася, старшая дочь, приехавшая с мужем-юристом, оказалась милее и приятнее. Ей я, не вдаваясь в мистические подробности, рассказал, что отец погиб героем… возможно, зря: Кася долго плакала и повторяла на плохом немецком: «Папенька всегда, всегда был таким».
От Вудфолла у меня ожерелье из клыков и неопубликованные материалы, которые я планирую анонимно передать ван Хелену, дабы потешить напоследок публику. Это будут лучшие статьи моего avvisatori, не сомневаюсь, особенно учитывая, что я дополнил их и разбавил реальными подробностями из собственных записей. Просматривая немногочисленные вещи и бумаги Вудфолла, я без удивления узнал, что псевдонимов у него около дюжины, осталось лишь путём несложных логических изысканий выявить, под каким его знает «Венский вестник». Хотел бы я знать, настоящим ли именем он мне назвался, но вряд ли это возможно, да и к лучшему, что похоронил я его так. Именно под именем «Арнольд Вудфолл» стремительная душа незаурядного авантюриста обрела покой. Ведь она обрела его, о чём я могу судить по коротенькой записке, которую он, будучи пьяным или в приступе сентиментальности, оставил на моё имя и сунул в томик Свифта. Она короткая, и она в какой-то момент стала ещё одним ножом, бесповоротно изувечившим меня.
Герард, дружище. Я не называл тебя так, потому что мы не успели побрататься, да и, боюсь, в скором времени ты так поседеешь, что подобное обращение будет предосудительным даже для мужлана вроде меня. Ты, наверное, часто на меня злишься, да? Не злись. Мы не закадычные приятели, но, поверишь ли, я надеюсь, что станем. Да, я не святой с золотым сердцем. Но ты тоже.
Есть одно, что я почему-то хочу донести до тебя (в случае смерти, конечно, если ты это найдёшь). Наверное, это тебя отвратит от меня, но плевать, плевать, плевать, ложь отвращает сильнее. А я здорово солгал тебе в ту ночь в гарнизоне и раньше, в корчме.
Помнишь разговоры о моих замечательных компаньонах, чьими трупами теперь можно мостить двор? Не просто так они лишились жизни. В первых путешествиях я, озлобленный и жаждущий побед блудный сын, совершенно не знал цену верности. Собственная семья нещадно лупила меня за дурной нрав и дурные выдуманные истории, которыми я пугал то братьев, то священников на службах, и, убежав, я решил не верить в семью вовсе, в чём и преуспел. «Бери и не отдавай» – таков был мой девиз. Я предавал своих спутников. На них проверялись ловушки и яды, их я галантно пропускал вперёд, чтобы неизвестная опасность убила их и пощадила меня. Я ненавидел сентиментальности. Ненавидел я и делиться, ни сокровищами, ни славой. А потом я повзрослел, наверное. Изменился. Перестал смотреть на людей как на ступени к цели. Полюбил девушку на пути в Святую Землю. Привязался к мальчишке в Новом Свете. Но Судьба меня уже прокляла. Я терял всех, кто задерживался рядом. Это ты знаешь.
Тебя я тоже почему-то полюбил – как мог бы любить отца или дядю, а может, занудного старшего братца, если бы хоть кто-то из моей родни не грозил сдать меня в работный или сумасшедший дом, не призывал к порядку и благочестию, не жёг моих рассказов и не гнал в шею моих уличных друзей. Но ты не такой, заруби на носу, перестань себя грызть: ты очень, очень хороший родитель. И я надеюсь, что в конце – а конец будет, я чую – всё наконец случится наоборот: я буду мёртв, а ты будешь читать эти строчки. Но это если судьба решит меня всё-таки прибрать, конечно, так-то она неравнодушна ко мне.
Кто знает… священнику я уже исповедался, ну а ты, так или иначе, живи и будь счастлив, нельзя вечно ходить с такой постной физиономией.
Ещё увидимся где-нибудь когда-нибудь. Надеюсь, не в аду, хотя кто знает?
Буду скучать. Завещаю тебе всю мою удачу, больше завещать нечего, прости.
Именно строки о Вудфолле займут здесь, в тринадцатой записи, в последней её части, больше всего места. Бесик… о нём мне добавить нечего, боль не выпускает слова наружу, став суровейшим тюремщиком, и я лишь говорю, что в Брно я увёз – и довезу до Вены – подаренный им крест, розу с площади и осколок витража Кровоточащей часовни, а за собой оставляю спокойный город. Действительно тихий, но тихий благостно и мирно, а не как города-призраки, которые встречаются иногда на длинных пустых дорогах.
Пусть всё здесь будет хорошо, хотя бы в память о подвигах и мучениях, о потерях и очищении, о молитве Земли. И пусть прекрасные мои фройляйн Штигг и Дворжак, да и все незаурядные люди, которым посчастливилось или не участвовать в кровавом кошмаре, или выйти из него целыми, хорошо здесь живут или – если только пожелают – вырвутся в большой мир. Никого и нигде нельзя держать, если силы и мечты заставляют его беспокойно метаться. Это я знал всегда, а теперь понял ещё лучше. Нерастраченные силы и несбывшиеся мечты обращаются разрушительной злобой.
Что дальше? Мы с Императрицей решим. Ну, а ныне мне пора в путь, в ужасную тряску и дождь. И, может, теперь, когда совесть моя очищена, я наконец усну спокойно. Даже увечья от кольев, ножей и зубов затянулись, перестали будить меня по ночам, кроме одного, на ноге, – там остался шрам, более похожий на цепь чёрных родимых пятен. Но неважно. Неважно… вряд ли когда-нибудь рана эта убьёт меня, скорее всего, я забуду о ней.
Ведь я буду помнить слишком много другого.