К книге
Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика1. Следы детства. Бунт и отъезд
19%
1. Следы детства. Бунт и отъезд
9

Радикальный перелом Шаламов пережил и в школе. По указу советской власти в октябре 1918 года была полностью перестроена вся система школьного образования. Вместо старых школьных образовательных учреждений, которые все были отменены (включая гимназии), появилась так называемая единая трудовая школа двух ступеней: первая ступень включала в себя пять классов, вторая — четыре. С этого момента для всех детей и подростков вводилось обязательное девятилетнее или девятиклассное школьное обучение. В первые годы в школах довольно много экспериментировали не только с содержанием учебных материалов, но и с формами обучения, среди которых было обучение по пришедшему из США Дальтон-плану, заменившему классно-урочную систему самостоятельной групповой работой. В 1920-е годы эта система считалась в Советском Союзе революционной, хотя она вызывала и возражения, а в 1930-е годы была отменена как буржуазная.

Ироничное описание этого педагогического эксперимента представил писатель Николай Огнев в популярном романе «Дневник Кости Рябцева». Пятнадцатилетний ученик, отнюдь не образцово-показательный, рассказывает в своем дневнике о преобразованиях в школе, о Дальтон-плане, который перевернул с ног на голову отношения между учителем и учеником и превратил учителя в «школьного работника» — «шкраба»: «В нашей школе вводится Дальтон-план. Это такая система, при которой шкрабы ничего не делают, а ученику самому приходится все узнавать. Я так, по крайней мере, понял. Уроков, как теперь, не будет, а ученикам будут даваться задания. Эти задания будут даваться на месяц, их можно готовить и в школе и дома, а как приготовил — иди отвечать в лабораторию»[147].

Шаламов почти ничего не пишет о своей школьной жизни. Он только отмечает, что обучение по Дальтон-плану его вполне устраивало, поскольку он быстро все схватывал, и к тому же домашние задания были на протяжении нескольких лет отменены. В целом же он выносит школе суровый приговор. Учебные планы были существенно сокращены, девятый класс отменен, так что его «куцее образование» в единой трудовой школе закончилось на восьмом классе[148]. Все модные эксперименты тех лет именно на провинциальной школе отразились «очень жестко»[149]. И не только потому, что из программы исчезли уроки химии, из-за чего он два десятилетия спустя, на Колыме, чуть не провалил вступительные экзамены на фельдшерские курсы. Все, чему его учили, «было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя»[150], как это было, к примеру, с учителем географии: «У нас был случайный географ Ельцов — хороший географ, но что нам география, когда мы собирались перевернуть мир»[151]. Исключение составляла учительница литературы, которая «много <…> вложила беззаветного труда именно в это смутное время»[152].

В архиве Московского университета (МГУ) сохранилась копия школьного аттестата Шаламова, который ничего не говорит о качестве преподавания, но говорит о преподававшихся предметах: русский язык, математика, физика, химия, космография, история, география, обществоведение, психология, логика, природоведение, гигиена, французский, немецкий, рисование, черчение. В характеристике сказано, что Шаламов обладает «ярко выраженной индивидуальностью», «большими запросами» и «пытливым умом». Далее отмечается, что по всем предметам он «работает очень хорошо» и имеет особую склонностью к естественным наукам[153]. В «Четвертой Вологде» Шаламов вспоминает, что в его характеристике первоначально было написано, что он интересуется исключительно литературой и историей, а также проявляет склонность к гуманитарным предметам. Это привело в ярость слепого отца, поскольку с такой характеристикой сын никогда не поступит на медицинский факультет. Он разорвал свидетельство, и сыну пришлось снова идти в школу. Характеристику переписали.

Школа не являлась центром его жизни, во всяком случае в последние два года, — в этом Шаламов не оставляет никакого сомнения. Но она давала пространство для развития его способностей и интересов — для литературы. Шаламов пишет, что впервые он попал в театр в 1918 году, на выбранную отцом постановку «Эрнани» Виктора Гюго с известным актером Николаем Россовым в роли испанского короля Дона Карлоса. В действительности поход в театр состоялся тремя годами позже, поскольку Россов гастролировал в Вологде только в марте 1921 года. На Шаламова постановка произвела ошеломляющее впечатление. Его восторженное отношение к театру сохранилось на протяжении всей жизни. В школе он был секретарем литературно-драматического кружка, который организовывал в городе публичные литературные вечера. Через кружок он завязал контакты с городским театром и даже проработал там один сезон статистом, получая гонорар бумажными миллионами. Он подробно описывает свое участие в подготовке и проведении вечера памяти Николая Некрасова в связи со столетием со дня рождения поэта. По этому случаю была поставлена когда-то запрещенная цензурой глава из поэмы Некрасова «Русские женщины» (1872–1873) о женах участников неудавшегося восстания в декабре 1825 года, которые добровольно последовали за своими мужьями, декабристами, в ссылку.

Сам Шаламов не особенно ценил Некрасова и неоднократно иронично высказывался по поводу недостатка литературного понимания в русской провинции, которая сделала из поэта-демократа своего единственного кумира. Быть может, именно поэтому он прочитал в заключение вечера короткое стихотворение 1907 года эго-футуриста Игоря Северянина, посвященное памяти Некрасова. Здесь Некрасов от лица благодарных граждан назван «сеятелем», «светозарные зерна» которого дали жатву. Северянин включил это стихотворение в более поздний сборник 1918 года «Поэзоантракт». Шаламов ничего не говорит о том, что выбор этого стихотворения в 1921 году мог выглядеть провокацией не только из-за необычного поэтического ритма. Северянин покинул Россию уже в 1918 году и переехал в Эстонию. Кроме того, он считался самовлюбленным поверхностным денди, каким он себя представлял во время чтений. Шаламов же считал его на протяжении всей жизни одним из самых одаренных поэтов современности, «мелопоэтические приемы»[154] которого были, судя по всему, близки ему и созвучны его собственному творчеству. В другом месте Шаламов пишет, что Северянин учит русского поэта «краткому, совершенному русскому стиху»[155].

Оглядываясь на свое детство и раннюю юность, Шаламов описывает себя как человека ищущего, который, испытывая тягу к ритму, перепробовал разные виды искусства (от живописи, актерства до музыки), пока довольно рано не распознал свой собственный, верный путь. Когда мальчику при приеме в гимназию сказали, что у него совершенно отсутствует музыкальный слух, он воспринял это как настоящую катастрофу:

Я так и вырос без музыки, представляя уже взрослым музыку мира по Блоку — как некий шум времени. Но шум этот вовсе не был музыкальным. Ритмы, которые слышал Блок, скорее уж относились к конкретной музыке, а к ограниченности гамм никакого отношения не имели.

Между тем малыш так тосковал именно по ритму, что задумал быть даже певцом — не художником, не скульптором, а певцом, и именно эта тяга к музыке и свела мальчика со стихами («Четвертая Вологда»)[156].

Непреодолимая тяга мальчика к ритму говорит об эстетическом восприятии мира, которое, похоже, предопределило его путь в искусство. В словах Шаламова звучит открытое восхищение поэмой «Двенадцать» (1918), в которой Александр Блок уловил в меняющихся метрах и ритмах музыку революции. Скрытая цитата отсылает к многослойной автобиографической прозе Осипа Мандельштама «Шум времени» (1925). В отличие от Мандельштама Шаламов следует в «Четвертой Вологде» скорее традиционной схеме автобиографического повествования, придерживаясь хронологического принципа. При этом он реконструирует свое детство в оптике пережитого позднее, создает насыщенные языковые образы, в которые входят разные временные слои.

Некоторые этапы своего духовного развития Шаламов только намечает. В последние школьные годы, особенно зимой 1921–1922 и 1922–1923 годов, театр и школа все больше отступают на дальний план. Все его время занимает совместное чтение вместе с другом Сергеем Воропановым, который разделял его страсть к книгам и к игре в «фантики». Они проигрывали роман за романом, причем не только романы Достоевского и Толстого, но и Шекспира, а также проникнутую религиозным мистицизмом публицистику символиста Дмитрия Мережковского.

Игра в «фантики» была, похоже, тем первым местом боя — литературного боя и боя против Бога, — о котором Шаламов рассказывает в неопубликованной и уже цитировавшейся выше заметке. После Достоевского, которого он открыл для себя в 1921 году, в четырнадцать лет, он принялся за Мережковского и буквально проштудировал все статьи из сборника «Не мир, но меч» (1908).

Мережковский вложил в эти тексты убеждение, что единственным выходом из глубочайшего кризиса культуры может стать религиозное обновление мира, «новое религиозное сознание». С этой позиции он интерпретирует русскую литературу, в том числе Достоевского. Пограничные психологические ситуации, в которые Достоевский помещает своих героев, Мережковский рассматривает с точки зрения собственной интерпретационной схемы и разрешает их в спасительном обращении персонажей (и автора) к Богу. Революция, говорится здесь с опорой на цитату из «Братьев Карамазовых», является для Достоевского явлением «страшного и умного духа, духа самоуничтожения и небытия», восстанием «сатанинской гордыни» против Бога[157]. Отсылая к евангельской истории исцеления одержимого Иисусом (Мк, 5), Мережковский пытается доказать, что, по Достоевскому, Россия находится в плену бесов, но будет исцелена Христом, а «русские революционеры — бешеные свиньи, летящие с крутизны в пропасть»[158]. Согласно религиозно-мистической концепции Мережковского, Достоевский не сделал последнего шага, ибо подлинное освобождение России возможно лишь во «вселенской церкви»[159], которая в конечном счете отменит всякую земную государственность.

Шаламов отмечает в упоминавшейся выше заметке, что он хоть и разделял тогда симпатии Мережковского по отношению к Достоевскому, но не принимал его явно искусственное толкование: «Я видел в Достоевском именно тогда в двадцать первом году не жгучее искание бога (так в рукописи. Примеч. автора) а попытку раскрыть какими-то небывалыми средствами свою собственную душу. И — мальчиком — боялся этого чтения. Да, это чтение было чем-то вроде пытки — нравственной и духовной»[160]. С тех пор он считал Достоевского «самым антирелигиозным из русских писателей»[161].

Едва ли нужно прослеживать все ретроспективные высказывания Шаламова о самом себе. Но то, что он пережил четырнадцатилетним подростком, — вид покалеченного умершего брата, насилие в годы Гражданской войны, неистовый разгул Кедрова в Вологде, — не могло пройти для него бесследно. Пережитое обострило его восприимчивость к фундаментальным вопросам бытия. Повседневная жизнь в эпоху революционного перелома заставила его заглянуть в те «провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию»[162]. Если отца он упрекает в том, что тот застрял в XIX веке, не в силах оторваться от его гуманистических иллюзий, то говоря о себе, Шаламов подчеркивает, что он довольно рано был готов заглянуть прямо в эти бездны, даже рискуя быть поглощенным ими. Образ рано созревшего, интересующегося философией мальчика, в круг чтения которого входили Плутарх, Овидий, Гегель и Шеллинг и который не бежал от фундаментальных вопросов своего времени, находит отражение и в литературных генеалогиях, которые Шаламов выстраивает для себя.

Среди важнейших авторов, на книги которых он наткнулся во время своих походов по библиотекам города, Шаламов называет уже упоминавшегося социалиста-революционера Бориса Савинкова. Профессиональный революционер, он был «террористом по страсти», «современным предпринимателем по производству насилия»[163]. Он возглавлял боевую организацию партии и осуществил до своего ареста в 1926 году целый ряд покушений. Он избежал смертного приговора, поскольку ему еще до начала процесса удалось бежать из тюрьмы. В апреле 1917 года он вернулся в Россию, короткое время был военным министром Временного правительства. После Октябрьской революции стал одним из тех, кто вступил в открытую борьбу с большевиками. Эту деятельность он продолжил и после своей эмиграции в 1920 году. Советская тайная полиция вовлекла его в фиктивный антисоветский заговор и заманила таким образом в страну. Он тут же был арестован и приговорен к смерти. Весной 1925 года он при невыясненных обстоятельствах выбросился из окна пятого этажа тюрьмы на Лубянке.

Опубликованные Савинковым под псевдонимом В. Ропшин романы «Конь бледный» (написан в 1907 году, опубликован в 1909) и «То, чего не было» (1913) привлекли к себе некоторое внимание, поскольку, написанные с позиции террориста, они ставили вопрос о легитимности насилия в революционной борьбе. Их главные персонажи говорят о неуверенности интеллигенции после провала революции 1905 года. В прозе и поэзии уходящего XIX столетия сложился крайне популярный миф о революционере-подпольщике, «подпольном человеке», представленный в лице идеализированного героя (чаще героини), который безоговорочно жертвует своей, как правило, молодой жизнью за свободу русского народа и ни минуты не сомневается в верности принятого жизненного решения[164]. В изменившихся условиях моральная поддержка интеллигенции со стороны общества пошатнулась. Литературный миф, однако, продолжал действовать как ментальный действенный, стереотип. Новой была внутренняя раздвоенность фигур террористов, психическое напряжение между их убеждением в том, что убийство является неотъемлемой частью революционной борьбы, и растущими сомнениями в правильности убийства. Это напоминало фигуры Достоевского. С точки зрения многих социалистов-революционеров Савинков, написав свои романы, совершил практически предательство по отношению к собственному делу.

Как прочитывал эти книги Шаламов?

Романы Савинкова оставались в Советском Союзе до конца 1980-х годов под запретом. Шаламов, вероятно, догадывался, насколько провокационно звучит сказанное им о Савинкове в «Четвертой Вологде», где он пишет о том, что этот автор «оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела»[165]. Книгу Ропшина (Савинкова) «То, чего не было» о поражении революции 1905 года он знает почти наизусть. В центре романа три брата, сыновья русского генерала в отставке, которые один за другим примыкают к терроризму и гибнут. Вспоминая о впечатлении от прочитанного, Шаламов пишет: «Никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой»[166]. Конечно, на его восприятии сказывалось то, что автор романа сам был террористом и опирался на собственный опыт. Шаламов называет эту книгу «шедевром» и причисляет ее к «документальной литературе», «фокус» которой им был «рано <…> обнаружен и учтен»[167]. Действенность этих документальных приемов он сумел оценить, уже имея опыт работы над «Колымскими рассказами». При этом, по словам Шаламова, при чтении этого романа в юности для него речь шла не о программе эсеров, а о моральном климате, который создавали книги Савинкова. О том, что этот моральный климат изменился после 1905 года, он теперь ничего не пишет.

Примечательно, что Шаламов не делает различия между героическим «подпольным человеком» из романов конца XIX века и персонажами, которые больше не принимают безоговорочно нормативный кодекс поведения готового к самопожертвованию героя. Он ставит книги Савинкова в один ряд с «Андреем Кожуховым» Сергея Кравчинского, текстами анархистов Михаила Бакунина и Петра Кропоткина, а также мемуарами Веры Фигнер. Подчеркивая, что единство слова и дела, явленное у этих авторов, предопределили его судьбу на долгие годы вперед, Шаламов определяет свое место в литературной генеалогии, где стираются границы между вымыслом и реальностью.

Молодого Шаламова восхищал самозабвенный героизм, готовность к самопожертвованию героев романов и их образцов в реальной жизни: «Для меня он (Савинков. Примеч. автора) и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление»[168]. Не погружаясь в домыслы относительно того, что так восхищало подростка в романе Савинкова «То, чего не было», можно все же предположить, что одно место в нем не могло оставить его равнодушным. Речь идет о внутреннем монологе Михаила Болотова, младшего из трех братьев, где он выражает страстное желание примкнуть к революционной борьбе и положить за нее жизнь:

Иногда в гимназии он украдкой прочитывал запрещенные книги. По этим книгам жизнь революционеров казалась доблестным подвигом и нелицемерною жертвой. Он плохо понимал, чего именно добиваются социалисты, но верил, что все, чего они требуют, справедливо и хорошо. Он не раз слышал, что только социалисты честные люди и что уважающий себя человек в России не может не быть революционером… И, не зная ни партии, ни социализма, ни революции, не отдавая себе отчета, что такое террор, и даже не задумываясь над этим, он вдохновенно, по-юношески решил, что обязан служить народу. И когда он это решил, незнакомая и далекая партия стала близкой, родной и любимой. И уже не за народ, за партию, за Андрюшу и за таинственный комитет он был искренно готов отдать свою жизнь («То, чего не было»)[169].

Обещания, которые провозглашала революция, звучали соблазнительно и нашли отклик у подростка из Вологды, города политических ссыльных, который после 1917 года лихорадило от революционных потрясений. Даже предчувствие будущих бездн и переломов не отвратило Шаламова от восхищения этой стезей. Уже само чтение книг Савинкова или «Записок революционера» анархиста Петра Кропоткина он воспринимал как афронт против отца, как вызов его недостаточно левой позиции[170].

Противостояние отцу усилилось в последние школьные годы, внутренний порыв к свободе затмил все сомнения, если таковые имелись. Оглядываясь назад, он как будто снова проживает свое неприятие отца и записывает в 1968 году в тетрадь: «Я очень поздно понял, что я не люблю отца»[171]. В «Четвертой Вологде» Шаламов формулирует жизненное кредо, стержень которого — принципиальное сведение счетов с отцом:

Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога — я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру — я карьеру делать не буду, — безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири.

Ты любишь хорошо одеваться, я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье. Ты жил на подачки, я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем. Ты любил передвижников, я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства, я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи, я их буду любить.

Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство и ребенок не попадет в руки такого самодура, как ты.

Ты хочешь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте. Ты любишь хозяйство, я его любить не буду.

Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного («Четвертая Вологда»)[172].

Нельзя не заметить инсценированную жестокость «счета», предъявленного отцу, — полвека спустя. Сын, похоже, унаследовал от отца больше, чем ему это казалось.

Отец не противился решению младшего сына уехать из Вологды и вырваться на свободу. Летом 1923 года Шаламов закончил школу. Впереди была желанная цель — Москва. Он хотел учиться, хотя руководитель Окружного отдела народного образования ясно дал понять ему и отцу, что поповский сын никогда не будет учиться в советском высшем учебном заведении и, следовательно, никогда не получит соответствующую характеристику. Между окончанием школы и отъездом в Москву пройдет целый год — год, лежащий во тьме. В «Четвертой Вологде» и других автобиографических текстах нет никакого упоминания этих месяцев. И только в анкете-заявлении на получение стипендии от 3 ноября 1926 года Московского университета прячется отметка, согласно которой он в 1923 году работал в переплетной мастерской.

Осенью 1924 года Шаламов выехал на поезде в Москву. Он ехал навстречу неведомому будущему.

Но Шаламов-автор уже знал: «Все мое прошлое было еще впереди»[173].

Предыдущая главаГлава 9 из 47Следующая глава