В один из осенних дней 1924 года Шаламов впервые ступил на московскую землю. Но остаться в городе своей мечты он пока не мог. Семнадцатилетний юноша должен был жить у сестры матери, которая приехала в Вологду и взяла его с собой. Тетя жила в Кунцево, приблизительно в 19 километрах к западу от Москвы. Приехав на поезде на Ярославский вокзал, они, возможно, перешли через площадь на станцию Каланчевская, откуда ходили поезда в Кунцево. Какое первое впечатление Москва произвела на Шаламова, неизвестно. Что могло броситься ему в глаза? Скорее всего, большое количество народа на площади трех вокзалов, Каланчевской (с 1932 года — Комсомольская). В диковинку были, наверное, и трамваи, автобусы. На улицах можно было увидеть и знакомые телеги, запряженные лошадьми. Тот, кто, подобно Шаламову, приезжал в первый раз из деревенской провинции в Москву, воспринимал ее в середине 1920-х годов как пульсирующую жизнью метрополию.
Западные гости, для которых бесспорным мерилом современного крупного города был Париж, чувствовали себя здесь скорее, как в деревне. Вальтер Беньямин, приехавший в Москву в начале декабря 1926 года и оставшийся здесь на два месяца, назвал заснеженную обледеневшую Москву не городом, а «городской территорией»[175]. Вспоминая московские улицы, он писал, что они произвели на него своеобразное впечатление, как будто «в них прячется деревня»[176]. Бросающуюся в глаза разноречивость города, претендовавшего на роль столицы нового мира, отмечали не только приезжавшие из Западной Европы. Борис Пастернак, выросший в московской художественной семье и живший в Москве, навестил в сентябре 1924 года родственников в Ленинграде. По возвращении, в письме к родителям, которые уже три года жили в Германии, он весьма отрицательно высказался о родном городе. По сравнению с Петербургом Москва показалась ему «дикой, бесцветной, бестолковой, роковой», производящей «в высшей степени фальшивое впечатление»:
Революция, хороша ли она или плоха, близка ли мне или далека, есть все-таки осмысление и единственная реальность с какою-то своей закономерностью и логикой. В Москве она даже этой закономерной логики своей лишается. В то время как в Петербурге ее до некоторой степени уясняешь себе как нечто определенное и в своей определенности связанное, как с Петром, Радищевым, декабристами, Пушкиным, 905-м годом, так и просто с самим городом, морем, Кронштадтом, прямизной улиц и всеми особенностями «окна в Европу», в Москве она представляется вер-хом многокачественности, так что истинной революцией подчас становится оглядка на Азию, попятный путь от города к деревне, от рабочего к мужику, и нет той реакционной дичи инстинктивного порядка, которая бы путем ничего не стоящей уловки не выдавала себя с успехом за «подлинный смысл» революции. Тут голоса рынка, невежества, ограниченности, расовой неприязни и пр. блестяще и беспрепятственно смешиваются с противоположными элементами[177].
Москва, по словам Пастернака, «перенаселена сверх меры»[178]. «Тон и уклад жизни задают не верхи и личности, а власть количества», — пишет он[179]. Пастернак еще сыграет в жизни Шаламова большую роль. Смог бы понять семнадцатилетний Шаламов дальновидное предчувствие Пастернака, его предостережение от «власти количества»?[180]
Шаламов приехал в Москву с представлением, что город примет его с распростертыми объятиями. Реальность же оказалась гораздо более трудной, потому что тысячи людей делали то же самое, что и он. Первая мировая война, революция, Гражданская война (1918–1921) и голод унесли сотни тысяч жертв, многих вытолкнули в эмиграцию, миллионы людей оказались выбитыми из привычной колеи. Из всех частей страны, из городов и сельской местности в Москву стекались молодые люди, гонимые нуждой или привлеченные обещаниями советской власти, сулившей новую жизнь, шансы на получение образования и социальный рост. После окончания военного коммунизма новая экономическая политика (НЭП) открыла пространство для частного предпринимательства. Положение в стране начало стабилизироваться, и люди, похоже, немного вздохнули.
Но массовый приток приезжих стал тяжелой нагрузкой для города. Только в период между 1923 и 1926 годами численность населения увеличилась на полмиллиона и превысила два миллиона человек. Нехватка жилья был катастрофической. Уже летом 1918 года советская власть приняла декрет, запрещавший частную собственность на дома и землю в городах с населением выше 10 тысяч человек. Политика «уплотнения», согласно которой на каждого взрослого полагалось 9 м2, должна была целенаправленно обеспечить перераспределение жилой площади в пользу пролетариата[181]. В Москве шла битва за каждый квадратный метр. Город разрастался, особенно на окраинах, в пригородах и близлежащих деревнях. Там в годы НЭПа разместились мелкие фабрики и ремесленные мастерские, строились новые жилые бараки и общежития. И тем не менее в конце двадцатых годов положение в городе и области ухудшилось, когда в результате принудительной коллективизации и форсированной индустриализации все большие потоки людей хлынули в Москву. Многие приезжали из провинции, часто без достаточного образования, и все же надеялись на быструю карьеру. В столице сходились все нити, здесь находились все государственные учреждения, все общественные организации и союзы. Разрастающийся административный и управленческий аппарат государства требовал все больше сотрудников. И всем им нужно было жилье.
Москва была не только политическим центром. В области культуры с точки зрения многих центр притяжения также переместился из старой столицы, из Петербурга, символа классического модернизма, в новую. Казалось, что именно здесь происходят важнейшие культурные события, самые невероятные театральные постановки, поэтические вечера и публичные дискуссии. Ключевые фигуры левого авангарда Владимир Маяковский, Осип Брик, Всеволод Мейерхольд и Сергей Третьяков жили в Москве. Воодушевленные революционной утопией, русские архитекторы создавали конструктивистские постройки, ставшие яркими элементами в облике города. С введением новой экономической политики расширились возможности для частных инициатив. Динамичность раннесоветской культурной жизни достигла в начале двадцатых годов своего апогея.
Советская власть, однако, и по окончании Гражданской войны продолжала проводить репрессивную политику в отношении бывших элит, духовенства и инакомыслящих. Символическим актом стала инициированная лично Лениным осенью 1922 года высылка видных писателей, философов, ученых и журналистов, покинувших страну на двух кораблях, которые доставили их по Балтийскому морю в Европу. Весной 1922 года Ленин в письме к народному комиссару юстиции потребовал ввести в Уголовный кодекс параграф, расширявший применение расстрела «с заменой высылкой за границу»[182]. Уже в 1919 году ЧК организовала исправительно-трудовые лагеря в Архангельской области, названные в 1921 году Северными лагерями особого назначения (сокращенно СЛОН). Самым известным из них стал Соловецкий лагерь особого назначения, размещенный в бывшем монастыре на одноименных островах в Белом море и принявший первых арестантов в июне 1923 года. Репрессии должны были произвести эффект устрашения. Об этом открыто говорится в статье партийной газеты «Правда» от 31 августа 1922 года «Первое предостережение», подписанной криптонимом «О.» и приписываемой Троцкому:
Советская власть, обнаружившая слишком много терпения, дала, наконец, первое предостережение: наиболее активные контрреволюционные элементы из профессоров, врачей, агрономов и пр. высылаются частью за границу, частью в северные губернии. Для рабочих и крестьян все это слу-жит напоминанием о том, что им скорее нужно иметь свою рабоче-крестьянскую интеллигенцию[183].
Признаки репрессивной политики власти были налицо. Современники, впрочем, не могли догадываться, какой размах насильственные карательные меры примут в 1930-е годы. В январе 1924 года умер Ленин. Сразу же разгорелась внутриполитическая борьба за власть, она все больше обострялась и не прекратилась даже тогда, когда Сталин утвердился на вершине власти. Партия закрепила за собой право на единоличное идеологическое управление всеми сферами жизни. Всякая попытка составить политическую оппозицию — как внутри партии, так и за ее пределами — подавлялась. Общественная конфронтация с каждым годом принимала все более жесткие формы. Растущее идеологическое давление и устрожение принимаемых сверху мер обнажили политическую взрывоопасность литературных дебатов, конфликтов и ссор.
Разобраться в этой заряженной и постоянно меняющейся ситуации с ее нагромождением противоречивых интересов было отнюдь не просто. Кто был молод и неопытен, мог еще в середине 1920-х годов опьяняться революционной эйфорией, находясь во власти сильных впечатлений. Позднее Шаламов подтвердит, что у него в те годы преобладал чистый восторг, ведь в Москве казалось, будто мечта о начале новой всемирно-исторической эпохи стала осязаемой.
Тот, кто берется реконструировать ранние московские годы Шаламова, наталкивается на определенные границы. Обнаруживаются белые пятна. Хронология расплывается. Письменные автобиографические свидетельства, как и воспоминания о нем, отсутствуют. Многие из его тогдашних друзей пали жертвой террора, погибли во Второй мировой войне или не оставили никаких высказываний. В архиве Московского государственного университета сохранилось личное дело Шаламова с некоторыми документами, среди них и заполненная от руки анкета, заявление на поступление от 1926 года. Все это позволяет уточнить отдельные биографические детали, но многого уже не установить. Литературные опыты Шаламова этих лет не сохранились. В распоряжении остаются написанные много десятилетий спустя автобиографические тексты и заметки, прежде всего «Двадцатые годы», «Моя жизнь — несколько моих жизней», «Москва 20–30-х rодов», «Вишера. Антироман» и «Четвертая Вологда». Если использовать их как источник для реконструкции историко-биографических фактов и связей, то нужно подходить к ним критически. Поскольку в основном они остались незавершенными, делать какие бы то ни было выводы об их генезисе и повествовательной стратегии можно только с известной долей условности. Некоторые вещи можно узнать лишь из рукописных черновиков и заметок, другие, наоборот, многократно рассказывались. Каждый повод для написания текста требовал изворотливости, чтобы сохранить баланс между сказанным и замолчанным, между названным и сокрытым. Не все связывается воедино. Имеют место искажения, пропуски. Порою кажется, что реальный образ превращается в желаемый.
«Двадцатые годы» Шаламов, по его признанию, написал в 1962 году за несколько дней в надежде на публикацию. Позднее он будет вспоминать о разговоре с литературным критиком Людмилой Скорино, которую знал с 1930-х годов и которая теперь работала в редакции журнала «Знамя». Она предложила Шаламову подготовить свои воспоминания о Москве двадцатых годов, ведь он так много видел:
Я сказал, что двадцатые годы — это эмбрион нового общества, это годы, где в зачаточном виде изобрели все преступления и все благодеяния дальнейшего — могу написать.
— В таком аспекте нам не надо.
— Тогда я дам в чисто литературном аспекте.
Так почти по заказу «Знамени» я и написал «Двадцатые годы» («Я. Д. Гродзенский»)[184].
Это неформальное «творческое задание» становится понятным, если учесть культурный контекст — публикацию воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь», которые с 1960 года печатались в «Новом мире» и были восприняты многими как прорыв.
В оптике сегодняшнего дня по временам возникает впечатление, что Шаламов подчинился общей культурно-политической ситуации «оттепели» и одновременно искал убедительного обоснования собственной позиции. Текст местами напоминает конспект. Быть может, он испытывал настоятельную потребность перечислить всех людей, события и места, которые связывались у него с живой обстановкой 1920-х годов? Возможно, только начав писать, он осознал, какая взрывная сила заложена в одном только назывании имен поэтов, писателей, художников или деятелей культуры, подвергшихся гонениям или погибших в годы террора.
Рукописный черновик в школьной тетради показывает, что он писал с расчетом. На первой странице, озаглавленной «Начало», изложены мысли о литературных автобиографиях, ненадежности памяти и трудности выбора, за которыми следует короткое рассуждение, касающееся избирательности и вытеснения:
Я мог бы наполнить страницы двадцатых и другими воспоминаниями, во много раз более важными. Ведь в двадцатые годы умер Ленин.
Во много раз менее важными: например процесс патриарха Тихона, которым интересовалась вся Москва. Начало коллективизации и предшествовавшая ей внутрипартийная борьба составляют основную ткань времени.
Я мог бы увеличить во много раз красочные картины НЭПа, выпуск первой «водки», разбитые стекла магазинов на Тверской.
<…>
Я выбрал то, что касается литературной жизни, с чем сталкивался сам, что сыграло какую-то роль в формировании моей души, научило меня писать[185].
В машинописи, датированной ноябрем 1962 года, эти фразы отсутствуют, вероятно, потому что Шаламов обнажает здесь свой принцип отбора и называет политические события, которые могли бы воспрепятствовать публикации. Но насколько тогдашние обстоятельства можно было исключить из воспоминаний о собственных прошлых впечатлениях от московской литературной сцены? В «Двадцатых годах» бросаются в глаза лакуны. Автор практически не пытается поставить диагноз времени, осмыслить судьбу революции. Моменты личной жизни почти полностью исключены. Шаламов сообщает о себе только то, что вписывается в канон начала 1960-х годов. Намеки на собственную политическую деятельность в левой оппозиции не обнаруживаются. Некоторые события описаны так бегло, что вполне закономерно возникают сомнения в том, что Шаламов лично принимал в них участие или мог и тогда воспринимать их именно так, как он представил это постфактум. Меняется и рассказчик: повествование ведется то от лица нейтрального наблюдателя, то от первого лица, эмоционально включенного в происходящее, то от лица не вполне ясных неких «мы». Самого Шаламова это описание литературной жизни впоследствии не удовлетворило. Сохранились подробные записи, касающиеся литературной жизни сталинских времен, поэтических подходов к прозе и лирике, отдельных писателей, поэтов, критиков и напряженных отношений между ними.
В начале 1970-х годов Шаламов, судя по всему, возобновил работу над автобиографическими заметками, но не завершил ее. Опубликованные посмертно короткие тексты под заголовком «Москва 20–30-х rодов» выглядят отшлифованными в смысле языка и выдержаны в подчеркнуто эссеистическом стиле. В их расположении угадывается продуманная хронология, определенная, вероятно, самим Шаламовым: за вводным фрагментом без названия о 1924 годе, годе смерти Ленина, следуют «Курукин» (о его работе кожевником), «Курсы подготовки в вуз», «Луначарский», «Штурм неба», «Консерватория», [ «Университет»][186] и «Москва 30-х годов». Поскольку эти очерки писались без надежды на быструю публикацию, в них не чувствуется оглядки на цензуру. Автобиографические темы переплетаются с политическими. Уверенный в себе, автор от первого лица живо вспоминает мечты своей юности в перспективе более позднего опыта, превращая их в сложносоставные образы. Во всех текстах чувствуется страстное желание Шаламова быть частью этого времени. Ушедший московский мир, пробужденный к жизни словом, как будто снова втянул его в свою орбиту.
Как в реальной, так и в символической топографии собственной жизни Шаламов отводит Москве совершенно особое место. На первой странице некоторых рукописных набросков бросается в глаза написанное красным карандашом сокращение «ММ», которое можно расшифровать как «Моя Москва». Не раз он назовет этот город своим родным. Москва притягивала его к себе с ранней юности, здесь он надеялся найти свое место в жизни. Одновременно она была и центром политической власти, именно отсюда его депортировали в 1929 и 1937 годах в лагеря ГУЛАГа, откуда он тем не менее вернулся в 1932 и 1956 годах соответственно.
В том же 1962 году, кроме «Двадцатых годов», было создано стихотворение о встрече лирического «Я» с Москвой. Поэтическое повествование разворачивается от того момента, когда герой, прибывший на вокзал после «разлуки» (о которой ничего более не сообщается), «протягивая руки», встречается с Москвой, улавливает на «площади вокзальной» городской шум, сливающийся «в музыкальный, / Как бы единый тон», узнает свой город, и до того момента, когда он в заключительных строчках констатирует, что этот город «Велением эпохи / Сплетён с моей судьбой»[187]. Шаламов придает большое значение самостоятельности всех принятых им решений. В последних строках этого стихотворения, однако, он меняет перспективу, когда говорит о «велении эпохи», которая распоряжается лирическим «Я», подчеркивая, что «судьба» взяла над ним верх. Но какое пространство остается человеку для сложения собственной жизни, если он воспринимает эпоху как незыблемый порядок, которому он подчиняется, как року?
Быть может, Москва выглядит в ретроспективе Шаламова городом мечты, потому что он только в этом месте смог отвоевать у эпохи принуждения известную степень свободы, некоторое пространство для собственных действий? Или, быть может, Москва скорее таила в себе возможность увидеть в прожитой жизни некоторую непрерывность, хотя и весьма хрупкую.
Потери и перерывы преобладали. После возвращения из первого лагеря на северном Урале (1932) и тем более после возращения с Колымы он увидел, что многие его прежние друзья и соратники умерли или бесследно исчезли в бездне террора. На этом фоне Москва казалась сохранившей черты ушедшего мира юности. Даже в центре города сохранилось немало улиц и зданий, не пострадавших от сталинских строительных экспериментов. У Шаламова был огромный интерес к топографическим реалиям, особенно к эмблематичным местам, связанным с революционным освободительным движением, по ним он мог читать следы русской истории. Многие дома символизировали неразрывную связь между «эпохой» и «судьбой», ведь они скрывали в себе следы таких разных этапов его собственной биографии. Разорванность эпохи и личной жизни была видна здесь особенно отчетливо. Но Шаламов понимал, что все попытки склеить фрагменты его жизни обречены на провал. Правда, в одном стихотворении 1964 года лирическое «Я» предпринимает такую попытку, оформленную в виде энергичного акта воли, причем сначала в изъявительном наклонении, когда говорится о желании собрать заново все «обрезки и осколки», «все, что жизнь разъединила», а затем в сослагательном, когда обозначена конечная цель: «Превратил бы в лист живой / Без кровоточащих ссадин»[188].
Воспоминания Шаламова рисуют ментальную топографию Москвы, которая соединяет в себе историческое и личное. Противоречащие друг другу образы сменяют друг друга: Москва предстает то как центр заветной мировой революции, то как центр той политической власти, которая преследует и уничтожает собственный народ, то как пульсирующий центр русской литературной жизни, где Шаламов много лет боролся за признание. В одном из более поздних стихотворений он сравнивает московские людские потоки с морским прибоем и даже возводит город в символ покоя и свободы, символ своеобразной целительной безымянности в толпе[189]. Но Москва являла собой для него всю жизнь, в первую очередь символический центр мировой революции, куда он направился однажды, воодушевленный утопическим представлением о том, что отсюда можно будет переустроить весь мир.
И тем не менее на всем, что Шаламов писал о своей Москве второй половины 1920-х годов, лежит оттенок того «траура по героическому коммунизму»[190], который Вальтер Беньямин во время своего московского визита подметил, как ему казалось, в большевиках в дни траура по Ленину. В Шаламове продолжал жить «траур» того поколения, которое в ранней юности романтизировало идеалы революции, но на пороге взрослой жизни вынуждено было признать, что эти романтические представления расходятся с действительностью. Когда он, шестидесятилетний, пишет о Москве своей юности и говорит, что он везде опаздывал, то в этом постоянно звучит и рывок вперед, к заветной мечте, и пережитый опыт потерь.
Мотивы и языковые образы текста отсылают к двум литературным мифам, характерным для самоописаний русской интеллигенции рубежа XIX–XX веков и продолжавшим жить и в советскую эпоху в виде устойчивых стереотипов — к русскому мифу о «подпольном человеке», безоговорочно жертвующем своей жизнью ради свободы народа, и к мифу о Поэте, имевшему, особенно в России, исключительный статус в обществе как высшая культурная инстанция. Поэт был своеобразным «сейсмографом», вот почему к его голосу следовало прислушиваться. Шаламов неоднократно подчеркивал, что его жизнь в двадцатые годы «поделилась на те же две классические части: стихи и действительность»[191]. В рукописном наброске он вписывает историю своей жизни в жизнь дореволюционных поколений, сформированных литературой:
На две части, две стороны распадалась всегда моя жизнь с самого раннего детства, а может быть и раньше рождения.
Первая — это писательство, литература. Я уверен был, что мне суждено сказать свое слово среди лучших людей России и именно в литературе — в художественной прозе, в поэзии.
Вторая линия была <нрзб> участие в общественных сражениях тогдашних, невозможность уйти от них, причем — при моем главном лозунге — соответствии слова и дела[192].
Прежде чем Шаламов смог присоединиться «опоздавшим» к «штурму неба», ему предстояло — не совсем добровольно — пройти через работу на заводе.