С точки зрения Шаламова, после треволнений, связанных с открытым письмом в «Литературной газете», многое могло бы обернуться в его пользу. Летом 1972 года он въехал в комнату в коммунальной квартире на Васильевской улице, 2, недалеко от улицы Горького (ныне Тверская). До редакций журналов и Ленинской библиотеки можно было дойти пешком. Будучи членом Союза писателей, он получил возможность в осенние месяцы ездить в писательский дом отдыха в Крыму. Несмотря на сложности путешествия, сопряженные с болезнями, он несколько раз воспользовался этим, чтобы на некоторое время спастись от ранней холодной московской осени.
Прежде чем отправиться в первое путешествие туда, Шаламов писал Ирине Сиротинской 13 октября 1974 года, что он едет в Коктебель «не для того, чтобы тревожить тени Волошина или Грина, или, скажем, Овидия Назона», а для того, чтобы «ощутить собственной кожей — будет ли там писаться столь же продуктивно, как и в каменной городской Москве»[1402]. Неделю спустя, 20 октября 1974 года, он сообщал ей почти эйфорически, что надежды его исполнились. Он уже написал несколько стихотворений и чувствует, что и с прозой получится: «И по дыханию, по самочувствию, и по легкости входа в работу, при уверенности в ее разгаре при отличном настроении»[1403]. Питание тут прекрасное, делится он своими впечатлениями, вот только работает эта «кузница здоровья скоростным методом» и даже в столовой требуется соблюдать все правила[1404]. Он следует всем правилам, добавляет он и хвалит приятности своей тамошней жизни:
Оказалось, что важно быть членом Союза писателей — в этих Литфондовских путевках много градаций, но я иду по высшей форме, как элита этого дома творчества, и поэтому поселен в огромной комнате метров 20, да еще с такой же террасой, с шезлонгом, с креслами пластиковыми. В комнате письменный стол, диван, кровать, тумбочки. Всё с электрической подводкой. Мебель не модная, но добротного славянского стиля. Дом — одноэтажный, так что у меня целое крыло. Важная новинка этого дома — отдельная уборная — новенький умывальник, только что пристроен к дому[1405].
Какое чувство благодарности должен был испытывать Шаламов в свои 67 лет за те немногие недели, в течение которых он был всем обеспечен, мог купаться при приятных температурах и наслаждаться необходимым для работы покоем!
Над какой прозой он собирался работать или работал в Коктебеле в 1974 году, установить не представляется возможным. В первой половине семидесятых годов у него было множество планов. Он завершил последний цикл «Колымских рассказов» «Перчатка», продвигался в написании различных автобиографических замыслов, писал стихи, очерки, воспоминания. Многое осталось незавершенным.
В тематическом плане Шаламов намеревался сместить акценты. В одной из записей о своей борьбе за «Московские облака» он жалуется на то, что теперь от него хотят только стихов «о лагере, о Колыме»[1406], в то время как московские стихи из сборника в конечном счете выпали, среди них «Таруса», «Асуан», «Живопись» и «Луноход». «Колымский материал» его теперь совершенно не интересует, запишет он[1407]. Поэтическая репутация Шаламова утвердилась уже со времен первого сборника — он считался поэтом суровой северной природы. «Колымский материал» так или иначе присутствует в стихотворениях, но рецензенты не могли или не желали видеть в них «отблеск ада». С точки зрения издательства — в этом Шаламов был уверен — ничего менять тут было не надо, Шаламов и впредь должен был поставлять пейзажную лирику о снеге, льдах и морозах.
Шаламов не собирался отказываться от своего прошлого: «Я вижу в моем прошлом и свою силу, и свою судьбу, и ничего забывать не собираюсь», — пишет он 2 февраля 1968 года литературоведу Олегу Михайлову[1408]. Настоящее он воспринимал и оценивал сквозь призму пережитого: «Прошлое — наш душевный, непрерывно увеличивающийся багаж. Прошлое взаправду с нами всегда. Мы — это прошлое, в очень малой степени настоящее и будущее. И мы иногда в силах выбирать в прошлом лучшее, дело в воле, но на самом деле отбор — дело рук прошлого», — говорит он в 1956 году[1409]. В этой его принципиальной позиции ничего не менялось и потом, и после открытого письма в «Литературную газету».
Прошлое и настоящее были для Шаламова после Колымы не просто категориями времени, но связывались с двумя мирами — миром лагеря и миром советской повседневности после 1953 года в Москве или под Москвой. В его реакциях на многие вещи в жизни оба эти мира существовали рядом — пропасть между ними ничем не перекрывалась. Это ощущение охватывало не только знание о лагерной зоне как об экзистенциальной пограничной ситуации. Оно включало в себя такое чувство жизни, при котором Шаламов — переживший в колымском лагере и потом, работая фельдшером в Якутии, ледяной холод Крайнего Севера — воспринимал себя как единое целое с жителями этих мест. В письме от 28 июня 1955 года к Лидии Бродской он говорит о «чувстве большой прямоты тамошней жизни» и подчеркивает, что «лицо бытия там, быть может, наиболее откровенно»[1410]. Жизнь там «не считает нужным стесняться и не нуждается в иллюзиях»[1411]. «И хотя арестанты подчас больше склонны к иллюзии и к сентиментальности — она (жизнь. Примеч. автора) ни о чем не хочет забывать, возвратившись в мир иллюзий, и свое прошлое, которое всегда для кого-то настоящее, считает более доподлинным, чем любой визит Джавахарлала Неру. <…> Т. е. это есть ощущение приобщения к чему-то настоящему, неисходному, т. е. к страданию, притом такому, где грубость явления в то же время и тонкость его, ибо физическая боль здесь лишь компонент боли душевной»[1412]. Следующая далее мысль проливает свет на важное для него аллегорическое содержание его пейзажной лирики: «Природа тамошняя — удивительно подходящее обрамление подобных настроений»[1413]. Это ощущение жизни оставалось мерилом для Шаламова, поддерживало его в той серьезности и решительности, с какой он судил о жизни до мельчайшей бытовой детали. Его прямота могла доходить до крайности, его бескомпромиссность легко превращалась в нетерпимость.
С теми же мерками он подходил и к людям. Он искал человека, который мог быть безусловным нравственным образцом — «живого Будду»[1414], как он говорил. И он испытывал разочарование, если избранник (как, например, Пастернак) не соответствовал этим меркам. Люди, которые целенаправленно и бескомпромиссно ставили свою жизнь на службу какой-нибудь идее (революционно-освободительной борьбе) или делу (искусству), восхищали Шаламова с юных лет. Его занимал вопрос о том, что делает человека стойким и что позволяет ему действовать решительно. При этом он расставлял разные акценты: если речь шла о готовности революционеров к самопожертвованию, он подчеркивал их безымянность, если же речь шла о достойной подражания жизненной истории, то безымянность была не так важна[1415]. Многократно он возвращается к теме детства, в котором закладываются нравственные основы и черты характера, формирующие человека на всю жизнь[1416].
Детство и ранняя юность известных личностей были в центре одного издательского проекта, который был задуман Шаламовым в конце пятидесятых годов, возможно, вместе с его тогдашней женой Ольгой Неклюдовой. В рукописной заявке на издание говорится о серии биографий под общим названием «Замечательные мальчики» (только мальчики!)[1417]. Рассказы о детстве и юности знаменитых людей из разных областей — науки, политики, искусства, военного дела — призваны были, по замыслу Шаламова, служить воспитательной задаче и давать образцы. Для начала был запланирован сборник биографических очерков о детстве исключительно русских людей (в дальнейшем список предполагалось расширить за счет иностранных героев). Включенная в заявку таблица с именами выдает, что Шаламов учитывал и цензуру: в графе «Вожди» указан только Ленин; в графе «Писатели и поэты» перечислены в основном авторы XIX века, к которым добавлены только Горький и Маяковский. Реализовать замысел так и не удалось. Но интерес Шаламова к жизненным историям, достойным подражания, сохранился.
Тут обнаруживается противоречие или странная несостыковка: с одной стороны, Шаламов отвергал (авто)биографические повествовательные формы. Описательные модели вроде романа или даже автобиографии подчинялись, по его мнению, требованиям жанра, которые не могут соответствовать адекватному изображению людей после пережитого, после Освенцима и Колымы. Тем более удивительно, что вопреки своим постулатам он то и дело обращался к идее написания биографического произведения, собирал материал, начинал даже писать, но не доводил начатое до конца. В обосновании заявки Шаламов выдвигал на первый план особое качество литературного рассказа, опирающегося на реальную жизнь конкретного человека, на документальный фактический материал. В повествовательной же прозе он категорически отвергал моральную назидательность в традиции Льва Толстого. Вместе с тем он собирался писать биографические портреты людей, жизнь и деятельность которых имели, по его мнению, образцовый характер и призваны были бы служить ориентиром в жизни. Ему хотелось восстановить порвавшуюся связь времен. В речи, предназначенной для несостоявшегося вечера памяти Мандельштама в 1966 году, он прямо призывал филологов заниматься не столько XIX веком, сколько обращаться к трагическим судьбам интеллигенции в ХХ веке. Обязанность человека пишущего, говорится в другом месте, сделать судьбы поэтов и писателей предметом «героизации»[1418]. Особую роль в создании нравственного климата в обществе Шаламов отводил интеллигенции. Многие имена были вычеркнуты из советской культурной памяти[1419]. Это относилось, к примеру, к историям жизни Натальи Климовой, комиссара Ларисы Рейснер или ее мужа командира флота и впоследствии дипломата Федора Раскольникова (настоящая фамилия Ильин), имя которого после «оттепели» было удалено из общественного пространства.
Раскольников в 1938 году ввиду террора отказался возвращаться в Советский Союз. Он скрылся во Франции и резко выступил с открытым письмом против Сталина и его политики насилия. В 1939 году он погиб в Ницце при невыясненных обстоятельствах (по одной из версий, был убит агентами НКВД). Шаламов тщательно изучал биографию Раскольникова, разыскивал печатные работы о нем и его собственные книги (он был автором рассказов и воспоминаний о работе на флоте). В Отделе рукописей Ленинской библиотеки в 1973 году он смог познакомиться с перепиской Ларисы Рейснер и Раскольникова и скопировал многие письма[1420]. 2 декабря 1973 года Шаламов сообщает в письме к литературному критику Леониду Черткову о том, что пока он еще ничего не написал о Раскольникове, но в голове уже все сложилось[1421]. Опубликованный под названием «Федор Раскольников» очерк состоит из двенадцати фрагментов, которые отражают разные стороны его жизни: происхождение, службу во флоте, литературные амбиции, «семейную драму» (разрыв с Ларисой Рейснер) и, наконец, открытое объявление войны Сталину в последнем фрагменте, озаглавленном «Последний бой мичмана Ильина» (название напоминает рассказ Шаламова «Последний бой майора Пугачева» из цикла «Левый берег»).
Шаламов присутствовал при том, как «красноречивый солдат»[1422] осенью 1927 года держал в напряжении всю Коммунистическую аудиторию Московского университета своим выступлением, когда его выразительные жесты опережали его слова. Восторг молодого Шаламова сказался на героизирующем пафосе почти четыре десятилетия спустя. В эпиграфе, предпосланном очерку, Шаламов открыто заявляет, что хочет «стать специалистом не только по почерку Раскольникова», но и «специалистом по его душе»[1423]. Его Раскольников превращается в символ революционера, который в любой ситуации служит делу революции, будь то на флоте, будь то в деле агитации или при обращении к литературному слову. Его «последний бой» потребовал от него как от человека, гражданина и патриота принятия трудного решения, когда он отважился назвать открыто своим именем сталинские преступления.
В стихах Шаламова, в его прозе, как и в автобиографических заметках, обнаруживаются и другие упоминания людей, которые, несмотря на возможные удары судьбы, руководствовались в своих действиях стойкостью и последовательностью. Нередко здесь встречаются романтизирующие жесты. Шаламов оставался верен убеждению: по-настоящему захватить может только история жизни человека, который действительно жил и вступался за свои идеалы. В записной книжке 1972 года содержится следующее суждение: «Как ни хорош роман „Сто лет одиночества“, он просто ничто, ничто по сравнению с биографией Че Гевары, по сравнению с его последним письмом»[1424]. Выдуманные истории о выдуманных людях, как бы хорошо они ни были сделаны с литературной точки зрения, проигрывают, по его мнению, по силе воздействия живым жизням. Почти в то же самое время было написано стихотворение «Че Гевара», в котором Шаламов вспоминает телекадры визита «товарища Че» в Советский Союз (1960). Он ставит его как «посланца звездных мест»[1425] в один ряд с Юрием Гагариным и воздает ему хвалу как человеку, который по собственной воле пошел на смерть. Образный язык этого стихотворения позволяет предположить, что Шаламов знал вышедшую в Советском Союзе в 1972 году в серии «Жизнь замечательных людей» биографию Че Гевары. В ней приводится его прощальное письмо к родителям, в котором Че Гевара сравнивает себя с Дон Кихотом («Я вновь чувствую своими пятками ребра Росинанта», — говорится в письме[1426]). Шаламов подхватывает это сравнение и называет Че Гевару «романтиком наших дней», который душой и телом готов был давать «пример единства дела / И высших слов»[1427].
В подобных случаях в Шаламове прорывается романтик. В его особом интересе к революционерам, которые не только проявляли величие в борьбе, но обладали литературным талантом (как Лариса Рейснер или Борис Савинков), как будто отражалась его собственная борьба с судьбой в обеих областях — в творчестве и в жизни. Как совмещаются участие в борьбе и литературные достижения? На этот вопрос Шаламов не отвечает.
Можно только догадываться, насколько его терзала тоска по жизни, достойной биографии, жизни, в которой он — подобно тем героям истории, которыми он восхищался, — мог бы довершить «штурм неба» и осуществить свои юношеские мечты. Шаламова мучило сознание того, что его жизнь — как об этом говорится в цитировавшемся стихотворении 1964 года «Жизни, прожитой не так…» — состояла из «обрезков и осколков», которые уже невозможно превратить в «лист живой / Без кровоточащих ссадин»[1428]. Почти десятилетие спустя он обращается к замыслам и темам, глядя назад и подводя итог изломам и катастрофам разорванного времени.
Лидия Гинзбург, ученица формалистов, блокадница, занимавшаяся техниками автобиографического письма и сама писавшая автобиографические тексты, очень точно сформулировала в 1954 году проблематику биографии как таковой. Отталкиваясь от заключительной строки стихотворения Михаила Лермонтова «И скучно, и грустно…» (1840), она замечает: «Разговор о том, что жизнь пустая и глупая шутка, — самый несвоевременный» — и продолжает: «Вспомним хотя бы биографии наших знакомых. Каждый имел настолько больше возможностей не существовать, чем существовать, что уж не ему рассуждать еще о тщете существования»[1429]. В ХХ веке, полагает она, давно начатый разговор о тщете жизни закончился и начался разговор «о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого»[1430]. Исходя из собственного опыта пережитой голодной ленинградской блокады, террора и насилия, в 1980 году она ставит вопрос, намеренно обостряя его: «Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности — получается ли биография?»[1431] На уровне процесса литературного письма подобная перспектива имплицирует знание пишущего о том, что написанные строки — как и жизнь — могут в любой момент оборваться.
Автобиографическим письмом, в частности, жанром литературной автобиографии Шаламов занялся уже в 1962 году, когда начал свои воспоминания о двадцатых годах. Тогда он записал в школьной тетради под заголовками «Двадцатые годы» и «Начало» следующие фразы, отсутствующие в машинописи:
Все, о чем я буду писать, наверняка — не главное.
Мемуары писать трудно. И не только потому, что «мысль изреченная есть ложь», или — по Эренбургу — приоткрывается занавеска исповедальни.
Толстой, например, душевная жизнь которого много лет шла на виду у всего мира, вел целых три дневника: один — «для всех», второй — «для близких» и третий, который он носил на веревочке на груди — для себя и Черткова.
Есть и другая трудность — трудность: память — инструмент ненадежный, а масштабы оценок неизбежно смещены. Важно не то, что вспоминать какое-нибудь событие, а правильно почувствовать его. Наконец третья трудность — трудность выбора: я мог бы наполнить страницы двадцатых и другими воспоминаниями, во много раз более важными. Ведь в двадцатые годы умер Ленин. <…>
Я выбрал то, что касается литературной жизни, с чем сталкивался сам, что сыграло какую-то роль в формировании моей души, научило меня писать[1432].
Полемические «шпильки» в адрес Льва Толстого и Ильи Эренбурга свидетельствуют о притязаниях Шаламова на то, чтобы найти такую форму описания, которая вовлекла бы в свою орбиту более широкий круг читающей публики. Как уже говорилось выше, опубликованные в это время в «Новом мире» мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» произвели настоящий фурор. Шаламов же отметал и амбициозную самоинсценировку Толстого в его дневниках, и нарочитую «исповедальность» Эренбурга. В первой главке Эренбург говорит о том, что «любая книга — исповедь, а книга воспоминаний — это исповедь без попыток прикрыть себя тенями вымышленных героев»[1433]. «Мне хотелось бы, — пишет он, — любящими глазами оживить несколько окаменелостей былого; да и приблизить себя к читателю»[1434]. В этом жесте прямого обращения к читателю чувствует желание добиться понимания его рассказанной жизни, жизни выжившего в катастрофах ХХ века.
Об оживлении прошлого говорил и Шаламов. Правда, при этом его волновало не столько понимание со стороны читателя, сколько поиск такого способа повествования, который открывал бы читателю новый взгляд на вещи. Он искал особую автобиографическую повествовательную форму, которая соответствовала бы его аутентичной, лаконичной прозе и одновременно увлекала бы читателя. Это подтверждается еще одной, зачеркнутой записью о жанре автобиографии:
Автобиография — древнейший литературный жанр. Протопоп Аввакум и Бенвенуто Челлини оставили нам классические образцы такого. В наше время, говорят, подобным талантом обладает Черчилль.
Талант тут обязательно нужен. Н. А. Семашко, живой и интересный человек, много видевший, много делавший, оставил такую автобиографию, что без скуки нельзя прочесть двух страниц. А Ленин, например, не оставил нам автобиографии, следуя примеру Маркса, Энгельса[1435].
Обе записи показывают направление поисков Шаламова. То, что абсолютной правды воспоминаний в принципе быть не может, было его твердым убеждением, непререкаемой отправной точкой. Именно об этом говорит Федор Тютчев в стихотворении «Silentium!» (1829) в строке, ставшей крылатой: «Мысль изреченная есть ложь». Шаламов опасался при этом не только очевидных «подвохов» — ненадежности памяти, утомительного взвешивания, какие картины давнего прошлого должны быть извлечены из недр забвения и снова наполнены жизнью в виде языковых образов. Он отдавал себе отчет в том, что ретроспективный автобиографический взгляд на жизнь — словно повторное проживание ее, пусть и по-другому.
Главная работа, как сформулировал он в 1971 году, заключалась в попытке «разгадать самого себя на бумаге, выворотить из мозга, осветить какие-то дальние его уголки»[1436]. Работа эта мучительная, пишет он, напряжение приносит порой слишком много картин. Неиспользованные картины наслаиваются, оседают в памяти, чтобы быть вызванными снова через несколько лет. Многое из того, что всплывало в памяти во время написания «Двадцатых годов», вошло впоследствии в написанные на рубеже семидесятых годов и оставшиеся незаконченными очерки для «Вишеры. Антиромана».
В своих воспоминаниях Шаламов постоянно стремился к тому, чтобы нащупать такую форму повествования, которая могла бы передать изломы его жизни. Знание о хрупкости человеческой жизни, в том числе и собственной, пронизывает все тексты Шаламова. Юлий Шрейдер воспроизводит слова, сказанные писателем в ответ на его вопрос: «Как вам удалось не сломаться, в чем секрет этого?» Шаламов ответил, не раздумывая: «Никакого секрета нет, сломаться может всякий»[1437]. Отблеск этого знания, полученного на Колыме, лежит на всех автобиографических текстах Шаламова. Задуманные биографии людей, достойных подражания, составляют своего рода противовес, поддерживающий его надежды на возможность сохранения морального климата, несмотря на все потери и катастрофы.
Ближе всего к идеалу единства слова и дела в жизни был, по мнению Шаламова, его давний друг Яков Гродзенский. После смерти Гродзенского в январе 1971 года Шаламов начал писать воспоминания о друге. В них содержится и осмысление собственной жизненной позиции, прежде всего там, где речь идет о принципах, в которых друзья сходились. Во-первых, ничто не должно быть забыто. Во-вторых, «московский паспорт (московская прописка. Примеч. автора) не в силах окупить наших страданий, мук, которые достались на нашу долю, но не в результате судьбы, неудачи, а в результате планомерного, сознательного, организованного террора государства»[1438]. В-третьих, их судьба «не должна быть использована дельцами от политики — вождями оппозиций»[1439]. В-четвертых, это оценка прошлого:
Уж если в истории была какая-то не иллюзия, а реальная свобода, то это свобода ругать свое правительство, единственная свобода слова в истории. Ни он, ни я не принадлежали к поклонникам демократических институтов Запада — но оставляли за ним оценку как единственный реальный путь, пусть мизерной, но свободы. Ибо ни социалистическое государство тоталитарного типа, ни Мао Цзе-дун реальной свободы людям не несут. Все это — Шигалевщина, предсказанная Достоевским. Это не значит, что под «левые» знамена не надо становиться. Просто ждать от них свободы не надо — вот и все.
Ни анархизм в его Кропоткинской (или Бакунинской форме) — все это не свобода, принуждение. В религию мы не верим, ибо долг человека в его жизни не может руководствоваться загробной компенсацией[1440].
Но как писать «не по своей воле биографию»[1441] или автобиографию, если воспользоваться выражением Лидии Гинзбург?
Шаламов обращался к этому вопросу после Колымы во всех своих произведениях, особенно в прозе, не находя универсального ответа. Точнее говоря, простого ответа на этот вопрос, с его точки зрения, не было. Жизнь, конечно, ловушка, написал он в 1956 году, но каждый человек выбирает свой путь, и тогда даже самая узенькая тропка покажется ему самой верной дорогой из всех[1442]. В каждом стихотворении Шаламова, в каждом прозаическом тексте образ самого себя и образ мира переплетаются друг с другом, всякий раз по-своему. Непреодолимая потребность при взгляде назад увидеть смысл в собственной судьбе постоянно сочетается с таким же неукротимым желанием познать историю. Для Шаламова одно было неотделимо от другого. В его субъективной перспективе он оформлял в слова свое восприятие вещей в мире, отмеченном сломами.
Сохранились написанные в ранние семидесятые годы, трудно читаемые фрагменты отдельных сцен для пьесы под названием «Вечерние беседы»[1443], где Шаламов излагает свой взгляд на историю русской литературы вместе с историей лагеря. И то, и другое тесно переплетено в русском ХХ веке. Место действия — камера в московской Бутырской тюрьме, время действия не обозначено. Диалоги построены как беседы некоего безымянного «Я», главного героя пьесы, с разными людьми — сначала с тюремным надзирателем о русской литературе (прежде всего о Солженицыне и Достоевском), потом один за другим в камеру вводятся лауреаты Нобелевской премии, «русская целая бригада», говорит надзиратель[1444]: Иван Бунин (премия 1933 года), Борис Пастернак (премия 1958 года), Михаил Шолохов (премия 1965 года), Александр Солженицын (премия 1970 года). «Я» беседует с ними о русской истории ХХ века, о связях с Западом, об отношениях между искусством и политической властью, о художественных программах отдельных лауреатов. Во всех диалогах чувствуется оценивающий взгляд Шаламова. Так, говоря о представителях подполья, «Я» проводит различие между теми, кто принадлежал к политическому подполью в двадцатые годы и кто жил еще, руководствуясь принципами дореволюционной борьбы за свободу, и теми «подпольщиками» 1960-х годов, которые обслуживали власть (типичный пример, говорится здесь, Солженицын). Первая сцена начинается с монолога «Я» в камере, в котором он в исполненных глубокого пафоса словах утверждает жизненные максимы Шаламова, в том числе и его мысль о том, что одиночество является оптимальным состоянием человека.
В общем замысле пьесы нельзя не заметить моментов гротеска и абсурда. В одном из фрагментов писателям нужно по двое пилить дрова. Бунин поначалу отказывается пилить вместе с Солженицыным, поскольку тот является членом Союза писателей. Солженицын не желает пилить вместе с Пастернаком, поскольку тот модернист. Только после того, как Пастернак признается, что никакой он не модернист и подкрепляет сказанное крепким лагерным словцом, Солженицын все же соглашается. Лауреатам литературной Нобелевской премии Шаламов вкладывает в уста собственные, отчасти полемические суждения об их творчестве. Солженицын, к примеру, открыто говорит, что он использует испытанные временем повествовательные приемы Толстого, чтобы обеспечить себе успех. Этому Шаламов противопоставляет кредо «Я», считающего, что самое важное для писателя — новизна формы, художественной идеи. Таким образом, он снова выдвигает на первый план центральный аспект своей дискуссии с Солженицыным по вопросу эстетических приемов, допустимых для описания лагеря.
Ил. 36. Фотография Шаламова на пропуске журнала «Москва». 1979
Одна из сцен пьесы под названием «Осиновый кол», диалог между «Я» и надзирателем, похож скорее на монолог «Я» о том, как человечество могло дойти до массовых убийств ХХ века. Название отсылает к символическому значению осинового кола в народном поверье, согласно которому такой кол необходимо вбить в могилу, чтобы покойник не мог выбраться наружу. «Я» говорит о том, что намерен «на этой могильной яме», в которой лежат миллионы убитых в ХХ веке, воздвигнуть памятник (крест или обелиск)[1445]. Он хочет, как «один из воскресших и вылезших из ямы», стать как можно ближе к этому кресту, чтобы увидеть, кто попадет «в эту смертельную тень»[1446]. Оттуда он будет глядеть назад, в прошлое, чтобы найти «имена, которые могли привести человечество к такой крови, к таким массовым убийствам»[1447]. В списке значатся не одни только политики:
В списке стоят и Чернышевский, и Белинский, и Толстой, и Гоголь, и Спиноза. Вся русская классическая литература, проповедующая гуманизм и человеколюбие, стоит в этом списке. Некрасов попадает туда наверняка.
Надзирателъ: А Герцен?
Я: В том-то вся и хитрость, надзиратель. Герцен обязательно попадает. Двадцатый век так ужасен, что не знаешь, как рубить, по какому рубцу разделяются добро и зло.
До революции все было очень просто. Для Блока все было еще очень просто. Царь, осуждение Романовых — трехсотлетний род — вот на чем были сосредоточены усилия всего общества. Два ответа. А нормальный человек не может вынести многословных ответов. Требует примитива. Да — нет. Нравственность любая может быть построена только на да и нет. События после революции. Главные враги победивших — это их товарищи, а не дворянство, не царь, не темные силы деревни. Свои же товарищи по совместной вековой борьбе. Эти товарищи и были уничтожены в первую очередь. Вот тайна наших могил[1448].
Здесь говорит «Я», не имеющее никаких иллюзий относительно того, насколько сложным стал мир и как трудно по временам понять до конца некоторые вещи.
Тем настойчивее автор формулирует задачу, стоящую перед людьми: анализировать свою эпоху, чтобы иметь возможность принять правильные решения относительно собственной жизни. Ретроспективный взгляд на свой жизненный путь является для Шаламова одновременно вопросом отношения к тем битвам, в которых ему пришлось участвовать как в жизни, так и в творчестве.