Плотная сеть контактов, сложившаяся в эти годы, существовала поверх барьеров, разделявших официальную и неофициальную культуры. Письма и автобиографические высказывания шестидесятых годов, как и другие источники, показывают, насколько дружеские связи Шаламова пересекались с кругами литературного и политического диссидентства.
Так, например, он познакомился с другом Якова Гродзенского по лагерю в северорусской Воркуте Моисеем Авербахом, московским горным инженером и метростроевцем, который в 1938 году был осужден из-за мнимой «контрреволюционной троцкистской деятельности». После реабилитации и выхода на пенсию он вернулся в 1961 году в Москву, работал на добровольных началах в комиссии по распределению жилья и консультировал бывших узников ГУЛАГа по юридическим и административным вопросам. Шаламов дважды воспользовался его профессиональной помощью в жилищном вопросе: два года спустя после развода с Ольгой Неклюдовой Авербах помог ему получить комнату в коммунальной квартире в том же доме на Хорошевском шоссе. Когда дом пошел на снос, Авербах в 1972 году посодействовал ему в получении комнаты в другой коммунальной квартире на Васильевской улице, расположенной в центре города, что позволяло Шаламову пешком добираться до многих редакций. Жена Авербаха Елена Кавельмахер, профессиональная машинистка, была в свое время сослана в Воркуту. Она стала тем человеком, к которому стекались многие авторы, чьи тексты нигде не публиковались (среди них был писатель Василий Гроссман). С начала шестидесятых годов она перепечатывала рукописи Шаламова[1306]. Моисей Авербах и его жена собирали у себя в квартире людей, которые доверяли друг другу и пускали в оборот самиздатовские тексты.
Светскую болтовню, пустословие Шаламов не выносил. Без разочарований не обходилось. Он тщательно подготовился к запланированной на конец мая 1965 года встрече с Анной Ахматовой, составив длинный список тем. Встреча состоялась, разговора, однако, не получилось. По воспоминаниям Шаламова, она говорила только о том, как боится ехать за границу (в июне Анне Ахматовой была присвоена степень почетного доктора Оксфордского университета). Шаламов напишет саркастически, что «смотрел на нее как на медицинский сюжет»[1307]. Это не помешало ему продолжать ценить ее поэзию, в том числе и позднюю.
Благодаря дружбе с Надеждой Мандельштам многие связи Шаламова с разными людьми укрепились. Завязались и новые знакомства. Выше уже были названы имена Фриды Вигдоровой (она умерла летом 1965 года), Александра Гладкова, Натальи Столяровой и Леонида Пинского. Шаламов стал частым гостем на пятничных вечерах у Пинского, где собирались поэты, писатели, художники, поддерживавшие контакты с крепнувшей неофициальной культурой и политически активными диссидентами. У Надежды Мандельштам Шаламов встретил жившего в Швейцарии писателя Вадима Андреева и его дочь, жившую в США переводчицу Ольгу Андрееву-Карлайл[1308]. С кибернетиком и философом Юлием Шрейдером Шаламов поддерживал связь до конца 1970-х годов[1309]. Доверительные отношения установились у него и с геологом Натальей Кинд и ее мужем, историком философии Иваном Рожанским (близким другом Льва Копелева). В квартире Рожанского были сделаны магнитофонные записи поэтов и писателей (в том числе Анны Ахматовой, Шаламова и Солженицына), читавших свои неопубликованные произведения[1310]. Вторая жена Рожанского, молодая переводчица и редактор Юлия Живова входила с конца пятидесятых годов в круг друзей Надежды Мандельштам. Список можно было бы легко продолжить. Следует назвать еще филолога Эмму Герштейн, которая знала Надежду Мандельштам и Анну Ахматову с 1930-х годов, и поэтессу Елену Ильзен-Грин, знакомую Натальи Столяровой, в квартире которой собирались многие писатели и диссиденты (частым гостем тут был и Моисей Авербах).
Единственный написанный при жизни Шаламова портрет был создан также благодаря встречам у Надежды Мандельштам. Художник Борис Биргер был дружен с ней. Он был одним из организаторов выставки «30 лет МОСХ», проходившей в 1962 году в Манеже, и оказался в числе тех художников, на картины которых вылился гнев Хрущева во время его знаменитого и печально известного посещения выставки. Живопись Биргера не совмещалась с каноном художественного реализма, по-прежнему поддерживавшегося на официальном уровне. Шаламова он повстречал у Надежды Мандельштам. Некоторые из «Колымских рассказов» Биргер читал. Проза Шаламова и сам он как личность произвели на художника глубочайшее впечатление. Он решил написать портрет Шаламова. Но тот отказался. Из воспоминаний следует, что только благодаря одному происшествию в квартире Надежды Мандельштам, он переменил свое мнение. Один молодой человек настолько бесцеремонно принялся критиковать висевший у нее натюрморт ее друга-художника, что Биргер не выдержал и выставил его, недолго думая, за дверь[1311]. Шаламов тут же кинулся к Биргеру, схватил его за руку, поблагодарил за то, что тот сделал для своего друга, и без перехода сказал, что Биргер может писать с него портрет[1312].
Портрет Шаламова был написан в мастерской Биргера (ил. 53). Ретроспективно Борис Биргер связывает с этой работой начало поиска художественного решения «психологического портрета»[1313]. Шаламов был для него «человеком страшной, нечеловечески страшной судьбы»[1314]. Он хотел написать портрет «в трагической манере»[1315]. В беседе с искусствоведом Игорем Голомштоком Борис Биргер вспоминал, что более всего ему бросились в глаза руки Шаламова, потому что они все время находились в движении, даже когда он просто спокойно сидел на стуле. Шаламову портрет понравился, но он выразил сожаление по поводу того, что картина выдержана в темных тонах — ведь душа у него светлая, сказал он[1316].
Под впечатлением от сеансов в мастерской Биргера было создано стихотворение Шаламова «Живопись» (1967), в первой строфе которого портрет приравнивается не только к «спору, диспуту» и «диалогу», но и к «сраженью двух разных истин», к «боренью кистей и строк»[1317]. Шаламов интерпретирует портрет — в отличие от пейзажа, «где исповедь — в тишине» — как «спор с героем», во время которого художник погружается в «чужую душу»[1318]. В конечно счете в стихотворении речь идет о художнике, который в одинокие ночные часы перед холстом проживает свою Голгофу. Вопрос о том, «кому этот час на пользу»[1319]— художнику ли, холсту или герою холста, остается открытым. Творческий процесс — таков конечный вывод — это всегда Голгофа, отсюда призыв к художнику: «Не бойся / Шагнуть в темноту, в прямоту»[1320]. Стихотворение настойчиво подчеркивает, что художник стоит не только перед эстетической, но и перед этической задачей.
Трения, столкновения не мешали Шаламову, они были нужны ему, чтобы проверить воздействие своей прозы и отточить свои поэтологические аргументы. Никаких иллюзий относительно того, как складываются литературные авторитеты, у Шаламова не было. Его интересовали механизмы сложения репутации в общественном пространстве без учета эстетических аспектов. В записках о двадцатых-тридцатых годах Шаламов размышляет о том, какую роль при этом играла протекция отдельных ведущих политиков. По его мнению, Бухарин протежировал Пастернаку, Луначарский и Сталин — Маяковскому[1321]. Если молодой Шаламов не пропускал ни одного выступления Маяковского, то сорок лет спустя его взгляд стал более критичным. Маяковский уже не воспринимался им как большой русский поэт ХХ века. Без протекции с самого верха, считал Шаламов, без последовавшего пять лет спустя после самоубийства Маяковского 24 ноября 1935 года (в ответ на письмо Лили Брик) указания Сталина, адресованного Ежову, — «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и к его произведениям — преступление»[1322], — без всего этого не было бы такого невиданного распространения его произведений и популярности. «Таким образом, известность Маяковского родилась между двумя кабинетами — Сталина и Ежова»[1323]. Эта «география» является препятствием и по сей день и многое объясняет, полагает Шаламов[1324]. В рукописных заметках Шаламов еще больше заостряет тему и предполагает, что Маяковский, в противовес отторжению его творчества со стороны Ленина, нуждался в официальном благорасположении. Маяковского он называет здесь едко «трубадуром Сталина»[1325] (в опубликованных тестах это выражение не встречается). В список великих поэтов ХХ века должны быть включены, по мнению Шаламова, лишь несколько имен — Анненский, Блок, Белый, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Ахматова, Ходасевич[1326].
В русской прозе он выделяет две линии — одна из них начинается с Пушкина, к ней он относит Лермонтова, Тургенева, Льва Толстого и Ивана Гончарова, вторая ближе к европейской прозе и связана с Гоголем, Достоевским и Леонидом Андреевым[1327]. Шаламов не скрывал, что считал себя наследником, «но не гуманной русской литературы XIX века, а наследником модернизма начала века. Проверка на звук. Многоплановость и символичность»[1328].
О современной литературе Шаламов судил не менее категорично. Он был усердным, активным и критичным читателем. Не обходилось и без жарких дискуссий, которые, однако, не документированы. Особенно нервозно он реагировал на литературные тексты о лагере — они не удовлетворяли его требованиям к прозе, которая доросла бы до данной темы. Были ли некоторые расхождения во мнениях уже предвестниками более глубоких противоречий, которые в конечном счете неизбежно привели к разрыву? Однозначно ответить на этот вопрос невозможно. Ни разговоры на кухне Надежды Мандельштам, ни разговоры в других квартирах из соображений безопасности не записывались. Дневники Александра Гладкова содержат лишь точечную информацию об этом.
Рассказы Шаламова нашли в этих кругах отнюдь не однозначный отклик. Многие отдавали предпочтение воспоминаниям Евгении Гинзбург, а не его строгой прозе. Сам Гладков поначалу оценивал эти рассказы осторожно. Но по прочтении бóльшего количества текстов он переменил свое мнение и высказался с похвалой об их лаконизме и плотности. В черновике письма к Надежде Мандельштам Шаламов упоминает Эмму Герштейн, которая сказала ему, что больше не стоит писать о лагере — «главное написано»[1329], и ему следует употребить свой талант на другие темы. Ее совет он комментирует замечанием о том, что лагерная тема «необъятна»[1330]. Запись была сделана, вероятно, летом 1965 года, потому что Надежда Мандельштам в письме от 2 сентября 1965 года обращается к нему с просьбой: «Передайте Эмме Герштейн, если ее увидите, что вы только подошли к теме: оглядев наружные слои, вы пошли вглубь — в сущность жизни, которую нельзя убить»[1331].
Разговоры о литературе у Надежды Мандельштам, Леонида Пинского и других не обходили и политические темы. Защита сопротивляемости как фундаментального жизненного принципа средствами литературы была в Советском Союзе небезопасной. События сгущались. Осенью 1965 года были арестованы писатели Андрей Синявский и Юлий Даниэль, поскольку они опубликовали на Западе свои тексты под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. 5 декабря 1965 года, в День конституции СССР, у памятника Пушкину в центре Москвы состоялась протестная демонстрация, в которой приняли участие прежде всего диссиденты, студенты и преподаватели университета. Шаламов наблюдал за демонстрацией с боковой улицы. Филолог Вячеслав Иванов вспоминал, что несколько дней спустя Шаламов рассказал ему у Надежды Мандельштам, что насчитал около 40 участников (и почти столько же стукачей). Несмотря на протесты видных представителей интеллигенции внутри страны и за рубежом, в феврале 1966 года Синявскому и Даниэлю был устроен процесс по обвинению в публикации за границей «клеветнических» «антисоветских» произведений. Приговор — семь и пять лет принудительных работ соответственно — был вынесен 14 февраля 1966 года.
4 марта 1966 года Гладков отметил в дневнике, что прочитал «одну рукопись В. Ш. (о процессе)»[1332]. Имеется в виду «Письмо старому другу», анонимно опубликованное в составленной Александром Гинзбургом в 1966 году «Белой книге по делу А. Синявского и Ю. Даниэля» и пущенное довольно рано в оборот в виде списков или в самиздатовских изданиях[1333]. Гинзбург открыл авторство Шаламова лишь много лет спустя, Гладков же узнал об этом, судя по всему, довольно рано. Отдельные моменты в аргументации и выбор некоторых слов выдают Шаламова — прежде всего положительная оценка социалистов-революционеров, подчеркивание высокой моральной значимости стойкого поведения Синявского и Даниэля, а также сформулированные в письме литературные суждения и предпочтения. Сравнение протестной демонстрации 5 декабря 1965 года с демонстрацией 7 ноября 1927 года, в которой Шаламов принял участие в составе оппозиционного блока, также указывают на его авторство.
Приблизительно в это же время Шаламов работал над рассказом «Золотая медаль» об эсерке Наталье Климовой. Он изучал воспоминания и исторические источники. 10 марта 1966 года Шаламов написал ее дочери Наталье Столяровой о том, с каким волнением он прочитал письма ее матери. Не только письмо, написанное накануне ожидавшейся казни (1906), но все эти письма затрагивают «всю предреволюционную и послереволюционную эпоху»[1334]. Для Шаламова социалисты-революционеры царской эпохи олицетворяли собой достойное подражания мужество, которое отличало «безымянных героев подполья»[1335] и которого ему не хватало в советское время. Неслучайно он проводит в «Письме старому другу» параллель с процессом над правыми социалистами-революционерами 1922 года: процесс над Синявским и Даниэлем, говорится здесь, это «первый открытый политический процесс при советской власти», когда обвиняемые не признали себя виновными[1336].
Для автора письма оба обвиняемых «нарушили омерзительную традицию „раскаяния“ и „признаний“»[1337], традицию, которая пронизывала в сталинскую эпоху не только судебные процессы, но и всю жизнь, любое ведомство, любую коммунальную квартиру. Это удалось им только потому, что их аргументы были исключительно литературного свойства: «Синявский и Даниэль сумели удержать процесс на литературоведческой грани, в лесах гротеска и научной фантастики, не признаваясь и не признавшись в антисоветской деятельности, требуя уважения к свободе творчества, к свободе совести»[1338]. Оба они не попались в ловушку, не держали политических речей и не признали себя виновными в антисоветской деятельности. В этом и заключается принципиальное значение процесса. Далее следуют эмоциональные фразы, в которых автор обращается к «старому товарищу» и говорит о том, что «в мужестве Синявского и Даниэля, в их благородстве, в их победе есть капля и нашей с тобой крови, наших страданий, нашей борьбы против унижений, лжи, против убийц и предателей всех мастей»[1339].
Затем автор переводит разговор в литературную плоскость. Сам он не является сторонником сатирического направления в русской литературе, сообщает он, хотя и признает «его равноправие, допустимость, возможность»[1340]. Его собственный опыт исключает гротеск и фантастику, но ни Синявский, ни Даниэль не видели рек крови и потому, естественно, могут пользоваться этими поэтическими средствами:
Повесть Аржака-Даниэля «Говорит Москва», с его исключительно удачным гоголевским сюжетом «дня открытых убийств», вряд ли в чисто реалистическом плане может быть поставлена рядом со стенограммами XXII съезда партии, с тем, что было рассказано там. Тут уж не «день открытых убийств», а «двадцать лет открытых убийств»[1341].
Автор письма — Шаламов — нисколько не сомневается в том, что на вопрос о вине Синявского и Даниэля суд не дал ответа и что при Сталине оба они были бы расстреляны. Они осуждены только за то, что являются писателями, но «нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию»[1342]. Писателя нельзя осуждать за то, что он хочет видеть свои произведения опубликованными, полагает автор письма. Публикации нужны ему как воздух. Многие, кому было в этом отказано, умерли, развивает он дальше свою мысль: «Где „Доктор Живаго“ Пастернака? Где Платонов? Где Булгаков? У Булгакова опубликована половина, у Платонова — четверть всего написанного. А ведь это лучшие писатели России. Обычно, достаточно было умереть, чтобы кое-что напечатали, но вот Мандельштам лишен и этой судьбы»[1343]. Синявский и Даниэль не двурушничают, но являются борцами за свободу слова.
«Письмо старому другу» — последнее полупубличное политическое выступление Шаламова, питавшее надежду на Советский Союз, в котором будет уважаться свобода совести и свобода слова. Письмо представляет собой и призыв к моральному сопротивлению любым попыткам запугивания. За несколько недель до того, в январе, он собирался выступить на филологическом факультете Московского университета и хотел напомнить о бесстрашии русской интеллигенции в лице Осипа Мандельштама, бесстрашии, которое являет собой завет живущим. Запланированный вечер памяти Мандельштама не состоялся. «Письмо старому другу» — такой же страстный призыв к молодым руководствоваться в своих действиях ценностями интеллигенции. Этический пафос поэта никогда не вызывал у Шаламова сомнения. С учетом последующего разрыва с диссидентскими кругами в тексте этого письма, однако, обнаруживается бросающийся в глаза пробел.
Шаламов решительно отстаивает право любого писателя писать под псевдонимом. При этом он ни словом не упоминает то, что Синявский и Даниэль печатали свои произведения под псевдонимом на Западе, в так называемом «тамиздате». «Тамиздат», обозначавший совокупность русскоязычных эмигрантских журналов и издательств на Западе, развился в шестидесятые годы в важную опору, третий «столп» русской литературы. Литературные тексты, которые не могли быть опубликованы в Советском Союзе, попадали из «самиздата» за границу и возвращались в напечатанном виде (в том числе при поддержке западных спецслужб) в форме «тамиздата» обратно в Советский Союз. Витиеватые пути, по которым литература «самиздата» проникала через границу Советского Союза на Запад, проследить довольно трудно.
В начале 1966 года ничто не предвещало, что шесть лет спустя Шаламов объявит публикацию своих рассказов в эмигрантских журналах провокацией и заявит решительный протест. Наоборот, многое говорит за то, что машинопись готовых циклов «Колымских рассказов» попадала за границу с его согласия. Разыскания Якова Клоца доказали, что американский исследователь творчества Мандельштама Кларенс Браун в 1966 году контрабандой вывез (вероятно, по дипломатическим каналам) «Колымские рассказы» в США. Шаламов встречался с Брауном у Надежды Мандельштам 24 мая, как это отметил Александр Гладков в своем дневнике 26 мая[1344]. Переписка Брауна с главным редактором выходившего в Нью-Йорке русскоязычного «Нового журнала» Романом Гулем показывает, что объемная рукопись, представлявшая собой материал огромной «взрывной силы», была ни чем иным, как шаламовскими рассказами, о которых Браун сообщил Гулю. По воспоминаниям Гуля, Шаламов на вопрос Кларенса Брауна, не боится ли он публиковать свои вещи на Западе, ответил: «Мы устали бояться»[1345].
Письменные свидетельства самого Шаламова, которые подтверждали бы передачу рукописи Брауну или кому-то еще, отсутствуют. Есть, однако, некоторые указания, свидетельствующие о неукротимом желании Шаламова увидеть, наконец, «Колымские рассказы» напечатанными, путь даже за границей. И тем не менее некоторые вопросы остаются открытыми.
В личном архиве писателя в РГАЛИ сохранилась школьная тетрадь с не опубликованной до сих пор записью. Судя по всему, это нечто вроде аннотации, которая представляет западному читателю три цикла «Колымских рассказов» и самого Шаламова как автора. В тексте имеется правка, но он остался незавершенным. В первой части, озаглавленной «Обложка», поясняется тема и общий замысел рассказов:
Родившийся в 1907 г., Шаламов провел 20 лет своей жизни в концентрационных лагерях Советского Союза. Сборник, который мы сейчас публикуем, содержит три серии рассказов, которые никогда не находились в обращении в своей родной стране, только в форме машинописных копий.
Все они рассказывают об опыте 17 лет лагеря, которые он прожил в золотых рудниках Колымы — Магадана <?>.
Немедленно напрашивается сравнение со свидетельствами Солженицына и Евгении Гинзбург, тем более, что эта последняя была выслана в тот же самый район, что и Шаламов.
Точка зрения Шаламова на лагеря в корне пессимистическая. В то время как у Солженицына и даже у Евгении Гинзбург человеческое существо борется чтобы защитить свое человеческое достоинство и чаще всего этого достигает, у Шаламова лагерь лагерь <так в рукописи. При-меч. автора> постепенно унижает, спускает Человеческое, низводит его до животного, убивает в нем всякое достоинство[1346].
В кратких выражениях автор заметки характеризует рассказы, подчеркивает, что их «тон» имеет «характер констатирования фактов», а язык скупой — «ни прилагательных, ни порывов»[1347]. Далее следует уже цитировавшаяся «формула» языковой позиции в рассказах: «Фраза имеет ровное и короткое дыхание политического ссыльного»[1348].
Ил. 32. Первые фразы краткой аннотации Шаламова (?) к «Колымским рассказам» для западного читателя. После 1967
Ил. 33. Первые фразы информации об авторе для западного читателя. После 1967
Первая часть заканчивается суждением об общей картине лагерного мира, данной в «Колымских рассказах»: «Только бесконечное разнообразие жертв разрушает однообразие этого абсурдного и жестокого мира»[1349].
Во второй части, озаглавленной «Автор», Шаламов представляет самого себя:
Варлам Шаламов, советский поэт и прозаик, родился в г. Вологде в 1907 году. Был арестован первый раз в 1929 г. и приговорен к 3 годам концентрационного лагеря.
Арестован во второй раз в 1937 году, он провел семнадцать лет своей жизни в лагере Колымы. После своего возвращения в Москву он публикует в 1957 году первый цикл стихов «Стихи о Севере», в 1961 году и 1967 году две тонких книжки, вызвавшие, в частности, восхищение Пастернака.
Его творчество в прозе пока полностью не опубликовано.
Однако оно известно советской публике, которая ставит Шаламова в ряды лучших современных писателей рядом с Солженицыным[1350].
Следующее, последнее и трудно читаемое предложение становится понятным, если знать, что для защиты авторов в Советском Союзе публикации на Западе (в «тамиздате») сопровождались редакционной пометой, сообщавшей, что данный текст печатается без ведома автора. «По видимо понятным соображениям, мы берем на себя ответственность только за это издание», говорится здесь[1351]. На этом запись обрывается.
Запись по времени не может совпадать с возможной передачей циклов рассказов Кларенсу Брауну. Это должно было произойти в сентябре 1966 года, на тетради же указана дата выпуска IV квартал 1966 года. Ссылка на воспоминания Евгении Гинзбург, изданные на Западе в 1967 году, равно как и на собственный сборник стихов, вышедший в свет в том же году, позволяют отнести эту запись самое раннее к 1967 году. Значительные части текста совпадают вплоть до отдельных формулировок с аннотацией на «спинке» французского издания «Колымских рассказов», появившихся в 1969 году[1352]. Среди исследователей нет единого мнения относительно того, идет ли речь всего-навсего о переводе французской аннотации, записанной рукой Шаламова, или о его собственном тексте, который с некоторыми отклонениями был переведен на французский язык[1353]. В пользу авторства Шаламова говорит тот факт, что фразы содержат некоторые точные, относящиеся к поэтике его прозы формулировки, которые встречаются и в его поэтологических очерках. Кроме того, здесь говорится о «трех сериях рассказов». Это соответствует цели, которую преследовал Шаламов при публикации в виде книги — издать полностью циклы рассказов в той композиционной форме, которую определил он сам. Французское же издание 1969 года содержит лишь 27 рассказов из циклов «Левый берег» и «Артист лопаты».
Прежде всего сбивает с толку литературный ряд, в который Шаламов помещает свои «Колымские рассказы». Он соотносит их со свидетельствами о ГУЛАГе тех авторов, прозу которых он, как известно, отвергал. Первую часть книги Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» он читал в самиздате и назвал ее в письме к Солженицыну от 29 мая 1965 года «журналистской скорописью, претенциозной мазней»[1354]. Первоначальное восхищение Солженицыным давно уступило место фундаментальной критике содержания и повествовательной формы. Здесь же он буквально требует сопоставления с обоими авторами. Он упоминает, что рассказы на родине автора ходили по рукам только в машинописных копиях. «Советской публике», однако, прекрасно известно, говорится в заметке, что Шаламов относится к лучшим современным авторам. Как это следует понимать?
Эти строки выдают потребность Шаламова в признании его литературных достижений. От надежды увидеть свои рассказы опубликованными под одной обложкой в Советском Союзе он отказался. Машинописные копии принесли ему некоторую известность в литературных (прежде всего в диссидентских) кругах, но не могли компенсировать отсутствующий общественный резонанс. Это возможно было бы, с его точки зрения, лишь при публикации, пусть даже на Западе, «Колымских рассказов» в задуманной им форме циклов, каждый из которых имел свой «пульсирующий ритм повествования», как сформулировала Леона Токер[1355]. Если речь шла о литературных свидетельствах о ГУЛАГе, то западные читатели знали, по его мнению, прежде всего Солженицына и Евгению Гинзбург. Оба имени в заметке должны были служить сигналами для западной читающей публики. Но находиться с ними на одной ступеньке противоречило его убеждениям. Не они, а он нашел адекватную произошедшему форму повествования. Шаламов хотел обозначить противовес для правильного восприятия «Колымских рассказов». Ему нужно было добиться, чтобы его рассказы воспринимались как такая прозаическая форма, благодаря которой он оказался в состоянии облечь в слова принесенное в литературу двадцатым веком «сотрясение, потрясение»[1356].
Насколько оправданными были опасения Шаламова относительно соблюдения авторской воли со стороны западной эмигрантской прессы, показывает история публикаций «Колымских рассказов». Начиная с декабря 1969 года «Новый журнал» стал печатать в свободной последовательности рассказы из циклов «Левый берег» и «Артист лопаты». В основе публикации лежала доставленная Брауном в США машинопись. Но этого мало. Опубликованные тексты местами очень сильно отклонялись от оригинала. Исследования Якова Клоца показали, что главный редактор журнала Роман Гуль, приверженец реалистической русской повествовательной традиции, чуждый приемам авангарда, сам редактировал рассказы. Его вмешательство в текст было весьма значительным. Так, например, в рассказе «Сентенция», опубликованном первым, отсутствуют финальные фразы (в том числе и последняя, ритмическая организация которой наделена смыслом), а также целые пассажи. Не менее серьезными были вмешательства и в рассказ «Шерри-бренди» (опубликовано в 1968 году). Были изменены формулировки, вычеркнуты целые предложения (здесь тоже отсутствует последнее предложение). К тому же Роман Гуль предпослал этому рассказу в качестве эпиграфа стихи Мандельштама, что поворачивало оптику восприятия в сторону биографически достоверного очерка о смерти поэта. Свидетельства того, насколько Шаламов был в курсе подобной издательской практики и знал ли он о вторжении в его тексты, отсутствуют. Если бы он увидел, как были изуродованы его тексты в «Новом журнале», его возмущению не было бы предела.
Правда, в этот период Шаламов тесно общался с либеральными кругами московской интеллигенции, у которых был доступ к публикациям в русских эмигрантских издательствах[1357]. Он все еще, похоже, не терял надежды на публикацию рассказов в виде книги на Западе. Кто именно вывез рукопись, точно установить невозможно. Из воспоминаний следует, что позднее к числу этих лиц принадлежала Наталья Столярова. По другим источникам выходит, что еще весной 1968 года он передал знакомым целый чемодан рукописей (скорее всего машинопись готовых циклов), который попал через Прагу в Париж[1358]. Но эти усилия не привели к желанной публикации. Рукопись, похоже, попала в руки Романа Гуля в Нью-Йорке. Таким образом в распоряжении Гуля оказались две машинописные копии — возможно, с отличающимися авторскими поправками, — и все равно он продолжал печатать отдельные рассказы в произвольном порядке и в сильно отредактированном виде[1359]. Внутренняя структура циклов была разрушена. Замысел автора был явно не понят и потому грубо не принят во внимание.
Еще одна машинописная копия «Колымских рассказов» появилась, судя по всему, в 1967 году в Западной Германии. В том же году в Кёльне в издательстве «Middelhauve» вышел в свет томик под названием «Статья 58. Записки заключенного Шаламова» («Artikel 58. Die Aufzeichnungen des Häftlings Schalanow») с пометой «авторизованный перевод с русской оригинальной рукописи Гизелы Дролы»[1360]. Шаламов узнал об этом издании. Об этом свидетельствует сохранившийся черновик письма в издательство «Middelhauve» от октября 1968 года, в котором он решительно протестует против публикации[1361]. Он пишет, что не предоставлял рукописи и не передавал прав. Но поскольку речь все-таки идет о его рассказах, он просит выслать ему экземпляр и перевести причитающийся гонорар. Отправил ли он это письмо, неизвестно.
Тогда же, в 1967 году, еженедельная газета «Посев», выходившая во Франкфурте-на-Майне, напечатала несколько рассказов. Одноименное издательство было основано в 1945 году эмигрантами, которые в годы Второй мировой войны были близки к Освободительной армии генерала Власова и потом никогда не скрывали своей антисоветской позиции. В советском общественном мнении за ним закрепилась репутация издательства, занимающегося исключительно распространением антисоветской клеветы. Не удивительно, что Шаламов мог почувствовать себя не только ущемленным в авторских правах, но и использованным в качестве политического инструмента.
18 июня 1967 года Шаламову исполнилось 60 лет. В своих автобиографических заметках он то и дело говорит о своем возрасте. При всем подъеме, который он испытывал в связи с новой любовью, прогрессирующие ограничения по состоянию здоровья порождали мысли о быстротечности времени. Быть может, он опасался, что время уходит и он уже не успеет увидеть опубликованными в виде книг свои главные труды — сборники стихотворений «Колымские тетради» и «Колымские рассказы». Вместе с Леонидом Пинским он составил выпуски переплетенных вручную «Колымских рассказов»[1362]. Сохранилось несколько томов этого гектографического самиздатовского издания, но хранятся они в разных местах. Первые три тома находятся в частном архиве Леонида Пинского. Каждый из томов содержит один цикл, хотя последовательность второго и третьего томов перепутана: «Книга первая» включает в себя цикл «Колымские рассказы», «Книга вторая» — цикл «Артист лопаты», «Книга третья» — цикл «Левый берег». «Книга четвертая», куда должны были бы войти «Очерки преступного мира», отсутствует[1363]. В архиве исследовательского центра Восточной Европы в Бремене имеется еще один том с надписью «Книга пятая. Воскрешение лиственницы»[1364]. Нумерация может говорить о том, что этот том был задуман как дополнительный. Почему Шаламов в одном из писем к Ирине Сиротинской 1970 года задается вопросом, не добавить ли к «Артисту лопаты» еще один-два цикла, и не упоминает при этом «Воскрешение лиственницы», остается неясным[1365].
Самиздатовское издание не компенсировало разочарование Шаламова из-за отсутствующего общественного признания. Правда, он неоднократно повторял, что поэт пишет для будущего, но смириться с нынешним положением ему было трудно. К этому добавилась растущая изоляция. Глухота мешала ему принимать участие в дискуссиях. Он все больше отъединялся, постепенно утрачивал связь с литературными кругами и, вероятно, уже не был посвящен в той мере, как это еще было несколько лет назад, в конфликты между ними и политической властью. Чувствовал ли он нарастающее давление и ужесточение репрессивных мер в отношении политического и художественного диссидентства?
Летом 1968 года силами войск Советского Союза и других стран Варшавского договора была жестоко подавлена «Пражская весна». Как Шаламов воспринял эти события, остается неясным. В одной из записей 1971 года он косвенно отсылает к ним: «Западному миру мы нужны только в качестве горящих факелов»[1366]. Далее следует упоминание Яна Палаха, совершившего 15 января 1969 года акт самосожжения в знак протеста против подавления «Пражской весны» и растущего чувства безнадежности в обществе. «А горел Палах — все кричали: „Он сам хотел, не трогайте его, не нарушайте его волю“»[1367]. Это явно не соответствовало действительности[1368]. Но Шаламова не интересовало в данном случае достоверное изложение событий. В гораздо большей степени здесь находит выражение его негодование по поводу того, что только сенсационные события привлекают внимание Запада к проблемам русской истории. Это напоминает более раннюю запись 1966 года: «Мне нужно сжечь себя, чтобы привлечь внимание»[1369]. Быть может, он ожидал, что литературные диссиденты, знавшие его и хвалившие его рассказы, будут значительно более активно помогать в деле их публикации внутри страны и за ее пределами и способствовать признанию его литературных заслуг? Около 1970 года его тон по отношению к диссидентам в записных книжках и письмах становится все более агрессивным, что в известной степени объясняется тем самым разочарованием, которое могло выливаться в негодование или даже ярость.
Ил. 34. Открытое письмо Шаламова «В редакцию „Литературной газеты“», опубликованное 21 февраля 1972 года и приведшее к окончательному разрыву с литературными и политическими диссидентскими кругами.
В это время Шаламов хотел стать членом Союза писателей, прежде всего потому, что в своем тяжелом материальном положении рассчитывал на определенные выгоды от Литфонда, общественной социальной организации при Союзе писателей. Одновременно с этим издательство «Советский писатель», где уже несколько лет лежал его стихотворный сборник «Московские облака», блокировало его выход в свет. В Советском Союзе писатели легко становились жертвами шантажа. Публикации на Западе, не санкционированные официальными органами, закрывали путь к изданиям в собственной стране и служили поводом для принятия других репрессивных мер. Писатели оказывались перед дилеммой, как только их самиздатовские произведения попадали за границу и печатались там: с одной стороны, они приобретали некоторую известность, которая могла служить определенной защитой в случае репрессий, с другой — публикация в эмигрантской прессе считалась предательством по отношению к Советскому Союзу.
В служебной записке тогдашнего председателя Главлита, высшего цензурного ведомства Советского Союза, в ЦК КПСС 1970 года указано имя Шаламова среди «антисоветски настроенных авторов», чьи публикации на Западе должны были свидетельствовать о наличии «так называемого литературного подполья», состоявшего из талантливых писателей[1370]. С точки зрения Шаламова, он оказался в ловушке, в результате чего превратился — как некогда Борис Пастернак после выхода в свет «Доктора Живаго» — просто в мячик в политической игре. Он чувствовал себя так, словно угодил между двумя фронтами в сражении, в котором обе стороны использовали публикации отдельных «Колымских рассказов» для своих собственных целей, принося в жертву его личные литературные и человеческие достижения. В отчаянии он искал выход.
23 февраля 1972 года в «Литературной газете» было опубликовано его открытое письмо, в котором он выразил решительный протест против публикации без его ведома отдельных рассказов в эмигрантских журналах[1371]. Бросается в глаза, что Шаламов настойчиво повторяет слова о честности своей позиции. Уже в первом предложении он говорит о том, что «антисоветский журнальчик „Посев“» воспользовался его «честным именем советского писателя»[1372]. Он настаивает на том, что является «честным советским писателем», инвалидность которого и так «не дает <…> возможности принимать активное участие в общественной деятельности»[1373]. Он заявляет, что никогда «не вступал в сотрудничество с антисоветскими журналами „Посев“ или „Новый журнал“» и никогда не предоставлял им рукописи:
Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков — по рассказу-два в номере, — имеет целью создать у читателя впечатление, что я — их постоянный сотрудник. Эта омерзительная змеиная практика господ из «Посева» и «Нового журнала» требует бича, клейма[1374].
«Посев», пишет Шаламов, всегда преследовал «грязные цели» и остается журналом, «пышущим ненавистью к нашей великой стране, ее народу»[1375]. Заканчивается текст следующей фразой: «Проблематика „Колымских рассказов“ давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, „внутреннего эмигранта“ господам из „Посева“ и „Нового журнала“ и их хозяевам не удастся!»[1376]
Вероятно, Шаламов задумывал открытое письмо в «Литературную газету» как некий акт освобождения. Но вышло наоборот. Либеральные круги интеллигенции были глубоко потрясены. Почти все восприняли это письмо, особенно последнюю фразу, как доказательство того, что Шаламов отрекся от своих «Колымских рассказов». Лев Копелев поставил это письмо в один ряд с общими репрессивными мерами в отношении творческого диссидентства. 24 февраля он записал в дневнике: «Вчера в „Литгазете“ — причесанное интервью с Бёллем. Две статейки против Солженицына <…>. И ко всему — страшное письмо Варлама Шаламова, проклинающего Запад и наших „отщепенцев“, и Солженицына»[1377]. Иные предполагали, что письмо написал другой человек и Шаламова вынудили только подписать его. Многие отнеслись к письму с непониманием и дистанцировались от Шаламова. Имея в виду черную рамку, в которой было напечатано это письмо, Солженицын объявил, что Шаламов умер.
Как мог Шаламов, который всю свою жизнь после Колымы поставил на службу распространения правды о многолетнем «уничтожении человека с помощью государства»[1378], утверждать подобное?
Гладков в дневнике, в записи от 23 февраля, задается вопросом, что заставило Шаламова написать такое письмо. Четыре дня спустя он навестил Шаламова и записал в дневник то, что узнал. Шаламов рассказал Гладкову о своем разговоре с председателем Союза писателей Георгием Марковым, который дал ему понять, что, хотя все в курсе относительно публикаций на Западе, состоявшихся без его ведома, принять в Союз писателей можно будет только, если он открыто заявит о своей позиции. Шаламов сказал Гладкову, что составил письмо потому, что хотел стать членом союза. Марков вычеркнул один абзац и передал письмо в газету[1379]. Гладков трезво оценил положение Шаламова. Его «беда» заключалась в оторванности от литературных кругов, считал Гладков. Поэтому он не отдавал себе отчета в том, что его письмо может быть использовано против других писателей[1380]. Но во время своего визита Гладков не стал объяснять все это Шаламову. Ему стало жаль писателя, и он упрекал себя за то, что слишком редко навещал его. «Он жил в полной изоляции, усугублявшейся его глухотой и болезнями, бедностью и пр.»[1381]
Ирина Сиротинская вспоминает, что Шаламов перед тем, как написать письмо, был в полном отчаянии, почти на грани истерики. Она пыталась отговорить его от этой затеи, но повлиять на него не удалось. В конце концов они вместе просмотрели черновики и отредактировали письмо. Правда, в своих воспоминаниях она намекает на то, что какое-то короткое время после публикации он еще сомневался в правильности сделанного шага. Некоторые друзья, как, например, Наталья Столярова и Федот Сучков, хотели повидать его и приободрить, но он их не пустил. По словам Ирины Сиротинской, он довольно скоро «реабилитировал» себя в собственных глазах[1382]. 27 февраля он писал литературоведу Леониду Тимофееву о том, что в открытом письме, пользуясь своим «собственным языком», выступил против всякого рода спекуляций[1383]. Никогда он не искал популярности за границей, пишет Шаламов. Он не желает, чтобы «иностранцы ставили мне баллы за поведение»[1384]. В записной книжке он настойчиво подчеркивает, что составил письмо совершенно самостоятельно — «смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи», пишет Шаламов[1385]. Для журнала «Посев» у него, дескать, нет других слов, кроме «брани»[1386]. Художественно он уже дал ответ на эту проблему еще в 1957 году в рассказе «Необращенный», пишет Шаламов[1387]. Тем самым он отсылает к описанной там неудачной попытке врача обратить рассказчика, проходящего фельдшерские курсы, в христианскую веру.
Шаламов придавал большое значение тому, чтобы перед самим собой и перед другими последовательно отстаивать раз принятые решения. Автобиографические записи и свидетельства современников дают почувствовать весь трагизм его тогдашнего положения. Возможный запрет на публикации в Советском Союзе ухудшил бы его и без того тяжелую материальную ситуацию. Искренний гнев по поводу неуважения к нему как автору «Колымских рассказов» смешивался с обусловленной изоляцией и незнанием реального конфликта между официальной и неофициальной литературой. Иначе, чем в 1966 году, когда речь шла о публикациях Синявского и Даниэля, в 1972 году, Шаламов не хотел или не мог видеть того, что эмигрантские журналы могли бы стать шансом и для него. Подозрения со стороны функционеров относительно того, что он регулярно сотрудничал с «Посевом» и «Новым журналом», глубоко возмутили его. Это чувствуется по риторике письма. Живший в условиях конфронтации Востока и Запада, Шаламов всегда был на стороне Советского Союза. Об этом свидетельствует агрессивная метафорика, например, в таких формулировках, как «подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков», или «омерзительная змеиная практика господ из „Посева“»[1388]. В некоторых местах он впадает в стилистику двадцатых годов, когда, например, называет журналы шестидесятых годов «белогвардейскими»[1389]. В черновиках и записках к этому письму, хранящихся в РГАЛИ, обнаруживается, кроме этого, определение «контрреволюционный»[1390].
Леона Токер интерпретирует открытое письмо Шаламова как одну из многочисленных, в конечном счете неудавшихся попыток сохранить контроль над собственными текстами[1391]. Она сравнила положение Шаламова с отчаянной, как правило, безнадежной борьбой заключенного за жизнь, которая стоит в центре многих «Колымских рассказов». В ее исследовании высказано предположение относительно наличия в письме особого подтекста: Шаламову, указавшему в письме название «Колымские рассказы», удалось в первый и единственный раз при жизни заявить в советской печати о существовании этого своего главного произведения[1392]. От внимательного читателя поэтому не должно было ускользнуть то, что в этом письме Шаламов ни в коем случае не отрекается от своих рассказов[1393]. Эта интерпретация, однако, признается Леона Токер, может быть названа «попыткой выдать желаемое за действительное»[1394]. Можно согласиться с автором в том, что к ситуации, когда Шаламов не видел для себя другого выхода, как напечатать письмо, привело множество разных факторов. Однако считать советский патриотизм единственным побудительным мотивом означало бы не видеть всей сложности его драматического положения.
Разрыв Шаламова с диссидентами был окончательным и бесповоротным.
В начале 1970-х годов он напишет саркастически в очерке «Поэт изнутри»: «Я знать не хотел и не хочу деятелей подпольных кружков с психологией болельщиков футбольных команд»[1395].
В уже цитировавшемся выше письме от 27 февраля 1972 года к Л. Тимофееву он указал гораздо более раннюю дату своего разрыва. Он писал, что в последние шесть лет жил совершенно уединенно, ни с кем не встречался, никуда не ходил и никого не принимал у себя[1396]. Это, как известно, не соответствует действительности. Насколько жизненно необходимыми были для его творчества уединение, абсолютный покой, настолько же болезненно он воспринимал, вероятно, все более затрудненное с годами общение и потому нуждался в таких самовнушающих жестах.
Весной 1972 года вышел его сборник стихов «Московские облака», правда, с большими потерями: из первоначально включенных в него 134 стихотворений осталось лишь 94, отчасти по цензурным соображениям, отчасти по формальным причинам сокращения объема[1397]. В феврале 1973 года Шаламов был принят в Союз писателей. И тем не менее перспективы, относительно которых он уже едва ли строил иллюзии, были мрачными — для широкой читающей публики он оставался неизвестным. В начале 1970-х годов он передал Ирине Сиротинской дополнительные материалы для Центрального государственного литературного архива (ЦГАЛИ).
Ил. 35. Билет члена Союза писателей СССР. В качестве даты приема указано 15 февраля 1973 года
В записной книжке 1973 года содержится неоконченный и трудно читаемый черновик шутливого стихотворения, посвященного ЦГАЛИ и начинающегося (в рукописи без знаков препинания) со строчки: «Только ЦГАЛИ только ЦГАЛИ»[1398]. В этом стишке он выражает противоречивые чувства по отношению к архиву, выбирая для этого разные образы, как, например: «склад в бетонном зале», «рай и ад в подземном зале», «склад богини Кали»[1399] или «ЦГАЛИ — в будущем квартира / Выше всех на крыше мира»[1400]. Не следует буквально понимать слова, что в его глазах хранение рукописей в ЦГАЛИ — «самый легкий путь в бессмертье»[1401]. Он предчувствовал: «Колымские рассказы», как и бóльшая часть его стихов и другие прозаические тексты, на долгие годы исчезнут в архивных недрах.