В «Вишере. Антиромане» Шаламов рассказывает от первого лица о своем пребывании в лагере в 1929–1931 годах на Северном Урале. В этом ретроспективном описании прошлого присутствует, однако, и грядущее. События в колымских лагерях отбрасывают тень на былое. Помимо отдельных эпизодов из собственной жизни сюда включены и мысли о раннем советском уголовном праве, о возникновении советской системы лагерей, о крупных и мелких лагерных начальниках и их жертвах. Подзаголовок указывает на жанровую природу текста, акцентируя теоретический аспект.
Замысел сложился около 1970 года[935]. При первой публикации сюда вошло 19 текстов, в основном недатированных. Авторизованная окончательная версия отсутствует. Ирина Сиротинская включила в подготовленное ею издание три текста, которые хранятся в РГАЛИ в папках с рукописями «Вишеры», но которые не упоминаются ни в одном из известных рукописных вариантов содержания. Речь идет об открывающем публикацию очерке «Бутырская тюрьма (1929)», коротком эссе, озаглавленном «Эккерман» и посвященном размышлениям на тему исторической и художественной достоверности, а также тексте под тем же названием «Бутырская тюрьма» о пребывании Шаламова здесь в 1937 году, помещенном Сиротинской в самом конце «Вишеры». В рукописных перечнях количество и последовательность текстов, среди них и некоторых текстов из «Колымских рассказов», действие которых происходит в районе Вишеры, варьируется. О некоторых текстах из этих перечней долгое время ничего не было известно. Только по прошествии нескольких лет после первой публикации в 1989 году Юлий Шрейдер, друг Шаламова, передал в архив машинопись некоторых других текстов из «Вишеры», которые еще не были обработаны автором: «Заметы детства», «Вишера до вредительских процессов», «Социально-опасный», «Этап Москва — Вишера», «Вишера. Апрель — октябрь», «Усть-Улс. Апрель — октябрь 1931», «Мой конвоир», «Вредители и грызуны», «Федя Андреев», «Рука всевышнего» и «Покер»[936].
Весь этот замысел вызывает множество вопросов, на которые не всегда можно найти ответы. Подзаголовок «Антироман» переключает внимание на позицию рассказчика. Некоторые исследователи, например, Джозефина Лундблад-Янич, прочитывают «Вишеру» как «своеобразный „роман воспитания наоборот“»[937], поскольку процесс воспитания и созревания молодого рассказчика в лагере не мог быть завершен. Для рассказчика тем не менее — так звучит главный аргумент — это были годы учения, поскольку он набрался (отрицательного) опыта, который ему пригодился потом на Колыме. Некоторое недоумение вызывают те места в тексте, где автор оставляет наблюдения главного действующего лица-рассказчика (своего молодого альтер эго), никак не маркируя, не оттеняя при помощи повествовательных приемов дистанцию по отношению к нему. Елена Михайлик говорит о «странной несвободе, неуверенности, несамостоятельности речи», а также о «поразительной неадекватности, неуместности как этических и эмоциональных оценок, так и оформляющей их фразеологии»[938]. Повествование задумано, по мнению исследовательницы, как «двойное зеркало», «где отражаются друг в друге вишерский лагерь и вишерский лагерник. Изнутри. Из прошедшего времени»[939]. В самом тексте отсутствуют какие бы то ни было зацепки, позволяющие соотнести перспективу рассказа с конкретным временем. Е. Михайлик высказывает сомнение, что у такого писателя, как Шаламов, придававшего огромное значение форме и языку, это могло произойти просто по недосмотру. «Как теоретик литературы он выиграл. И потерпел сокрушительное поражение как художник», — приходит к выводу она[940].
Ил. 18–19. Один из сохранившихся вариантов содержания «Вишеры. Антиромана». Предположительно конец 1960-х годов
Так ли это? Шаламовский поиск автобиографической формы изложения для передачи слома в жизни молодого человека, от лица которого ведется повествование, остался незавершенным. Незавершенность требует более пристального внимания, более основательного изучения, чем это было сделано до сих пор.
Нельзя ли предположить, что противоречия между рассказывающим «Я», «Я», действующим в тексте, и оценками самого Шаламова являются литературным приемом? Не мог ли он выстраивать эти противоречия (выглядящее подчас странно), чтобы вызвать в сознании неразрешимые конфликты своего времени? Или, если сформулировать вопрос иначе, выйдя за пределы чисто литературной области: не могла ли противоречивость Шаламова быть свидетельством его неразрывной связи со своим временем, его бесконечной борьбы, которую он, по его собственным словам, вел против судьбы в обеих сферах — в сфере жизни и сфере искусства?
Его арест в 1929 году и осуждение как «социально вредного элемента», которые Шаламов ретроспективно оценивал как переломный момент, определивший всю его дальнейшую жизнь, совпали по времени со «сталинским переломом». Быть может, он хотел продемонстрировать в «Вишере», как его молодое «Я», искренне и прямодушно чувствовавшее себя неразрывно связанным с революционными идеалами, угодило в жернова политической системы, отменившей эти идеалы? Как он рисковал быть раздавленным этими жерновами и тем не менее устоял? Если принять во внимание (насколько это возможно) все сохранившиеся тексты «Вишеры», то замысел выкристаллизовывается более отчетливо: Шаламов смотрит на «годы учения» своего «Я» и одновременно показывает ранний Советский Союз, который живет между пропагандистской риторикой социалистического строительства и реально усиливающейся машиной насилия и подавления. Что это означало для молодого Шаламова, если ты не подвергаешь сомнению советский эксперимент в целом и в то же время осознаешь, что партийное и государственное руководство внедряют в жизнь систему, основывающуюся на насилии и подавлении? Каково было его отношение к насилию, которое он испытал на собственном опыте, после первого заключения? (В его текстах почти ничего не говорится о его взгляде на мир в тридцатые годы.) Быть может, автор «Вишеры» натолкнулся не столько — или не только — на границы в литературном плане, сколько на границы собственного восприятия и понимания тогдашнего «Я»?
Представленный автопортрет амбивалентен: душевному отчаянию от того, что он был уравнен с уголовниками, противостоит непоколебимая моральная сила сопротивления, которую он обнаруживает внутри себя. В очерке «В лагере нет виноватых» рассказчик подчеркивает (в настоящем времени), что в вишерском лагере выживать помогала не физическая сила (как на Колыме), а в первую очередь нравственная:
Главное ощущение после двух с половиной лет лагеря, каторжных работ — это то, что я покрепче других в нравственном смысле.
Колыма, где физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены, — была еще впереди[941].
Временные формы глагола показывают: пишущий знает, что опыт пережитых страданий, который позволяет ему ретроспективно сделать это сравнение, у главного действующего лица «Вишеры» еще впереди.
Отправной точкой в «Вишере» становится восприятие происходящего глазами его тогдашнего «Я». И тем не менее здесь нельзя не заметить наличия слепых пятен. Они указывают на два временных горизонта — молодого Шаламова и Шаламова сорок лет спустя. Вышедший из лагеря двадцатичетырехлетний молодой человек вполне мог попытаться вычеркнуть из памяти пережитое насилие, чтобы жить дальше. У автора, пишущего «Вишеру», могли быть иные побудительные мотивы для того, что опускать определенные биографические детали. Так, например, ничего не говорится о том, что здесь, в вишерском лагере, он познакомился со своей первой женой Галиной Гудзь. Она приехала из Москвы, чтобы навестить своего тогдашнего мужа. Шаламов, правда, сообщает о том, что жены заключенных имели право навещать своих мужей, но не говорит ни слова о том, что среди этих женщин была и Галина Гудзь[942].
Умалчивает Шаламов и о некоторых деталях, связанных с его литературными занятиями. Читатель как бы между прочим узнает, что в вишерском лагере он писал скетчи для тамошней группы агиттеатра «Синяя блуза». Основатель первой московской группы «Синяя блуза» Борис Южанин (настоящее имя Гуревич) находился в том же лагере. В Москве молодой Шаламов восторгался представлениями группы, восхищавшей его своей актуальностью, оперативностью и прямым обращением к зрителю.
«Синяя блуза» понимала себя как театрализованную «живую газету». Свою задачу она видела в политической активизации публики. Среди авторов и сотрудников театра были представители левого авангарда, такие как Сергей Третьяков, Владимир Маяковский, Николай Асеев, а также режиссеры, актеры и композиторы, ставшие впоследствии известными. Они решительно выступали против театра эмоций, свободно комбинировали для своих «ораторий» литературный и актуальный политический материал, пользуясь принципом монтажа.
«Синяя блуза» пользовалась огромной известностью, по всей стране в двадцатые годы создавались все новые и новые группы, театр ездил на гастроли за границу (в 1927 году он побывал в Германии). Шаламов считал «Синюю блузу» новой театральной формой, которая оказала влияние на молодого Бертольта Брехта. Она была «жизненной философией», ее «эстетика, поставленная на службу революции, приводила и к этическим победам»[943].
«Синей блузе» и ее основателю посвящен рассказ Шаламова «Борис Южанин», который возникает в одном из рукописных вариантов содержания «Вишеры. Антироман». В конечном счете он был включен в цикл «Воскрешение лиственницы». Из этого рассказа читатель много узнает о «Синей блузе» двадцатых годов, но здесь ничего не сказано о «живой газете» заключенных под тем же названием, которая делалась под руководством Южанина в вишерском лагере. Рассказчик сообщает, что он «написал в сотрудничестве с Борисом Южаниным несколько скетчей, ораторий, куплетов»[944]. Больше ничего узнать невозможно. Тексты не сохранились. Какую функцию выполняла «живая газета» заключенных в эпоху «перековки» в трудовом лагере 1930–1931 годов? Какие скетчи можно было исполнять? Быть может, эти представления призваны были воодушевить заключенных на трудовые подвиги при строительстве химического комбината-гиганта в Березниках? Нельзя исключить, что с точки зрения Шаламова эти тексты и представления не имели ничего общего с первоначальной эстетикой «Синей блузы» и потому он не упоминает их ни словом.
Ил. 20. Творческая группа агитпроптеатра «Синяя блуза». Слева основатель театра Борис Южанин. Он был солагерником Шаламова в Вишере и руководил там коллективом «Синей Блузы». Фото: Галина Терехова. Альбом «Синяя блуза С. С. С. Р». М.: Изд-во МГСПС «Труд и книга», 1928. С. 11
Ил. 21. Сценические фотографии агитпроптеатра «Синяя блуза». Альбом «Синяя блуза С. С. С. Р». М.: Изд-во МГСПС «Труд и книга», 1928. С. 22
Быть может, Шаламов сорок лет спустя о каких-то вещах и вовсе не хотел говорить в том объеме, в каком это выходит наружу при написании рассказа, пусть даже и в виде слепых пятен? Поднимать такие вопросы означает представить себе, в каких условиях и каким образом он оказывался связанным со своим временем в разные периоды жизни.
Любое автобиографическое повествование фокусируется на определенных деталях и отодвигает другие на задний план или вовсе вытесняет. Воспоминания «заключают в себе» все отсортированное, как и забытое или вытесненное. В процессе написания каждого автобиографического текста Шаламов как автор стоял перед необходимостью принять решение, какие личные детали и чувства он готов включить в повествование. В рукописных набросках к «Вишере. Антироману» обнаруживаются сообщения о событиях 1920-х годов (прежде всего о Московском университете и акциях левой студенческой оппозиции), которые отсутствуют в законченных вариантах и о которых он ничего не говорит в других воспоминаниях. Шаламов заново погрузился в мир чувств своего тогдашнего «Я».
Почти одновременно с этим он пишет короткий очерк «Эккерман», посвященный фундаментальной проблеме творчества. Очерк открывается вопросом: «Что такое историческая достоверность?»[945] И тут же дается ответ: «Очевидно, запись по свежим следам…»[946] Сам факт временной близости — момента разговора с Гёте и момента его записи, сделанной Эккерманом, — еще не гарантирует достоверности записанного, эти «разговоры», по мнению Шаламова, лишь «в высшей степени условно можно <…> считать достоверностью»[947]. Шаламов говорит о собственном опыте письма, констатирует смену ролей или своеобразное совмещение двух ролей пишущего: «Сам процесс мышления искажается, если есть свидетель, секретарь, стенографист. Я приспосабливаюсь к секретарю, произвожу отсев чувств и мыслей»[948]. В результате приспосабливания к своему «внутреннему секретарю» (внутреннему цензору?), производящему «отсев мыслей и чувств», меняется их весомость. Шаламов заостряет вопрос об «исторической достоверности» литературных воспоминаний, делая акцент на отборе материала, и завершает свой очерк так же, как он его начал, открытым вопросом: «Или все опять сводится к единственной правде искусства — правде таланта?»[949]
Обозначив в подзаголовке жанр как «антироман», Шаламов вступил в область теории повествования. Какие бы то ни было пояснения отсутствуют. В записной книжке 1970 года есть написанный большими буквами вариант названия: «Вишерский антироман», в одном из вариантов содержания — «Русский антироман»[950]. Роман как жанр оставался для него по своему существу — как возможность фокусирования на биографическом повествовании — чем-то таким, что позволяло приблизиться по крайней мере к надежде на реализовавшуюся в конечном счете историю образования и развития отдельной личности, при всех сбоях и неудачах.
С тех пор, как европейцы на полях Первой мировой войны стали жертвами сверхмощной военной техники, казавшаяся еще недавно твердой почва стала уходить у них из-под ног. Старые истины оказались обманом. Это не прошло без последствий и для литературы. Во многих странах писатели стали обращаться к рваной, фрагментированной прозе. Осип Мандельштам диагностировал в 1922 году, что «европейцы оказались выброшены из своих биографий», и заговорил о «конце романа»[951]. Понятие жанра «антироман» появилось впервые в западноевропейском контексте в 1948 году у Жан-Поля Сартра[952]. Сартр начал свое предисловие к роману Натали Саррот «Портрет неизвестного» («Portrait d’un inconnu», 1948) с рассуждения о том, что в современной литературе стали то и дело появляться произведения, которые сохраняют видимость романа, но которые в действительности могут быть названы «антироманами». Их появление Сартр оценивал как доказательство того, что роман как жанр начал проявлять черты саморефлексии и в конечном счете приходит к самоотрицанию. Понятие «антироман», однако, не стало устойчивым термином. Радикальные эксперименты французских писателей (прежде всего Натали Саррот, Мишеля Бютора, Алена Роб-Грийе, Клода Симона) в обращении со временем, пространством или повествовательной перспективой были до 1970-х годов предметом жарких дискуссий.
Официальная советская литературная критика оценивала феномен «nouveau roman» («нового романа») как симптом упадка буржуазной литературы, и потому эти романы (как и теоретические эссе их авторов) долгое время на русский язык не переводились. Когда же в 1963 году в Ленинграде все же состоялась встреча с европейскими писателями, посвященная актуальным вопросам романа, при участии Натали Саррот и Алена Роб-Грийе, в литературных журналах появились первые, хотя и критические статьи о дискуссиях вокруг «nouveau roman».
Шаламов знал об экспериментах с формой, как об этом свидетельствует черновой набросок к очерку «О прозе»: «Опыты французского „нового романа“ интересны, но победа не на этом пути»[953]. Вывел ли Шаламов свое понятие «новая проза» из французского «nouveau roman», не имеет никакого значения. Определяющим является то, что его место для размышлений о романе — как в топографическом, так и в историческом смысле — было совершенно иным.
Применительно к «Вишере» обозначение «антироман» должно было в первую очередь маркировать то, что традиционные формы автобиографического романа воспитания не подходят к лагерной теме. Лагерь для принудительных работ является инструментом подчинения. Если Шаламов, глядя назад, и усматривает хоть что-то положительное в годах, проведенных в вишерском лагере (а он об этом и говорит в «Вишере»), то это связано исключительно с тем, что его молодое «Я» успешно прошло моральное испытание на зрелость. Человек, как существо нравственное, должен, по его мнению, всегда отвечать за себя самого. В лагере же он может соответствовать этому только в случае, если у него уже были выработаны твердые нравственные принципы. В одном из текстов Шаламов отмечает, что на пороге лагерного мира время останавливается: «Подземный опыт не увеличивает общий опыт жизни — там все масштабы смещены, и знания, приобретенные там, для „вольной жизни“ не годятся. Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован»[954]. Правда, это сказано о колымском лагере, но сходная мысль пронизывает все тексты Шаламова о лагерном мире.
Внутренней связующей линией в «Вишере» являются события и встречи, произошедшие в жизни Шаламова начиная со дня ареста в Москве 19 февраля 1929 года до освобождения из лагеря в октябре 1931 года. Отдельные тексты вращаются вокруг людей и мест. Одиннадцать из девятнадцати очерков озаглавлены именами собственными. Они представляют контуры биографического портрета, который чаще всего увязывается с поведением или решениями молодого Шаламова, в которых просвечивает уже грядущее.
В первом тексте «Бутырская тюрьма (1929)» говорит уверенное в себе «Я»: «19 февраля 1929 rода я был арестован. Этот день и час я считаю началом своей общественной жизни — первым истинным испытанием в жестких условиях»[955]. «После сражения с Мережковским в ранней моей юности, после увлечения историей русского освободительного движения, после кипящего Московского университета 1927 года, кипящей Москвы — мне надлежало испытать свои истинные душевные качества», — говорится далее[956]. В ретроспективном описании арест и одиночная камера в печально известной московской Бутырской тюрьме, где уже в царские времена сидели преимущественно политические заключенные, становятся пробным камнем. Шаламов рисует себя молодого как человека решительного, который чувствует себя связанным с революционерами моральными правилами и потому отказывается от дачи показаний. «Для вразумления» он был отправлен на полтора месяца в одиночку[957]. Это дало ему возможность «понять навсегда и почувствовать всей шкурой, всей душой, что одиночество — это оптимальное состояние человека»[958]. Бесконечные и неизбежные споры, возникающие в коллективах (даже если этот коллектив состоит из двух или трех человек), «отнюдь не идеальны»[959]. Выведенная в одиночке важная для пишущего жизненная максима гласит: «Идеальная цифра — единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера. Только здесь — во взаимной помощи, в проверке и справедливости — допустима двойка»[960]. Если следовать этой формуле, то «Я», предоставленное только самому себе, может существовать лишь в том случае, если оно выходит за собственные пределы. Ему требуется внутренний диалог с некоей абсолютной инстанцией («Бог, идея, вера»), которая будет поддерживать его и давать силы, «чтобы пройти свою дорогу как некоей единице»[961]. Не просматривается ли тут потребность в (христианской) защищенности в трансцедентальном, которое Шаламов, правда, отрицает, но которое то и дело обнаруживается в его образном языке?
В жизни Шаламова такой инстанцией становился иногда какой-нибудь человек. Для интенсивных разговоров о жизни и искусстве ему нужен был непререкаемый авторитет, «живой Будда», которого он искал, но потом разочаровывался, потому что человек не соответствовал его абсолютным меркам.
Как и в «Четвертой Вологде» в «Вишере» воскрешается миф о революционном подпольном человеке. Образ самоотверженного, готового к самопожертвованию революционера накладывает отпечаток на автопортрет молодого Шаламова. Он надеялся встретить в тюрьме «вождей движения» и «взять у них какое-то ценное моральное качество»[962]. Романтическими ему тогда такие ожидания не казались. Глядя назад, он описывает себя как человека, обретшего «великое душевное спокойствие»: «Мне удалось найти ту форму жизни, которая очень проста и в своей простоте отточена опытом поколений русской интеллигенции. Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта — не вполне русская интеллигенция»[963]. Еще раз он формулирует это в очерке «В лагере нет виноватых»: «Просто хотел доказать самому себе, что я ничем не хуже любых моих любимых героев из прошлого русской истории»[964].
Для двадцатиоднолетнего Шаламова приговор, по которому он должен был отбыть три года в лагере как «социально вредный элемент», стал неожиданностью. Мир рухнул. Мечты перечеркнуты, ожидания сведены на нет. Приговор был подобен каиновой печати, которая делала его в глазах многих на всю жизнь изгоем, — так воспринимал он это ретроспективно. Рассказчик предполагает, что его, беспартийного, хотели для начала наказать для острастки и потому осудили не как политического, а как «социально опасного»: «Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь»[965]. Для Сталина, говорится в конце этого первого очерка, «не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье»[966]. Эту судебную практику Шаламов неоднократно назовет сталинской «амальгамой»[967].
6 июля 1929 года молодой Шаламов, пламенный сторонник левого студенческого движения, выступавшего против сталинского насильственного уничтожения всякой оппозиции, написал, находясь в лагере, письмо в тогдашние высшие органы государственной безопасности СССР (ОГПУ), в котором он выразил протест против уравнивания революционно настроенных заключенных с уголовниками[968]. И по прошествии нескольких десятилетий чувствуется, насколько он ощущал себя униженным от клейма «социально опасный элемент». В «Вишере» о его протестном письме не говорится ни слова. Почему?
В остающемся по сей день неопубликованным очерке «Социально-опасный» он осуждает особенно агрессивное отношение к внепартийной оппозиции. Использованное здесь выражение «старый спор славян между собою» открыто отсылает к стихотворению А. С. Пушкина «Клеветникам России» (1831):
Как бы ни были жестоки удары Сталина по своим вчерашним друзьям — ссылка, политизоляторы, — комсомольцам и партийцам все это в общем-то напоминало старинный спор славян между собою. Гораздо жесточе и коварней была обдумана участь безпартийных, принимавших участие в движении, — третьей силе по тогдашней терминологии. Их судили теми же тройками НКВД, но как уголовников, по уголовной статье «СОЭ»[969].
Несмотря на всю горечь, Шаламов рисует свой автопортрет, в котором бросается в глаза опыт нахождения в тюрьме и лагере, как и то, что он оказался резко вырванным из биографии революционера и поэта, о которой он мечтал, — все это утвердило его жизненные принципы и морально укрепило его, подготовив к тем испытаниям, которые ему суждено было пройти после 1937 года на Колыме.
Из очерка «Вишера» (предположительно 1961 года), опубликованного вторым по счету в книге «Вишера. Антироман», читатель узнает, что в лагерь Шаламова везли по железной дороге в арестантском вагоне до Соликамска, города, расположенного к северу от Перми. Оттуда заключенные шли пешком пять дней с ночевками, больше ста километров, до Вижаихи, небольшого поселка, где находилась лагерная администрация. Апрель на Урале — это мороз ночью и оттепель днем. Во время этапа случилось происшествие, которое свидетельствует о нравственной стойкости молодого рассказчика. Во время поверки на глазах у молчащего этапа был жестоко избит один молодой «сектант». Рассказчик вспоминает, как он почувствовал, что должен вмешаться, иначе перестанет себя уважать. Он сделал шаг вперед и сказал: «Это не советская власть. Что вы делаете?»[970] Избиение прекратилось. В ту же ночь, холодную и лунную, его разбудили и вывели раздетым во двор, где он простоял голым на снегу под винтовками долгое время. Как долго, он не знал. Молча его препроводили потом обратно в избу. Инцидент больше никто не обсуждал.
Этот эпизод Шаламов описывает в разных текстах, всякий раз с некоторыми вариациями. Наибольшей художественной обработке он подвергнут в рассказе «Первый зуб» (1964). В первой фразе звучит юношеский восторг по отношению к полной лишений биографии революционера: «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы»[971]. Фразу, которую герой-повествователь произносит в знак протеста против избиения, он произносит «срывающимся голосом», и в ней ничего не говорится о советской власти: «Не смейте бить человека»[972]. Читатель узнает, что потом герой был вынужден простоять голым на снегу и был избит конвоирами, которые выбили ему зуб. По прибытии этапа, состоявшего приблизительно из 200 заключенных, в лагерь комендант лагеря поинтересовался, есть ли жалобы. Как и в очерке «Вишера», рассказчик и здесь отвечает ясным «нет». Но история на этом не заканчивается.
В короткой второй части «Я» рассказчика дополняется еще одним «Я», и тем самым снимается автобиографическая отнесенность происшествия. Некое «Я» и человек по имени Сазонов, о котором более ничего неизвестно, обсуждают разные возможные варианты финала этого эпизода, если из него сделать рассказ. Диалог начинается с прямой речи. Рассказ «литературно грамотный», говорит персонаж от первого лица, «только ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный»[973]. Тогда Сазонов предлагает другие варианты, которые, однако, разговаривающий с ним отметает. «Тогда я оставляю первый. Если и нельзя напечатать — легче, когда напишешь. Напишешь — и можно забывать…» — решает Сазонов[974]. Почти нигде до того Шаламов не говорит с такой откровенностью о терапевтическом эффекте, который имеет для пережившего лагерь процесс письма. Но главное в этом диалоге — поэтологическая программа. Здесь выясняется, что автором рассказа о происшествии является Сазонов. Граница между автобиографическим отчетом и фикционализацией стирается. Кто говорит, становится неважным. Решающим моментом является то, что данный эпизод был пережит, пусть и не так, как об этом было только что рассказано.
Еще более подробно Шаламов описывает этот эпизод в созданном значительно позднее очерке «Этап Москва — Вишера» (предположительно около 1970–1972 годов). Автобиографичность рассказанного здесь не затушевывается. Слова рассказчика, сказанные в знак протеста против избиения, несколько перефразированы: «Я сказал, что не верю, что советская власть заставляет бить арестантов в дороге, что протестую против поведения начальника конвоя»[975]. Любопытно, что финал соответствует здесь одному из вариантов, предложенных Сазоновым во второй части рассказа «Первый зуб», но отвергнутых собеседником. В «Этапе Москва — Вишера» рассказчик сообщает, что два года спустя он снова встретился с начальником конвоя Щербаковым. К этому времени он сам, заключенный, работал начальником учредительно-распределительного отдела, от которого зависело, получит ли Щербаков место в том же отделе. Вот почему Щербаков пришел к нему с водкой мириться. Рассказчик пить с ним не стал, но пообещал, что ничего плохого ему не сделает. Заканчивается очерк сообщением о том, что поработать вместе им не довелось, так как рассказчик вскоре освободился.
Смена иерархии (кажущаяся) между заключенным и конвоиром соответствует реальности формировавшейся системы ГУЛАГа на рубеже тридцатых годов. Исправительно-трудовой лагерь в Вишере «обеспечивал» две большие стройки, на которых использовался дешевый труд заключенных, — строительство бумажного комбината в Вишере и химического комбината в Березняках. Сталин усиленно форсировал крупные строительные проекты. Создавались новые лагеря, их сеть становилась все гуще и охватывала все больше новых территорий. С начала 1930-х годов стала пропагандироваться «перековка». Заключенным, прежде всего «бытовикам», но поначалу и «политическим», в качестве стимула обещали за хорошие производственные результаты не только улучшенное питание, но и возможность по окончании срока работать вольноопределяющимися в системе ГУЛАГа. Поскольку в управлении лагерями ощущалась нехватка персонала, многие видели в этом шанс, быть может, единственный, сделать тут «карьеру». Похоже, на каком-то этапе не стал исключением и Шаламов.
Когда в начале 1931 года появился Берзин со своими людьми, говорится в «Вишере», «все казалось мне в розовом свете, и я был готов своротить горы и принять на себя любую ответственность»[976]. Оставил бы Шаламов в окончательной версии это признание, сказать трудно, потому что в набросках, написанных несколько лет спустя (на замену?), он представляет все более детально. По его словам, он занимал разные административные должности — начиная от начальника отдела труда учетно-распределительной части (УРЧ) на первом новом лагерном объекте, строительстве химического комбината в Березниках (осень 1929 года), где он стал «маленьким начальником из заключенных»[977], под началом которого было более 50 заключенных, до старшего инспектора учетно-распределительного отдела (УРО) в управлении Вишлага (январь-весна 1931 года) по контролю за использованием рабочей силы.
В этой своей функции в январе 1931 года он принял участие в комиссии по проверке чердынских леспромхозов, куда рекрутировались «переселенные кулаки» в качестве рабочей силы (Шаламов в очерке «Поездка в Чердынь» датирует поездку концом 1930 года)[978]. Он увидел собственными глазами, в каком ужасном положении оказались крестьянские семьи из теплого кубанского края, которых депортировали в ходе принудительной коллективизации в суровый северный регион. Тридцать лет спустя Шаламов оставляет обозначение «кулаки», являвшееся политическим клеймом, без комментария. Но он рассказывает об «атаке голодных и бесправных людей», которой подверглись члены приехавшей комиссии[979]. Он сам отдал полбуханки хлеба. Молча комиссия отбыла назад, говорится дальше. Трагедия крестьян занимала впоследствии Шаламова гораздо меньше, чем этого можно было бы ожидать от такого автора, как он, с его ярко выраженным интересом к историческим взаимосвязям. Поведение его молодого «Я» отмечено некоторой двойственностью.
В силу своего положения в администрации лагеря Шаламов находился в опасной близости от видных строителей системы ГУЛАГа. В первую очередь следует назвать Эдуарда Берзина, руководившего строительством вишерского химического комбината. По окончании строительства он возглавил «Дальстрой», которому подчинялась вся Колымская область с ее лагерями. Берзин сам угодил под колеса Большого террора, был арестован в 1937 году и расстрелян в 1938-м. Шаламов интересовался биографией Берзина, выходца из Риги, и оставил наброски к биографическому очерку о нем.
Помимо Берзина он встречался с двумя другими людьми из «гвардии „вишерцев“»[980], которые вместе с Берзиным перейдут на Колыму: Родион Васьков был руководителем учетно-распределительного отдела (УРО) всего вишерского лагеря и непосредственным начальником Шаламова, после чего поднялся до должности главы администрации Северо-восточного лагеря на Колыме. Его именем называют в обиходе печально известную тюрьму в Магадане: «Дом Васькова». С Александром Майсурадзе, попавшим в Вишеру заключенным, Шаламов, по его собственным словам, подружился. В этом спокойном деятельном человеке Шаламову нравилось то, что он очень близко принимал к сердцу унижения, арест, заключение, и не бросал слов на ветер. Майсурадзе был твердо намерен сделать карьеру в лагере, сообщал Шаламов. Это ему удалось в полной мере. Работая в управлении Северо-восточного лагеря, он взял на себя руководство учетно-распределительным отделом. Как и Берзин, он был расстрелян в 1938 году.
Ил. 22. Около 1930 года. На обратной стороне обрезанной фотографии почерком Шаламова написано карандашом: ″?? Вишера 1930? 1931″ и «Первое заключение»
Ил. 23. Химический комбинат в Березниках, на строительстве которого Шаламов работал во время своего заключения, а затем несколько месяцев после окончания срока (в конце 1931 года)
Перечень лиц со сходной лагерной карьерой можно было бы продолжить. Для читателя «Колымских рассказов» имена этих будущих начальников Колымских лагерей связываются с системой, которая основывается исключительно на насилии и в которой отдельный человек ничего не значит. В «Вишере. Антиромане» некоторые из них представлены в несколько ином свете, давая более сложную картину.
Шаламов познакомился с ними в годы первой пятилетки (1928–1932). От организаторов принудительных работ на местах московские власти ожидали быстрых результатов. Это побуждало, судя по всему, некоторых из них более внимательно следить за снабжением заключенных. Оглядываясь назад, Шаламов пишет, что при Берзине заключенные были обеспечены не только лучше депортированных крестьян и их семей, но и лучше, чем те, кто добровольно устроился на работу на стройке. То и дело к описанию Шаламова примешиваются иронический или саркастический тон, как, например, в сцене, в которой лагерное начальство с Берзиным во главе с гордостью демонстрирует приехавшей центральной комиссии только что построенный лагерь: «Колонны лагерного клуба чем-то напоминали Парфенон, но были страшнее Парфенона»[981].
Вишерский лагерь — в отличие от Колымского — по своей сути не был еще рассчитан на запрограммированный износ человека под действием холода, голода и крайне тяжелой физической работы, но предполагал эксплуатацию его рабочей силы, его способностей. Эта разница может быть осознана только после прохождения через колымский опыт.
Шаламов стремится к тому, чтобы представить реакции своего молодого «Я» в историческом контексте. И тем не менее кажется, что в сохранившихся текстах «Вишеры» можно выявить две (противоположные?) тенденции. С одной стороны, стоит задача снять наслоения времени, закрывающие пережитое, и тем самым высвободить восприятие лагеря молодым Шаламовым. В результате время словно останавливается[982]. С другой стороны, в поле зрения оказывается наряду с этим временная динамика — развитие советской системы лагерей.
В самом длинном перечне содержания, включающем в себя 27 очерков, первые тексты расположены в хронологии пережитого: «Этап Москва — Вишера», «Есенин и преступный мир» (с пометой в скобках: из «Очерков преступного мира», опубликован под названием «Сергей Есенин и воровской мир»), «Вишера (апрель — октябрь 1929)», «Вишера до вредительских процессов»[983]. Последним идет очерк «В лагере нет виноватых», в котором размышления Шаламова о том, что он «понял» в Вишерском лагере, переходят в размышления о «юридической природе лагерной жизни»[984]. Если принять во внимание более поздние тексты «Вишеры», то становится очевидным, что от указанных в содержании первых очерков тянется нить к последнему. «Вишера до вредительских процессов» начинается с принципиальных размышлений:
В истории лагерей, как и в истории человеческого общества, одни формы сменяют другие в вечном своем кружении, в развитии по спирали.
Борьба двух начал — зла и добра — вплетена как из-вечная в этот бикфордов шнур, чтобы, соединяясь, взорвать, двинуть вперед или поставить вечную преграду. Преграда тоже не вечна, ее размоет поток времени раньше или позже[985].
История, по словам Шаламова, полна примеров «самого безудержного оптимизма и горького пессимизма и скептицизма монтеньевского типа. Полна примеров подлости и героизма»[986]. История, продолжает Шаламов, не повторяется, даже история, обогащенная опытом, «предстает как случайность»[987]. Личный опыт тоже неповторим: «Каждый человек живет свою жизнь сам, один»[988]. Но все это «философия», добавляет Шаламов: «Я бы разрешил заниматься теоретическими проблемами лишь тем, кто побывал на каторге… Только от этого „кадра“ можно ждать беспристрастной оценки морали, события, идеи»[989].
В рукописи (как и в машинописи) далее идет фраза, в которой Шаламов приписывает себе способность к вынесению суждения и формулирует задачу: «Поскольку личный мой опыт (какой-то части) в высшей степени своеобразен, я попытаюсь изложить свою историю искусства, которая в то же время будет историей советских лагерей»[990]. Строго говоря, Шаламов характеризует здесь всю «Вишеру» в целом, в которой он занимается своей собственной судьбой — судьбой молодого человека, восторженного сторонника революции, одержимого искусством и вознамерившегося «штурмовать небо», человека, чьи надежды на будущее и оптимизм были уничтожены лагерем. В общем контексте «Вишеры», однако, данная фраза вызывает недоумение. Ни в этом, ни в другом вишерском тексте, нигде прямо не говорится об искусстве, исключение — лишь беглое упоминание лагерного агитпроптеатра «Синяя блуза». (В русской публикации слово «искусство» поэтому выпущено и помечено как купюра[991].) Если, однако, иметь в виду, что в один из перечней содержания включен рассказ «Борис Южанин» об основателе «Синей блузы», то возникает вопрос, не намеревался ли Шаламов в «Вишере» столкнуть лагерь и искусство.
Русская публикация очерка «Вишера до вредительских процессов» прерывается на этом месте. В рукописи, как и в машинописи, далее следует пассаж, в котором Шаламов очерчивает возникновение советских лагерей и их особенности:
Лагеря в чистом их, классическом виде, советскую каторгу в неискаженной после Октября форме я видел в 1929 году с апреля до октября — до «перековки». Ведь зазеркальный мир в самый момент своего появления на сцене истории общества, семьи какого-то нового человека, событий, идей отражает свою зазеркальную форму отражения того же самого события[992].
Следующее далее предложение осталось недописанным и звучит несколько загадочно: «Вопросы революции, революционного насилия автоматически рождают в зазеркалье, в подземном мире свою же пролетарскую <…>» (скорее всего пропущено: форму. Примеч. автора.)[993]. Понятие «зазеркалье» в смысле «перевернутый мир» встречается у разных авторов для негативной характеристики советской системы. Шаламов говорит о «подземном мире» то в узком смысле, применительно к лагерному миру, то применительно к советскому миру в целом.
Режим в первых лагерях, основанных декретом 1918 года, до начала «перековки» оставался, по мнению Шаламова, неизменным (притом что настоящие изменения в лагерях произошли только в 1929 году). По аналогии с рассказом Чехова о Сахалине, острове-тюрьме, Шаламов называет Вишерский лагерь в очерке «Достоевский» «каторгой», напоминающей сахалинскую. И в царские времена людей приговаривали к срокам по случайности, особенно в период 1907–1917 годов, отмеченных массовыми беспорядками, когда «удары государство наносило лишь вслепую»[994]. «В советское же время, — продолжает он, — самый принцип отсутствия вины с заменой его государственной целесообразностью исключал возможность разбирать, кто в чем виноват»[995]. В машинописи очерка «Вишера до вредительских процессов» он задается вопросом, как был задуман изначально лагерь «в его первобытном виде, управляемом еще до Кодекса 1926 года — главного конституционного документа тогдашнего подземного мира»[996] — сыграл ли здесь роль «догматический романтизм, вроде речей Шигалева из „Бесов“, или это была голая практика, эмпирически отрабатываемый план и путь»[997]. Практика, по мысли Шаламова, складывалась из смешения обоих принципов. Он говорит о «пружине догматизма, которая закручивается очень туго, и пущенная в мир, раскручивается»[998]. Эта «пружина догматизма», считает Шаламов, «способна мир преобразовать, пока не завязнет эта пружина в вязкой каше обыденности, быта, обывальщины»[999].
Следующая «пружина догматизма», приводит свои аргументы Шаламов, была «пущена» в лагерный мир в 1929 году, когда руководство лагерями было передано ОГПУ. Шаламов связывает с этим важным моментом массовую поставку дешевой рабочей силы (он называет осужденных по так называемым делам вредителей и кулаков, никак не комментируя последних). Затем он неожиданно переходит к шестидесятым годам: Никита Хрущев, «великий романтик нашего времени, закрыл лагеря вовсе, думая, что строительными батальонами он возвратит все упущенное государству»[1000] («строительные батальоны» отсылают к молодым добровольцам, которых использовали при освоении целины). Но: «Борьба романтика Хрущева с реальностью закончилась в пользу реальности»[1001].
Из этих немногочисленных замечаний видно, что ретроспективное обращение Шаламова в художественной форме к своей собственной жизни неразрывно связано с его размышлениями о началах ГУЛАГа.
Все сохранившиеся материалы подводят к заключению: Шаламов пытался достичь в «Вишере. Антиромане» взаимодействия отдельных очерков, которое не только позволило бы показать историю возникновения ГУЛАГА как историческую закономерность, но и оставляло бы пространство для случайностей, — случайностей, которые отразились и на его судьбе. Реальности лагерной системы, как и всей советской системы в целом, он выносит, однако, суровый приговор. Уже в Вишерском лагере — и этому Шаламов ретроспективно придает особое значение — его молодое «Я» получает ясное представление об определенных процессах и механизмах ГУЛАГа и всей советской системы. Он понял, что лагерь не является «адом» по сравнению с «небом» — обобщает он свой опыт в очерке «В лагере нет виноватых», — но представляет собой «слепок нашей жизни»:
Лагерь же — мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Какой-нибудь Жуков, Гаранин, Павлов приносят в лагерь вывернутое дно своей души.
Лагерь — слепок еще и потому, что там все, как на воле: и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят[1002].
В те годы, подводит итог Шаламов, он научился на все вопросы на допросах отвечать лишь «да» или «нет» и не давать никаких показаний. И научился сохранять дистанцию по отношению к начальству. Предложение после окончания срока поехать добровольно на Колыму, чтобы работать в Управлении строящихся там лагерей, он отклонил со словами: «Я, товарищ начальник, на Колыму — только с конвоем»[1003].
Молодой Шаламов не подозревал, что через несколько лет именно туда он и отправится. Писавший «Вишеру. Антироман», однако, это уже знал.