Шаламов оказался перед дилеммой, которая определила всю его жизнь после Колымы и которую он понимал как нравственный вызов: с одной стороны, выживший не может избавиться от ужаса, не может до конца дней своих избавиться от Колымы. С другой стороны, он стоит перед задачей продолжать жить, найти свой жизненный ритм за пределами лагеря, быть может, с семьей и друзьями, которым не следует видеть лагерей или даже слышать о них. Но в государстве, которое уничтожает собственное население насилием и террором и пытается, проводя жесткую политику, замолчать истинный размах террора, необходимо сказать и записать правду о произошедшем, — в этом Шаламов был твердо убежден. Люди должны знать, что происходит с человеком в пространстве, где отменен даже «минимум гуманизма»[639].
Еще находясь на Севере, писал он А. З. Добровольскому 23 января 1955 года, он «всегда энергично осуждал людей, которые, уехав, не пишут, пытаясь в самом простом оборвать связь с прошлым, со страшным, не понимая, что к этому прошлому человек привязан на всю жизнь и смерть и нет людей (или это не люди), которые ушли бы от власти льда»[640]. Быть может, здесь Шаламов впервые говорит о взятом на себя обязательстве не уходить от пережитого в лагере, прекрасно понимая, что это потребует от него много усилий. «Разрывать с прошлым — значит рвать с самим собой, с натурой, поставленной когда-то в условия испытательные, когда она может показать себя целиком во всей своей слабости или силе», — говорит Шаламов[641]. И трудности на этом пути огромны, «моральные барьеры — высоки», — продолжает он[642]. В следующих строках письма слышится колоссальное психическое напряжение, которое он испытывал: «Повторяю — душевно очень трудно, очень. Я так понимаю Калембета, Миллера[643] и еще кое-кого из людей, покончивших с собой через год после возвращения в число „чистых“»[644]. Речь для него при этом идет отнюдь не только о кажущими «чистыми», у которых в отличие от него и прочих выживших в ГУЛАГе нет на лбу каиновой печати осужденных. Отмечая (кажущуюся) «чистоту» других, он имплицитно подразумевает вопрос о собственном психическом состоянии. Быть может, он воспринимал себя увечным, покалеченным в своем человеческом существе? В своих 46 тезисах о том, что он видел и понял в лагере, Шаламов формулирует свой взгляд на практическую невозможность вернуться к нормальной жизни: «перейти из состояния заключенного в состояние вольного очень трудно, почти невозможно без длительной амортизации»[645].
Чудовищные обстоятельства в лагере на Колыме навсегда изменили взгляд Шаламова на жизненные вещи, на человека. Этот новый взгляд созвучен тому, что чувствовали пережившие немецкие концлагеря и лагеря уничтожения. Для заключенных ГУЛАГа на Колыме выражение «Освенцим без печей», введенное в оборот солагерником Шаламова Георгием Демидовым[646], приобретало символическое звучание. Отдельный человек видел себя в лагере отданным на растерзание машине уничтожения, которая преследовала одну-единственную цель: ликвидировать его как личность. В лагере он «пересек» смерть[647]. Выживший оказывается в ситуации, когда, говоря словами из романа Имре Кертеса «Без судьбы», он должен «продолжать свою, не подлежащую продолжению, жизнь»[648]. Все «масштабы смещены»[649], подчеркивает Шаламов снова и снова. Лагерь, таково его твердое убеждение, — «отрицательная школа»: «на всех — заключенных и вольнонаемных — лагерь действует растлевающе»[650]. Человеку нельзя провести в лагере даже часа, более того, ему нельзя видеть лагеря, и даже слышать о нем нельзя. Обратная сторона этого убеждения — не менее категорический императив: люди должны знать о лагерях.
Разрешить это противоречие было невозможно. На протяжении всей жизни Шаламов останется в его сетях — как в жизни, так и в творчестве.
Перед психическим давлением Шламов устоял. С началом работы над «Колымскими рассказами» он искал уединения. Кто его знал, подчеркивал его склонность к замкнутости. И тем не менее ему не хватало интеллектуального взаимодействия с кем-нибудь, кому бы он доверял. Внутренний диалог с прочитанным заменял личный обмен мнениями. «Книги — люди, — записал он. — Они могут нас разочаровать, увлечь. Книги — это мое лучшее в жизни, это духовная опора, верный товарищ во всякой беде»[651]. Но книги все же не могли заменить личного общения. Два раза в месяц Шаламов на выходных ездил в Москву.
В воскресенье, 25 марта 1956 года, он отправился в Кремль. Его интересовала не новая советская «святыня» — квартира Ленина. Несколько дней спустя он сообщит Добровольскому, что купил «самый демократичный» входной билет на осмотр кремлевского двора и трех соборов:
Я испытывал некое нравственное удовлетворение от этого посещения — от того, что я, распятый и убиенный, поставил свою ногу на ядро около Царь-пушки. В этом чувстве много детского, но кое-что и серьезное передумалось. О том, что не только я вошел в ворота Боровицкой башни, но и Вы, и Валя, и все мои северные друзья живыми и мертвыми были здесь со мной. О том, что убить живое и бесконечно легко, и бесконечно трудно, не по силам любым героям и т. п.[652]
Рублевские иконы «со всей удивительной наивностью этой кисти, старые иконостасы»[653] произвели на него большое впечатление:
Мне казалось, что не кисть художника удерживает образ Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления сотен поколений, предстоявших перед этими алтарями, сила, приобретшая материальность, весомость, — сама без нас хранит эти храмы. Что сотни поколений молившихся вложили туда столько своего сердца каждый, что этой силы достаточно навечно. Она — не история искусства. Древнерусская живопись воспринимается эстетически как некий формальный изыск, не более. Но что Пикассо перед этим багрянцем и золотом, перед этими пронзительными глазами, глядящими с каждой стены[654].
Строки этого письма дают представление о том почтении и даже благоговении по отношению к религии как основополагающей силе, которые Шаламов сохранил несмотря на все изломы своей жизни и которые сказались на его образном языке в стихах и в «Колымских рассказах».
Наезжая в Москву, Шаламов встречался c Галиной Гудзь, Борисом Пастернаком, друзьями долагерной поры. «Я так боюсь терять из своей жизни людей», — писал он 13 апреля 1956 года Леониду Волкову-Ланниту[655], с которым познакомился в двадцатые годы у Осипа Брика. Если Шаламов не успевал на поезд, он ночевал в Москве на вокзале. Быт давил и забирал силы.
Письма первых лет после Колымы показывают, насколько велика была у Шаламова потребность в интенсивном диалоге о литературе и искусстве.
Летом 1955 года он побывал на выставке картин из Дрезденской картинной галереи, которые были вывезены в конце войны Красной Армией. Перед возвращением коллекции в ГДР (1956) она была показана широкой публике с мая по август 1955 года в Изобразительном музее им. А. С. Пушкина. Шаламов предпринял несколько попыток попасть туда, но из-за огромного наплыва желающих вынужден был сначала отложить поход. В конце концов он отправился к музею в четыре часа утра и занял очередь, получив номер 1287. В письмах к художнице Лидии Бродской и к Добровольскому он описывает, какое глубокое впечатление на него произвели картины Тициана, Вермеера, Кранаха, Рембрандта и в особенности пейзажи голландца Якоба ван Рёйсдала. Но более всего его потрясла «Сикстинская мадонна» Рафаэля. В письме к Лидии Бродской от 12 июля 1955 года Шаламов возражает Генриху Вёльфлину, усмотревшему «тень смущения» на лице Мадонны[656]. В отличие от Вёльфлина он видит во взгляде Богоматери, в котором нет никакой веселости, решимость идти предначертанным путем, невзирая на знание о будущих страданиях сына: «Необходимость, единственность этого пути и для себя, и для сына — и решение — жить»[657]. Это больше, чем простая «удача художника»[658]. Все это нужно прочувствовать самому, пишет Шаламов[659]. Как часто у него бывает, он соединяет экзистенциальное и метафорическое: как можно жить (дальше) после всего произошедшего и перенесенного? Какие выводы вытекают из этого знания для художественных принципов описания?
Эти вопросы сопровождали его на протяжении всей дальнейшей жизни. Горький жизненный опыт побуждал рассматривать этическое и эстетическое, личное и политическое в неразрывной связи друг с другом.
12 марта 1955 года Шаламов писал Добровольскому, что он, «промерзший, наверное, до костей насквозь», оттепели совсем не чувствует[660]. Неясно при этом, имеет ли он в виду погоду в прямом смысле или говорит метафорически о политической «оттепели». В любом случае, добавляет он, она не такая, как ему хотелось бы, хотя требования у него «скромнейшие из скромных»[661].
Особое значение он придавал своей реабилитации. 18 мая 1955 года — за много месяцев до XX съезда КПСС (14–26 февраля 1956 года) — он подал официальную жалобу в Генеральную прокуратуру СССР, в которой ставил под сомнение правомерность приговоров 1937 и 1943 годов, настаивал на собственной невиновности и ходатайствовал об отмене обоих приговоров. 3 сентября 1955 года Шаламов собственноручной подписью подтвердил получение официальной справки об их отмене[662].
Путь в Москву был, наконец, открыт. Но куда было деваться Шаламову? В Москве у него не было ни дома, ни пристанища, ни работы.
В отношениях между ним и Галиной Гудзь образовалась трещина, которую он ретроспективно соотносит со временем их послелагерной встречи, уже невозможно было склеить. 28 августа 1956 года Шаламов сообщил ей в коротком письме, что не видит больше смысла в продолжении совместной жизни. Их пути за последние три года разошлись, считал он, и надежды на новое сближение нет. Писать отдельно дочери он не собирался. Поговорить с ней откровенно до сих пор не было случая, и ему нечего ей сказать. Дочь Елена, вышедшая к этому моменту замуж, написала ему эмоциональное и не менее решительное письмо, в котором попыталась защитить мать от каких бы то ни было нападок с его стороны. Она не собирается упрекать в разводе ни его, ни мать и не станет осуждать его, если он найдет себе другую женщину. Но ее мать всем, и в первую очередь ему, делала только добро. Как и отец за два года до этого, так и дочь использует поэтически возвышенный образ жен декабристов, чтобы охарактеризовать то, что мать сделала в жизни. Среди знакомых матери, писала Елена, он единственный «хороший человек» — и она сама считала его когда-то таковым, — который теперь забыл все то добро, которое мать ему сделала[663].
Наладить отношения с дочерью, рождение которой Шаламов столь эйфорически приветствовал в 1935 году в стенной газете, так и не удалось. Пытался ли он вникнуть в ее взгляд на мир? Она осталась для него чужой молодой женщиной, выросшей в другом мире, с другими ценностями и мерками. В черновике письма от апреля 1954 года, написанном по случаю ее девятнадцатилетия, он в наставительном, местами довольно резком тоне дает ей жизненные советы:
Желаю хорошо подумать над тем, при каких условиях люди становятся людьми и что делает человека человеком, ибо без этого «что» жить, конечно, можно, но эта жизнь должна изучаться по Брему. <…>
Мне бы хотелось также, чтобы ты нашла время для чтения книг настоящих, которых немало. <…>
Именно книги, настоящие, большие книги, незаметным образом расширят кругозор, изменят внутренние требования к жизни, дадут новые цели, большие масштабы, новые оценки и стремления, неизмеримо выше прежних, и ты удивишься, как ты могла жить по старым меркам до сих пор[664].
Разрыв с Галиной и дочерью был окончательным.
К этому моменту, в августе 1956 года, в жизни Шаламова уже появилась другая женщина — писательница Ольга Неклюдова.
Шаламов и женщины — трудная глава его жизни. Речь идет в основном об увлечениях, коротких мгновениях счастья, разочарованных надеждах. Ранние годы, ввиду отсутствия источников, остаются во тьме. Письма и автобиографические заметки послеколымского периода говорят о связях, которые разрывались или оставались без завершения. В 1961 году Шаламов подводит итог в своих тезисах «Что я видел и понял в лагере»: «Женщины в моей жизни не играли большой роли — лагерь тому причиной»[665]. Позднее в другом месте он выскажется еще более радикально: «Никакой любви нет, но есть роковое, страшное физическое совпадение человеческих пар, мужчины и женщины, неудержимой тяги их друг к другу»[666]. Он, начавший половую жизнь с четырнадцати лет, «прошедший жесткую школу двадцатых годов, их целомудренного начала и распутного конца, давно пришел к заключению <…>, что чтение даже вчерашней газеты больше обогащает человека, чем познание очередного женского тела»[667]. Быть может, длительное заключение поколебало его веру в любовь, в надежность человеческих связей, или даже разрушило ее навсегда?[668]
Письма и черновики писем Шаламова к женщинам в первые годы после Колымы свидетельствуют о внутреннем разладе. Есть письма, полные горечи, в которых он трезво, без всяких иллюзий, оценивает себя и других. Почти одновременно он пишет письма, в эмфатическом тоне которых слышится мечта о возвращении к нормальности частной жизни (к личному счастью?). Этой мечте противостояло взятое на себя обязательство посвятить свою жизнь выполнению одной-единственной задачи — представить облеченное в литературное слово свидетельство пережитого в лагере. По впечатлениям от встречи с Галиной Гудзь было написано стихотворение «Возвращение», строки которого наполнены ощущением непреодолимой пропасти:
Какою необъятной властью
Ты в этот день облечена,
Поборница простого счастья,
Как мать, как женщина, жена…
Но, как ни радуется сердце,
А в глубине, на самом дне,
Живет упрямство иноверца,
Оно заветно только мне.
<…>
Твоей — и то не хватит силы,
Чтоб я забыл, в конце концов,
Глухие братские могилы
Моих нетленных мертвецов[669].
Допуская близость с женщиной, он ожидал, что она будет поддерживать его во всем, прежде всего в творчестве. Его бескомпромиссность — как в романтическом возвышенном настрое, так и в прагматике, обусловленной бытом, — изначально таила в себе опасность разрыва, которую он, возможно, предчувствовал.
В первой половине 1956 года он пережил короткое увлечение Ольгой Ивинской. Завязалась роковая связь. Ольга Ивинская была с 1946 года возлюбленной Пастернака (она считается прототипом Лары в романе «Доктор Живаго»). В 1949 году ее приговорили к пяти годам трудовых лагерей по обвинению в «связях с лицами, подозреваемыми в шпионаже»[670]. В апреле 1953 года она вышла по «бериевской амнистии» и вернулась в Москву. До самой смерти Пастернака в 1960 году она оставалась его возлюбленной и личным секретарем.
Обо всем этом Шаламов поначалу ничего не знал. Он был знаком с Ольгой Ивинской с тридцатых годов по совместной работе в журнале «За овладение техникой», и у него сохранился ее адрес. Весной 1956 года он возобновил с ней связь. В первом письме от 20 марта 1956 года, выдержанном в несколько формальном тоне, Шаламов спрашивает ее, помнит ли она его и интересуется ли она по-прежнему стихами. Для него, пишет Шаламов, она всегда была человеком, «чувствующим правду поэзии»[671]. Но и без стихов он хотел бы повидать ее. На ответное письмо Ольги Ивинской (которое, как и все другие ее письма к Шаламову, не сохранилось) он отозвался 30 марта строчками, в которых чувствуется его неуверенность в обхождении с другими людьми. Здесь говорится о том, что он долго не решался написать ей, потому что чувствовал, какую «скрытую тревогу» вызывали год назад его визиты к родственникам и друзьям в Москве. До недавнего времени его останавливала «боязнь доставить огорчение именно тем людям, которым отведено значительное место в моей душе (и Вы — из них)»[672].
Возникшая «пауза», на которую намекает Шаламов, связана с разоблачениями Хрущева. Люди мечтали о жизни без страха перед доносами и арестами, выжившие в ГУЛАГе возлагали надежды на то, что советское общество возьмет на себя ответственность за катастрофы русской истории ХХ века и они смогут свободно говорить о пережитом. За несколько дней до этого письма Шаламов писал Добровольскому 26 марта: «Главное же в том, что публично и открыто преступления называются преступлениями и доверие к процессам 37-го–38-го годов автоматически уничтожается»[673].
В письмах к Ольге Ивинской между мартом и июнем 1956 года преобладают другие темы. Он делится с ней мыслями и творческими планами, просит просмотреть его стихи и отобрать двадцать-тридцать из них, которые можно было бы опубликовать. Дочь Ивинской Ирина Емельянова вспоминает, как он читал им свои стихи, отбивая в воздухе рукой ритм, как метроном. Читал он им и рассказы из своих школьных тетрадей[674]. Реакция Ивинской, как это следует из одного замечания в письме (предположительно от 24 мая), очевидно не удовлетворила его: «Твоя формула: рассказы не хорошие и не плохие, они просто странные, не устраивает»[675]. Какие именно рассказы Ивинская назвала «странными», об этом ничего не говорится. Это письмо, как и воспоминания дочери, свидетельствуют о том, что Ольга Ивинская стала одной из первых, кого Шаламов посвятил в существование «Колымских рассказов». Он ожидал, вероятно, услышать от нее такую же профессиональную критику по поводу своих прозаических текстов, какую он услышал от Пастернака по поводу своих стихов.
Если судить по глубоко эмоциональному тону писем Шаламова к Ольге Ивинской, она казалась ему (по крайней мере, на короткое время) воплощением его идеала женщины. Он превозносил ее как идеальную женщину, которая одновременно существует в реальности и которая «делает из поэта — поэта»[676]. Он открыто говорит о своем желании жить в Москве. 24 мая 1956 года делится с ней своей надеждой на общее будущее: «Мои планы, т. е. мои желания — это твои планы, и ты знаешь ведь это лучше меня. Ты знала это всю жизнь. <…> Мои планы, т. е. мои желания — видеть тебя, всегда»[677]. Семейно его никто не связывает, подчеркивает он, хотя к этому моменту он еще не расстался окончательно с Галиной Гудзь. Он уже давно не хочет «жить у чужих людей, среди недоверия, враждебности и сожалений»[678]. К кому конкретно относится это ощущение, остается открытым. В письмах к Ольге Ивинской (тех, что опубликованы до сих пор) нет и намека на конфликт. Разрыв произошел внезапно. Точные обстоятельства неясны. Распространенное предположение, что он порвал с ней все связи после того, как узнал, что она возлюбленная Пастернака, выглядит вполне убедительным, но ничем не подтверждается. О своем окончательном решении он сообщил Ольге Ивинской 3 июля в письме, из которого опубликовано только первое предложение. Позднее на протяжении всей жизни он будет редко упоминать ее, если и высказываться о ней, то всегда исключительно отрицательно. Ссора с Ивинской имела для Шаламова драматические последствия — означала для него конец отношений с Борисом Пастернаком. Эту утрату он пережил с большим трудом.
В июле 1956 года началась переписка между Шаламовым и Ольгой Неклюдовой, давней подругой Ольги Ивинской, у которой они познакомились. Ольга Неклюдова была на два года моложе его и уже успела несколько раз неудачно побывать замужем. Тон первых писем к Неклюдовой сухой. В первом письме Шаламов представляется ей как сложный человек, которого жизнь изрядно потрепала. Он признается, что сам — сплошной «комок нервов»[679], но подчеркивает при этом, что нашел силы держать себя в руках. «В любви, — пишет Шаламов, — я ищу прежде всего душевность, разумность, покой — восстанавливающий мои силы, а силы нужны»[680]. Он «не подлец, конечно, и не доносчик», — заверяет он дальше и добавляет: «Активных добродетельных поступков у меня никаких нет»[681]. Его недостатки, отмечает Шаламов, укрепились — он щепетильный, неразговорчивый, замкнутый и с трудом выдерживает общество других людей[682]. На риторический вопрос, почему он все это ей пишет, Шаламов отвечает: потому что она «душевный и несчастный человек, ищущий в жизни хорошего»[683].
В том же 1956 году было написано стихотворение, в котором лирический герой обращается к некоей женщине, напоминающей своими чертами Ольгу Неклюдову. Речь идет о «незащищенности бытия», в котором «горя слишком много» и в котором поэтому душа женщины кажется лирическому «Я» «поверхностью ожога»[684].
Первое письмо Шаламова к Неклюдовой читается так, как будто он хочет заключить с ней «пакт», соглашение между двумя разумно действующими людьми, которые сходятся, чтобы поддерживать друг друга. Оба надеются на нечто большее, чем просто взаимопомощь. Нежный тон неопубликованных писем опровергает представление о том, что со стороны Шаламова союз с ней был чисто прагматическим решением, за которым стояло желание обрести личную точку опоры в Москве. 30 августа он пишет, что благодарен судьбе за встречу с ней. Оба они, считает Шаламов, вносят в их совместную жизнь самое лучшее и ценное, что они сохранили в течение жизни в своих сердцах и душах. Его любовь росла день ото дня. Ему нужны были ее письма. Ночные разговоры в Туркмене — это одно, письмо — нечто совсем другое, ее руки и губы, она сама — это уже третье.
Если Ольга Неклюдова опасалась, что подруги (в том числе и Ольга Ивинская) попытаются разлучить их, то Шаламов нисколько не сомневался в том, что у них есть общее будущее. Поначалу он предостерегал ее от поспешных шагов, потому что они уже немолоды и их характеры должны еще привыкнуть друг к другу. Но уже в августовских письмах он говорит о том, чтобы съехаться вместе. Осуществить это удалось только в октябре, после реабилитации. Они поженились 11 октября 1956 года. Единственные их совместные фотографии — из архивов КГБ. Шаламов даже после реабилитации находился под наблюдением органов, как об этом свидетельствуют фотографии и отчеты информантов за 1956–1959 годы. На фотографиях из его дела он один или вместе с Ольгой Неклюдовой на улицах Москвы. В одном из отчетов информанта говорится о том, что Шаламов характеризует Ольгу Неклюдову как человека, «никогда не стоявшего на официальных позициях, а всегда немножко оппозиционно настроенного»[685]. Стукач воспроизводит это замечание Шаламова, преследуя цель очернить обоих. Но для Шаламова эти слова, если они были когда бы то ни было сказаны, скорее похвала, знак духовной независимости его жены.
Никаких административных последствий установленное за ними наблюдение не имело. Но оно было, без всякого сомнения, большой психической нагрузкой.
Ил. 13–14. После возвращения с Колымы Шаламов продолжал оставаться под наблюдением КГБ. На верхнем снимке, сделанном информантом в 1950-е годы, Шаламов со своей второй женой Ольгой Неклюдовой
Совместная повседневная жизнь складывалась отнюдь не просто. Ольга Неклюдова жила тогда вместе со своим шестнадцатилетним сыном Сергеем Неклюдовым[686] в одной комнате в коммунальной квартире на Гоголевском бульваре в центре города. В 1957 году она получила от Союза писателей две комнаты в коммунальной квартире на первом этаже двухэтажного здания на Хорошевском шоссе, построенном немецкими военнопленными[687]. Переезд, произошедший в середине октября 1957 года, принес ощутимое облегчение. По словам Сергея Неклюдова, его мать заняла одну из двух комнат, во второй построили перегородку, разделив ее на две узкие комнатушки — в одной из них жил Шаламов, в другой он сам. В юности он видел, что совместная жизнь была не без проблем. Шаламов настаивал на своих принципах. Ольга Неклюдова, будучи вспыльчивой, легко обижалась и не могла справиться с алкоголизмом, о котором она всегда открыто говорила. Им обоим нужно было свое пространство для творчества. Оба они жаждали литературного признания, но то и дело обманывались в своих надеждах, видя, что литературные амбиции остаются неудовлетворенными. То и дело вспыхивали конфликты. Их переписка показывает, что в конфликтных ситуациях они пытались понять друг друга и оказать взаимную поддержку. 23 сентября 1965 года Шаламов писал ей в Дом творчества в Одессе:
Дорогая, милая Олечка.
Сколько бы неладов и размолвок между нами не было — ты должна помнить, что ни к кому на свете не относился я с такой сердечностью и теплотой, как к тебе. И не могу ничего забыть. В размолвках наших есть и твоя, и моя вина. Не сердись на меня, приезжай с миром и будем склеивать нашу жизнь.
С любовью, В.[688]
И тем не менее отчуждение между ними продолжало расти. Формально брак просуществовал до начала октября 1966 года. Только полтора года спустя, в начале апреля 1968 года, Шаламов переехал в собственную комнату на верхнем этаже того же дома. Контактов с Ольгой Неклюдовой и ее сыном он больше не поддерживал. Разрыв и на сей раз был окончательным и бесповоротным. С тех пор он жил один.
Ил. 15. Варлам Шаламов. 1957
В первое время совместной жизни с Ольгой Неклюдовой многое в существовании Шаламова переменилось к лучшему. Благодаря посредничеству друга юности Якова Гродзенского он начал работать в качестве свободного журналиста для только что учрежденного журнала «Москва»[689]. Жена прекрасно понимала, как трудно ему пробиваться сквозь дебри московского литературного хозяйства без стычек. Он стремился к тому, чтобы всерьез относиться к ее творчеству, помогал ей собирать материал для конкретных замыслов. В начале их знакомства он читал ей оставшуюся незавершенной рукопись романа и соотнес свои похвальные и критические замечания о ее работе в письме от 24 июля 1954 года с собственным писательским опытом: «Я не знаю, как пишутся книги от первого лица, но думаю, что это связано с гораздо большей затратой сердца и нервов»[690]. Он как будто даже спрашивает у нее совета: «Я не знаю, как пишутся романы. Важна ли там каждая фраза, каждое слово, как в коротком рассказе?»[691] Можно предположить, что Шаламов читал Ольге Неклюдовой вслух некоторые из «Колымских рассказов» или давал их ей на прочтение. Как она их восприняла, нашла ли она подход к его поэтике, остается неизвестным.