К книге
Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика4. Воскрешение поэзии. Опыт поэтического письма на Колыме
51%
4. Воскрешение поэзии. Опыт поэтического письма на Колыме
24

Поселок лесорубов находился на ключе Дусканья. Отдельные вырубки были раскиданы по всему лесу в радиусе до 100 км от первой вырубки. Добраться туда можно было только на лодке по реке Колыма. Фельдшер Шаламов жил один в избушке в лесу, половина которой была отведена под амбулаторию. Он ездил от одного участка к другому, иногда ночевал там. Он отвоевал себя право на одиночество, скажет он позднее. Впервые с момента ареста в январе 1937 года на долгое время у него образовалось пространство свободы.

В более поздних набросках текстовых сцен о процессе письма акценты падают на разные моменты — на первый план выдвигается то момент неконтролируемого, спонтанного рождения стихов, то сложность их сохранения, то их принципиальная опасность в лагерном мире на Колыме. Очерк «Большие пожары» начинается со сцены, в которой все эти моменты сведены в одно целое:

В 49-м году на ключе Дусканья вытолкнулось на перо нечто неукротимое, как смертельная рвота… Я устоял, оклемался, очнулся от этого потока бормотания смеси из разных поэтов и продолжал жить, к своему удивлению. Все первые стихи написаны мною на оберточной бумаге, предназначенной для рецептов. Я был фельдшер и по казенной разверстке получал бумагу по норме, экономил ее. Вскоре я выяснил, что можно и не носить с собой эти оберточные блокноты. Жил я в фельдшерской избушке один, стало быть, скрыт — постыдные тайны стихотворения не откроются никогда («Большие пожары»)[555].

Сцена по времени написания следует за спокойными, сосредоточенными «Афинскими ночами». «Я» рассказчика вспоминает о возвращении поэзии как о мучительном физиологическом процессе: из него исторглось «бормотание смеси разных поэтов», бесконечный «поток» связанной речи, как «смертельная рвота». Нужно было устоять перед этим психосоматическим испытанием, для того чтобы из накатившего наплыва, из потребности изъясняться стихами, воспринимавшейся как насилие, могли сложиться собственные стихи. Если следовать позднему описанию Шаламова, то это бесконечное бормотание, лепетанье стихов (своих и чужих) способствовало освоению забытых звуковых узоров и ритмических фигур, былой способности к стихосложению. Внутреннее вслушивание оказывается таким образом важнейшим параметром телесной памяти, благодаря которому высвобождается пусть и мучительное, но все же дарующее свободу припоминание. Возвращение способности писать стихи он назовет впоследствии чудом. «Неукротимое» выталкивалось сначала не «на перо», а из глотки наружу, и преодолевало, как это сказано несколькими фразами дальше, границу между чисто личным и потенциально публичным: «У меня были свои подсчеты: все, что не вышло за изгородь зубов, — твое, все, что вышло, — может, твое, а может быть, и нет»[556]. Хранить стихи на Колыме было опасно для жизни. Фельдшер Шаламов все еще оставался заключенным, осужденным по 58-й статье, и «врагом народа».

Лагерное начальство, отмечает автор Шаламов в другом месте, хотя и не могло отличить «стихи, даже рифмованные <…>, от письма заключенного», но бережно хранило их, «чтобы исказить, дать ложное толкование и овеществить самым зловещим образом»[557]. И тем не менее повествователь в автобиографическом рассказе «Яков Овсеевич Заводник» утверждает, что стихи в лагере, в отличие о прозы, гораздо менее опасны, его «инстинкт заключенного» подсказывал ему, что хорошо для судьбы, а что нет: «Для прозы территория Колымы была слишком опасна, рисковать можно было стихами, а не прозаической записью»[558].

Тема опасности, исходившая от рукописных записей, часто возникает в воспоминаниях выживших. Александр Солженицын подчеркивает в «Архипелаге ГУЛАГ», что писать заключенным запрещалось, можно это было делать только в уме[559]. Однако потребность в рукописном тексте, ощущавшаяся как «ниша личного языкового пространства»[560] за пределами лагерного языка, была неистребима. Об этом свидетельствуют сохранившиеся самодельные тетради с любимыми стихами и другие рукописные документы из ГУЛАГа[561]. Для заключенного возможность писать приобретала особый статус, превращаясь в акт защиты индивидуума, даже если ему из соображений конспирации или из-за недостатка подручных средств приходилось использовать простейшие материалы (обрывки бумаги, оберточную бумагу, клочки ткани) и пишущие принадлежности (огрызки карандашей). Если ничего из этого не было в распоряжении, что не редкость для ГУЛАГа, единственными рабочими инструментами, которыми человек мог располагать, оставались голос и память. По словам Шаламова, даже проговаривание вслух было сопряжено с риском, потому что сказанное могло быть подслушано другими и уже переставало принадлежать только ему одному. Но постоянное бормотанье было насущно необходимым, ибо оно способствовало воскрешению поэзии.

В поэтической миниатюре «Тропа», открывающей цикл «Воскрешение лиственницы», безымянный рассказчик разворачивает на фоне природы почти медитативную текстовую сцену, в которой просматриваются автобиографические черты. Летом он проложил в лесу свою «чудесную» тропу, которой несколько лет пользовался один:

Первые дни мне было жаль топтать жирные красные ландыши, ирисы, похожие на лиловых огромных бабочек и лепестками, и их узором, огромные толстые синие подснежники неприятно похрустывали под ногой. У цветов, как и у всех цветов Крайнего Севера, запаха не было; когда-то я ловил себя на автоматизме движения — сорвешь букет и поднимаешь его к ноздрям. Но потом я отучился. Утром я рассматривал, что случилось за ночь на моей тропе — вот распрямился ландыш, раздавленный моим сапогом вчера, подался в сторону, но все же ожил. А другой ландыш раздавлен уже навсегда и лежит, как рухнувший телеграфный столб с фарфоровыми изоляторами, и разорванные паутинки с него свисают, как сбитые провода.

А потом тропа вытопталась, и я перестал замечать, что поперек моего пути ложились ветви стланика, те, которые хлестали мне лицо, я обломал и перестал замечать надломы («Тропа»)[562].

Любимая одинокая тропа в тайге становится для рассказчика «лесным рабочим кабинетом», в котором он может укрыться после рабочих фельдшерских объездов: на этой тропе «хорошо писались стихи. Бывало, вернешься из поездки, соберешься на тропу и непременно какую-нибудь строфу выходишь на этой тропе. Я привык к тропе, стал бывать на ней, как в лесном рабочем кабинете»[563]. В более позднем комментарии к своим стихам он назвал это по аналогии с живописью созданием поэзии на пленэре. Зимой его «кабинет» пустовал, потому что на морозе невозможно писать, говорит рассказчик. Тем богаче были его впечатления на «волшебной тропе» весной и летом: «…летом я знал все наперечет, все было гораздо пестрей, чем зимой, на этой волшебной тропе — стланик, и лиственницы, и кусты шиповника неизменно приводили какое-нибудь стихотворение, и если не вспоминались чужие стихи подходящего настроения, то бормотались свои, которые я, вернувшись в избу, записывал»[564].

В поэтологических очерках Шаламов, описывая поэтический акт, делает акцент на самом процессе письма и подчеркивает, что у него всегда был с собой клочок бумаги, чтобы сразу записать стихи. Этим первым вариантам стихов — и прозаических текстов — Шаламов на протяжении всей жизни придавал особое значение, потому что в них отражалось то самое «неукротимое» начало, которое требовало выхода и языковой формы и которое заставляло поэта, писателя «бормотать» и браться за перо.

На Колыме записывание стихов, найденных на «волшебной тропе», было сопряжено с разнообразными трудностями. Вспоминая это время, Шаламов отмечает, что он записывал стихи на самых немыслимых бумажках. Он толком не поспевал за стихами, потому что едва заканчивалось одно стихотворение, как надо было записывать следующее, а «в мозгу уже „дрожало“ третье и четвертое»[565]. Останавливался он только тогда, когда мышцы рук уставали и он, «обессилев <…>, бросал работу»[566]. В виду отсутствия времени у него не было возможности отточить композицию стихотворений или что-то сократить. Начисто он переписывал все в самодельные тетради. Некоторые из них сохранились. Потом он сжигал первые варианты.

Ил. 10. Рукопись стихотворения «Мы судим сами, судит бог…» в самодельной тетради

В более позднем комментарии к стихотворению «Картограф», написанному на ключе Дусканья, он вспоминает о тогдашнем душевном подъеме во время стихосложения и описывает сам акт написания как процесс нового освоения утраченных навыков:

Строфы были шатки, буквы не всегда уверенно вставали в строки, но сознание, что поэтическая сила, способность к стихосложению вернулась, наполняло великой радостью мою жизнь… Я ничего тогда не ждал от жизни — ни плохого, ни хорошего. Ждал только утра, чтобы писать снова и снова. Я записывал стихи в самодельные большие тетради из оберточной бумаги, сшитые той же нитью, что тачают оленьи торбаза[567], чинят валенки.

Тетради эти у меня сохранились. Нетвердость поэтической строчки, как мне казалось, была прямо связана с нетвердостью руки, отвыкшей от пера и привыкшей к совсем другому инструменту.

Возвращение в мир поэзии идет тем же путем, не может обогнать возвращения обыкновенных письменных навыков, которые тоже были утрачены, как и способность стихосложения, способность познания мира с помощью стихов. Возвращение этих навыков казалось мне — да и было — чудом, по сравнению с которым чудо поэзии, чудо искусства — второстепенное чудо.

Я с волнением перелистываю колымские свои тетради. Бурю чувств вызывают эти привезенные с Севера листочки с выцветшими буквами химических чернил[568].

Какую высокую эмоциональную нагрузку Шаламов вкладывает постфактум в эту автобиографическую сцену, связанную с записыванием стихов, становится ясным, если принять во внимание два обстоятельства: к этому моменту Шаламов закончил фельдшерские курсы и у него уже было много записей (которые потом разодрал в клочья медведь, забравшийся в избу). Даже стихи он записывал на Колыме уже не в первый раз. Еще во время своего пребывания в лагерной больнице (1944–1945) он переписал для главврача Нины Савоевой почти каллиграфическим почерком чужие стихи[569]. Может быть, он использовал каждую минуту «отдыха», чтобы приучить поврежденную морозами и работой кайлом и лопатой правую руку — важный инструмент поэта — к формам букв на бумаге?

Возвращение навыков письма — только одна сторона задачи, которую он ставил перед собой. В основе ретроспективного взгляда Шаламова на стихи тех лет, написанных на ключе Дусканья, лежит знание о принципиальной ненадежности памяти и положения пишущего поэта или писателя. Речь шла о фундаментальном вопросе: о «способности познания мира с помощью стиха»[570]. Судя по описанию Шаламова, его беспокоило тогда, достаточно ли его языка и поэтического инструментария для создания поэзии, к которой можно было бы относиться всерьез.

Воскрешение собственного поэтического слова пробудило надежды на будущее. И тем не менее его волновал вопрос: чего стоили его стихи?

Потребность в профессиональном ответе будет ощущаться еще более остро, когда Шаламов будет в 1951 году выпущен из лагеря.

Ил. 11. Шаламов после лагеря, во время работы в качестве фельдшера в Якутии. 1952

Конкретные жизненные обстоятельства были отнюдь не простыми. Многие из тех, кто выжил в лагерях на Колыме, не имели права покидать регион после освобождения и вынуждены были там «поселиться навечно». Тем, кому было разрешено вернуться на «материк», оплачивалась дорога к предписанному месту жительства[571]. Но Шаламову, похоже, не было разрешено покинуть Колыму с началом весенней навигации в 1952 году. Несмотря на то, что у него был статус «вольного», его, как «профессионального троцкиста и врага народа», продолжали еще несколько месяцев удерживать в лагерной больнице. Летом 1952 года он потребовал расчет и отправился в Магадан[572]. Право на бесплатный проезд на «материк» из-за задержки он потерял. К тому же у него вообще не было денег, вот почему он устроился в конце августа 1952 года фельдшером в санитарном отделении «Дальстроя», государственного предприятия НКВД по освоению Крайнего Севера. Его направили в Якутию, в поселок Томтор Оймяконского района, где находится «Полюс холода» Земли[573]. Тяжелые климатические условия определяли трудную повседневную жизнь. Но пространство свободы для поэзии у него расширилось.

На эти почти тринадцать месяцев, которые Шаламов проработал в Якутии до своего увольнения в 1953 году, приходится важнейшее событие, значимое для его дальнейшего пути как поэта: начало переписки с Борисом Пастернаком.

Шаламову хотелось, чтобы какой-нибудь поэт, чей авторитет в делах поэзии был для него вне всякого сомнения, оценил его стихи. К кому следовало обратиться? В этот период он вел интенсивную переписку со своей женой. Галина Гудзь, которая, как жена «врага народа», была сослана вместе с их общей дочерью в туркменский Чарджоу (ныне Туркменабад), уже вернулась в Москву.

В Москве, вернее, под Москвой, в писательском поселке Переделкино, жил Борис Пастернак. Галина Гудзь сыграла решающую роль в установлении контакта. Это почти чудо, что фельдшеру, до сих пор никак себя не проявившему в качестве поэта и до недавнего времени находившемуся в лагере, удалось передать из Колымского края в столицу, Пастернаку, свои стихи.

Шаламов искал кого-нибудь, кому бы он доверял и кто был бы готов взять тетради со стихами в Москву. Это было сопряжено с риском. Опасность сознательного ложного толкования стихов отнюдь не исчезла. Сталин правил страной, и система ГУЛАГа продолжала функционировать. Кто пережил лагерь, того уже больше не отпускал страх. Об этом свидетельствует эпизод, о котором Шаламов рассказывает в «Больших пожарах». В избушке на ключе Дусканья он изготовил два списка стихотворений в надежде передать кому-нибудь один экземпляр на хранение. У него получилось две пачки по триста стихотворений: «Каждое было просмотрено на свет, но еще и на звук, чтобы при всех обстоятельствах не возникло никакого [оттенка] тематического»[574]. После этого он обратился к Галине Воронской, дочери расстрелянного в 1937 году литературного критика Александра Воронского, которая после освобождения из лагеря жила с мужем и двумя детьми в Магадане. Но она отказалась хранить стихи. Слишком велик был страх перед новым арестом.

Врач Елена Мамучашвили, с которой Шаламов был знаком с 1947 года по совместной работе, никаких опасений не испытывала. В феврале 1952 она полетела в отпуск в Москву и взяла с собой пакетик для передачи жене Шаламова. В нем были две самодельные тетради со стихами и письмо к жене с просьбой передать эти тетради Борису Пастернаку. К тетрадям прилагалась короткая записка от 22 февраля 1952 года: «Борис Леонидович. Примите эти две книжки, которые никогда не будут напечатаны и изданы. Это лишь скромное свидетельство моего бесконечного уважения и любви к поэту, стихами которого я жил в течение двадцати лет. В. Шаламов»[575].

По словам Пастернака, посылка добралась до него только в середине июня.

Ответа Шаламову пришлось ждать почти год — до середины декабря 1952 года. В этот момент он уже работал фельдшером в Якутии. Чтобы получить письмо, ему пришлось при пятидесятиградусном морозе отправиться в Центральную больницу для заключенных в поселке Дебин, находившуюся на расстоянии 500 км, поскольку он указал ее в качестве адреса отправителя. Пастернак не просто формально поблагодарил его за посылку, но высказал принципиальные соображения о поэтическом искусстве вообще, вынес критические суждения по поводу собственной лирики двадцатых годов и сделал конкретные замечания относительно стихов Шаламова. С этого письма начался серьезный разговор о поэзии между двумя поэтами, чья судьба и чей жизненный путь отличались друг от друга, как едва ли какие другие.

Предыдущая главаГлава 24 из 47Следующая глава